Что происходило во власти и обществе на закате старой России? |
По инф. polit.ru |
04 Марта 2023 г. |
Почему Булыгинская дума так и не была сформирована? Какова была роль университетской автономии в революции? Эти и другие вопросы поднимает в своей книге «Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника», написанной на стыке автобиографии и публицистики, общественный и политический деятель конца XIX — начала XX века Василий Маклаков. Ниже предлагаем прочитать одну из глав.
Капитуляция самодержавияСъезд ничему не помог, но события развивались уже по инерции. 6 августа было опубликовано Положение о булыгинской Думе. Этот акт вызвал бы удовлетворение, если бы появился в декабре 1904 года. Теперь в обществе никто его не принял всерьез, как правительство не приняло всерьез конституций ни «земской», ни «освобожденской». В сентябре [1905 года] был вновь Земский съезд. Правительство не хотело повторить скандала с его запрещением. Остановились на компромиссе. На съезд был командирован правитель Канцелярии генерал-губернатора, бывший товарищ прокурора А. А. Воронин, погибший позднее при столыпинском взрыве. Это был человек порядочный и разумный; он ничему не мешал, а своим присутствием за особым столиком придавал съезду полуофициальный характер. На этом съезде можно было воочию видеть, насколько с совещательной Думой было опоздано. Ее ролью не интересовался никто, хотя эта Дума была все-таки не «лорис-меликовская конституция». Единственный вопрос, которым занялся Земский съезд, был вопрос о бойкоте или об участии в выборах. Тактика бойкота представлялась вообще более левой, непримиримой, решительной; в этом для многих была ее привлекательность. Но земцы имели преимущественную возможность быть выбранными, и бойкот им не улыбался. Бюро предлагало участвовать в выборах. Однако и сторонники этой тактики не предполагали лояльно исполнять обязанности, которые на членах булыгинской Думы лежали. Бойкоту они противополагали вхождение в Думу с тем, чтобы «взрывать ее изнутри». Никто в то время не решался доказывать, что булыгинская Дума представляет громадное улучшение прежнего самодержавия, что Положение 6 августа можно поэтому честно использовать. «Освобождение» развивало теорию «взрыва».
«Государственная дума, — писало оно в № 77, — в настоящем ее виде, есть учреждение совершенно негодное для функционирования в качестве постоянного органа государственного самоуправления; но та же самая Дума ... есть могущественное и грозное орудие борьбы с существующим режимом в целях расчищения пути для истинного народного представительства». Это была иная постановка вопроса. Самодержавная власть создавала Думу в надежде, что Дума поможет ей управлять на пользу России; общественные деятели шли в Думу только затем, чтобы ставить самодержавие в новый тупик. Булыгинская Дума оказалась мертворожденной. Правые ее не хотели, ибо она ослабляла самодержавие. Перепечатав без комментарий Манифест 6 августа, «Московские ведомости» меланхолически добавили: «Боже, Царя храни». Слева в нее шли с тем, чтобы мешать ей работать. Мысль о том, чтобы попробовать лояльно использовать это учреждение для проведения преобразований в России, никому в голову не приходила. Эту еретическую мысль русской общественности пришлось выслушать от англичанина. В это время приехал в Москву Вильям Стэд. Для него, как для знатного иностранца, было устроено собрание избранной русской общественности. Стэд сделал доклад, выступив защитником булыгинской конституции. Он доказывал, что, несмотря на ее недостатки, из нее может вырасти настоящая конституция, что не только бойкот, но даже попытки взрыва булыгинской Думы изнутри — плохая политика. Помню эту спокойную речь старого англичанина, знавшего по опыту своей великой страны, что не всё сразу дается, что практика вкладывает в старые формы новое содержание, что жизнь и работа научат всех и всему. Его доводы не доходили до разума общества. Стэда обдали потоками искреннего и красноречивого негодования. Помню на редкость удачную речь Ф. И. Родичева, кончавшуюся словами: «Мы идем в Государственную думу как в засаду, приготовленную нам нашим врагом». Помню остроумное, в легком жанре, выступление Григория Петрова, еще бывшего в то время священником; он сравнивал булыгинскую конституцию с сапогами классической интендантской заготовки, когда нужны хорошие сапоги. Было красноречие, подъем, остроумие, которые признал и сам Стэд; они тонули в аплодисментах, которые общество само себе раздавало, не думая, как невелика та среда, которая себе рукоплещет, как мало в России людей, которые