Воспоминания ровесницы ХХ века |
По инф. polit.ru |
02 Декабря 2021 г. |
Долгая жизнь Веры Александровны Флоренской (1900–1996), дочери священника, по времени совпала со всем ХХ столетием. В книге с ее воспоминаниями отражены главные драматические события ХХ века в нашей стране: революция, Первая мировая война, аресты и много другого. Предлагаем прочитать фрагмент книги, в котором Флоренская описывает арест мужа в 1937 году. В ночь на 17 сентября 1937 года мы легли поздно, уверенные, что день и ночь у нас впереди еще есть, так как до часу ночи никто не пришел (тогда все «операции» проводились ночью). Мы спокойно спали. Вдруг раздался звонок в дверь. Я пошла открывать. «Откройте, телеграмма». Я открыла замок, но не сняла цепочку. Тут же всунули ногу в сапоге. «Отпирайте». — «Пока я открою, уберите ногу». Убрали. Я открыла дверь. Пришли четыре человека: два солдата с винтовками, офицер и участковый. Офицер — молодой блондин, красивый, стройный, сонный, добрый. Выполнял свое дело быстро, умело. Ворошил бумаги, отбирал фотографии. Лёню посадили на американское кресло, которое под ним всё время поскрипывало. Кресло было вертящимся, и он на нем вертелся. Этот скрип остался в памяти на всю жизнь. Лёня внешне был спокоен. Родители не выходили из своей комнаты. Дети спали. Офицер велел одному солдату провести обыск в детской. Там в шкафу стояли две пишущие машинки в футлярах. Солдат меня спросил: «Это что?» Я сказала, видимо, громко: «Машинки». Солдат затолкал их подальше и прикрыл чем-то. Управдом в это время старался спрятать какие-то вещи в кухне. Офицер позвонил по телефону. Через несколько минут приехала женщина. Лицо ее выражало желание доказать свою преданность. Офицер ей приказал снова обыскать детскую. Тут она принялась с энтузиазмом осуществлять свою партийную обязанность. Стащила машинки, принесла их в комнату, прикатила из передней все велосипеды, и детские тоже. Тут Лёнька завопил: «Не трогайте мой велосипед». Оля молчала. Они уже проснулись. Офицер сказал: «Бери свой велосипед». Я начала собирать вещи Лёне с собой. Вытащили диван, на котором мы спали, который только что купили на деньги Эстер. Родители почему-то не выходили из своей комнаты. Я ходила как автомат. Лёня надел французское кожаное пальто, французский берет (потом с этим беретом будет история). Помню каждый звук, каждое движение. Сонный очаровательный блондин в офицерской форме кончил собирать бумаги и письма в Лёнином столе. Вежливо попросил его собираться. Это был следователь, от допросов которого у Лёни на лбу был шрам. Лёня и тут продолжал заботиться о нас. Это он, вытаскивая диван в другую комнату, снял со стены мою полочку с духами и всякой всячиной, которая висела над диваном, и вынес ее в другую комнату. Я сказала: «Брось, мне это теперь не нужно!» Он погрозил мне пальцем в смысле: «Не унывай!» О своих вещах он не вспоминал. Я, собирая его, забыла, что будет зима, и не положила ему теплых вещей. Уехал в полуботинках. Повели его. Я пошла провожать. В проходной стоял опять этот тип с болячками на лице («опознавал»). Обнял Лёня меня, поцеловал. Сказать было нечего. Сел в легковую машину с конвоем уже, и его увезли. Расстались мы на шесть лет и десять месяцев. Вернее, увиделись мы через шесть лет и десять месяцев, а соединились мы через десять лет на положении изгоев. Реабилитация («за отсутствием состава преступления») была через 17 лет для Лёни и через 18 лет для меня. А как же молодой, полный сознания исполненного партийного долга офицер, который оставил свою печать у Лёни на лбу? Он, конечно, так же деловито продолжал свою деятельность. А что было с ним после ХХ съезда? Думаю, что он продолжал исполнять свой партийный долг, но уже по-другому. Но были случаи иные. Один из таких же деятелей, осознав смысл своей «деятельности», после ХХ съезда повесился в уборной. За свою плодотворную деятельность многие получают высокие пенсии и вспоминают былые дни. Ну, а мы с Лёней пошли каждый своей судьбой на предстоящие десять лет. Лёня попал в машину, которая называлась НКВД, — холодную, безжалостную, беспощадную. Для этой машины он стал вещью, предметом, подлежащим обработке. Он не мог задавать вопросы, его стригли, мыли, одевали, переводили из одной камеры в другую. Всё это делали люди, совершенно к нему равнодушные. Они просто работали, выполняли свою работу, а он был объектом этой работы. Всё это прекрасно описано во «В круге первом». Потом начались допросы. Он должен был оправдываться во всякой чуши, вроде заговора на жизнь Кагановича. Он об этом никогда не рассказывал. Всё говорил: «Потом когда-нибудь расскажу». Только по отрывкам знаю, что его били. Я сказала: «Скажи хоть, кто бил — следователь или "специалисты"?» — «Следователь». — «Как бил?» — «Всяко». — «Чем сделал на лбу шрам?» — «Мраморной доской от чернильницы». Больше я ничего не добилась. Допросы были сутками. Наконец, настал суд. Председательствовал Голяков. Это была Военная коллегия. Везде сидели люди, хорошо знавшие Лёню. «После всех формальностей вы настаиваете на своей невиновности?» — «Да». Тогда один ушел за перегородку и позвонил Ульриху (председатель Военной коллегии). Лёня слышал разговор: «Гинцбург не сознается ни в чем, что делать?» Пришел и сказал: «Десять». Лёня потом говорил: «Видимо, я родился под счастливой звездой. Если бы Ульрих сказал: "На доследование", я попал бы к "специалистам" (они пытали), тогда я, может быть, и не выдержал» — это во-первых. Во-вторых, дела института были уже кончены — расстреляли кого хотели, а Лёня уже был хвостик, который три года в Москве-то не был, да и не «сознавался» ни в чем. Выпустить нельзя — НКВД не ошибается, дали минимум: десять лет. Кроме того, он попал по делу института, а не попал в кампанию по торгпредству. Она началась немного позже, а он уже сидел. Опять повезло, т. к. с работниками торгпредства разделались не менее сурово. Многие получили десять лет тюрьмы, а не лагеря. Сколько душевных сил, твердости характера было у Лёни, такого доброго, мягкого, спокойного, веселого человека, чтобы противостоять этой беспощадной машине, так приспособленной для перемалывания человеческих душ. Итак, теперь ему пришлось всю жизнь до смерти противостоять в разных ситуациях против разных людей. Но система была одна. Он и умер непокоренным. Когда Лёню увели, мы остались все дома. Утром дети ушли в школу. Как они всё понимали и как держались — это удивительно. В школе начальница «показательная, заслуженная» предупредила всех детей, чтобы они с нашими детьми не общались, т. к. это дети врагов народа. Олечка шла домой медленно, одиноко, опустивши головку, все приятели исчезли. Они мне ничего не говорили. Я всё узнала со стороны. Учились они очень хорошо. Дедушка утром ушел на работу. Я побежала утром к Эстер на работу в Пироговскую клинику. Когда я ей сказала, что Лёня арестован, она воскликнула: «Значит, мы за границу не поедем. Прости, но у меня немецкий язык». Вот и всё. Дома во дворе со мной перестали здороваться знакомые члены партии, зато стали здороваться старые профессора (дом научных работников), с которыми я и не была знакома. Один наш знакомый юрист Борисов запретил своей домработнице поддерживать приятельские отношения с нашей Дуняшей. Дуняша не знала, как за мной ухаживать. Сказала, чтоб я не заботилась о ее зарплате. Приносила от дворника (ее приятеля) всякие сведения: что мною интересовались, тут ли я и когда за мной наблюдают. Старалась спрятать вещи, унести их к дедушке Флоренскому. А мне уже было всё равно. Знакомые как-то так потихонечку исчезли. Или, вернее, сразу. Один Б. А. Патушинский приходил навестить и даже позвал однажды к себе в гости. Там были две женщины, приехавшие из Харбина (с КВЖД), его родственницы. При прощании я им сказала: «Наверное, мы встретимся в других местах». Они замахали руками: «Что вы, что вы!» Встретиться мы не встретились, но они пошли по той же дороге, что и я. Мои дорогие брат Юрий, отец А. Я. Флоренский, его сестра П. Я. Флоренская, ее муж Н. И. Гусев — все они относились ко мне идеально, с такой нежностью и теплотой, что до сих пор слезы выступают на глазах при воспоминании об этом. Юрий сразу же сообразил, что у меня нет денег, и стал мне их давать. Тетя Паня (они зарабатывали тем, что делали дома елочные игрушки) сразу взяла меня в свою компанию. Я к ним приходила на несколько часов и паяла паутинку для елочного паука, хотя им это было обременительно. Это были единственные люди, которые не боялись общаться со мной. Родители Лёни, на шею которых мы с детьми сели, ни одним словом меня никак не упрекнули. Яков Львович старался развлечь меня, приносил книги. Помню «Консуэло» Ж. Занд. Первые два дня после ареста Лёни я не могла ничего глотать, не ела, не пила. Бабушка ходила за мной со стаканом сладкого чая и уговаривала выпить. Дома я бывала только по воскресеньям, т. к. бегала по прокурорам, разным приемным, где добиться было ничего нельзя. Однажды в прокуратуре я стояла в очереди. Мимо шел прокурор Борисов. Он мне тихонько радостным голосом сообщил: «Успокойтесь, ему дали десять лет». Потом я поняла, что должна радоваться, что «только десять лет». Тогда началась беготня по тюрьмам с передачами. Если примут — значит, здесь. Очереди были такие, что надо было выстоять по многу часов. Один раз я ушла к восьми часам утра и вернулась поздно вечером. Думали, что меня уже забрали. На работу устраиваться было бесполезно, т. к. всё равно бы не взяли нигде, да и ходить за справками о Лёне я бы не смогла. В очередях было невероятное количество людей, в основном интеллигенция. Сначала там, где пытались узнать, за что взяли и куда увезли, — в прокуратуре. Там было много растерянных лиц, некоторые пытались улыбаться, и мелькало словечко «недоразумение». Тут были и мужчины разных возрастов. Потом в очереди на Лубянке уже не улыбались и никакого вида уже не делали. Стояли сумрачно, главным образом женщины. Стояла огромная очередь, и была такая тишина, что слышно было, как муха пролетит. Стояли неподвижно по несколько часов. Стояли, не переминаясь с ноги на ногу, а прямо как окаменевшие. На Лубянке, если не примут передачу, значит, или его нет, или он лишен передачи. Но если примут, значит, еще на Лубянке и его допрашивают. Вот чтобы получить такие неопределенные сведения, женщины выстаивают по несколько часов. Никто не обменивается друг с другом своим «опытом». Были равнодушны друг к другу. Однажды в какой-то очереди к какому-то прокурору я уже простояла много часов, было уже поздно. Передо мной стоял последний к нужной двери мужчина, видно, еще неопытный в этих делах. Вдруг вбегает женщина, молодая, коротко остриженная, и бросается на пол перед дверью и бормочет, что ей надо сюда. В ней было какое-то нечеловеческое отчаяние. Мужчина в растерянности сказал: «Идите». Она прошла и оказалась последней. Ни мужчина, ни я уже не попали. Я бы ее не пропустила. Потом я еще раз видела эту женщину спустя несколько месяцев в Бутырках. К нам в камеру ее втолкнули. Она упала на какой-то топчан и застыла. Прошел день, другой. Она не пила, не ела, не открывала глаз. На вопросы не отвечала. Мы вызвали врача. Врач пришел с каким-то тюремщиком. Они ее осмотрели. Она им ничего не отвечала. Чин не выдержал, заорал: «Опять в резинку захотела?» Резинка — это камера, обитая резиной, там можно головой биться о стенку и себе не повредить, можно кричать, и никто не услышит. Ее уволокли, идти она не могла или не хотела. Это было потом. А пока что, пока я была дома и смотрела, и смотрела в окно, и смотрела, и ждала, что Лёня вернется. Однажды бабушка сказала, что у дедушки прохудились галоши и он промочил ноги. А как раздобыть галоши — неизвестно. Я на всякий случай утром пошла в магазин, в универмаг на Усачевке. Было какое-то чудо — «давали» галоши. Я встала в очередь, простояла до вечера. Когда я подходила к нашему зубовскому дому, я увидела, что в окнах той комнаты, в которой мы с Лёней жили и которая была опечатана, горит свет. Первое мгновение — Лёня пришел, вернулся. Потом отрезвление: за мной прийти не могли, т. к. аресты были только ночью. Прибежала домой: двери в комнату открыты, три человека штатских роются в вещах. Я вошла, когда старший из них смотрел книгу Безыменского, детскую, с надписью для меня. Я говорю: «Вы видите, что эта книга не Леонида Яковлевича, а моя». — «Мы знаем, что берем». Вывезли всю мебель, книги. Книг было много. Много изданий Academia. Много моих исторических книг, Лёнины специальные книги — юридические. Вывезли всё. Остался только французский громадный многопрограммный приемник-радиола, пластинки к нему увезли. Один под мышкой унес Безыменского, другой ушел в Лёниной французской шляпе. Комнату опечатали снова.
На нашем сайте читайте также:
|
|