понимают серьезно, что такое Дума и конституция. Никто не думал тогда, что воспитанная на деспотизме страна не сумеет защищаться от демагогии, что конституция не панацея, которая лечит от всяких болезней, что роль тех общественных деятелей, которых власть звала на помощь себе, станет ничтожной, когда вместо легального сотрудничества с властью они окажутся во главе революции. Общество радовалось словесной победе над Стэдом, как будто этим оно победило самодержавие. Эти несерьезные настроения были плодом искусственного устранения общества от практической деятельности; оно не научилось понимать трудностей управления государством. Даже уроки, которые жизнь стала давать в это переходное время, ему глаз не раскрыли. Одним из первых бесплодных уроков был опыт университетской автономии. Учащаяся молодежь, ее волнения, форма волнений, т. е. забастовка учащихся, нервировали общество и смущали правительство. Общественность заявляла, что путь репрессий бессилен; только академическая свобода, университетское самоуправление вернут порядок в высшую школу. Можно было надеяться, что в специальной среде учащейся молодежи, культурной и немногочисленной, при известных уступках может раньше, чем в других, наступить отрезвление. И если где-либо опыт уступок мог быть сравнительно безопасен, то именно здесь. 27 августа 1905 года неожиданно объявлена была университетская автономия. Люди, близкие к сферам, могли бы рассказать, кто именно этот указ посоветовал. В большой публике его приписали Д. Трепову. Если это верно, это было бы лишней чертой в одной из загадочных фигур эпохи падения старой России. Общественность наклеила на Трепова, как ярлык, его злополучную фразу «патронов не жалеть». Такими упрощенными этикетами общественность хоронила тех, кого не любила. Но личность Д. Трепова, по-видимому, была сложнее, чем считала общественность. Он кое-что понимал. На Петергофском совещании о булыгинской Думе он не говорил длинных речей, но с полной отчетливостью установил необходимость принципиальных уступок. Когда спор шел о статье 50-й, которая преграждала доступ к государю мнению, отвергнутому [Государственным] советом и Думой, либеральная бюрократия старалась доказывать, что в этом ничего нового нет, что так и прежде делали в старом Государственном совете. Один Трепов сказал грубую правду: «Предложение о возвращении министру отклоненных проектов, несомненно, представляет ограничение самодержавия, но ограничение, исходящее от Вашего Величества и полезное». Если Трепов мог так говорить в июле 1905 года, то в августе он мог посоветовать сделать опыт университетского самоуправления, как в 1906 году он же рекомендовал попробовать «кадетское министерство». Указ 27 августа носил отпечаток крайней поспешности. В этом он был схож с позднейшим Манифестом 17 октября. Он объявлял новый принцип. Для ректоров и деканов устанавливалось выборное начало. Советам передавалась обязанность «поддерживать правильный ход учебной жизни в университете, принимая для этого соответствующая меры». И только. Где предел новых прав? Что советы могут и чего не могут? В какой степени их меры должны быть сообразованы с инструкциями министра и попечителя, не говоря о законе? Об этом не было речи. Была объявлена «диктатура» профессорской коллегии под угрозой ответственности за поддержание правильного хода учебной жизни. Это путь скользкий. Когда позднее мне пришлось участвовать в процессе Одесского университета, я мог видеть опасность, которую представляют подобные полномочия, не согласованные с началами нашего строя и в минуту паники о существовании законов забывшие. Профессора, добросовестно толкуя новый устав, нарушали формальный закон без протеста со стороны существующей власти; а потом, в эпоху реакции, власть за эти нарушения их потянула к ответу. Либеральные профессора после указа сделались властью, получили возможность строить жизнь на началах, о которых мечтали. Правая профессура в лучшем случае оставалась нейтральной, в худшем — злорадствовала. Во главе университетских хозяев, ответственных за новый порядок, стали те, которые до сих пор за новые начала боролись. Первым выборным ректором в Москве сделался С. Н. Трубецкой.
Тогда-то профессорам и всему обществу пришлось увидеть, что такое свобода, которая объявляется в момент ослабления власти, и что такое разбушевавшийся Ахеронт, который общество призывало на помощь себе. Они могли увидать, какой это опасный союзник и каково с ним бороться. Они могли увидать, какую картину представляют учреждения, которые хотят использовать не для прямого их назначения, а для дальнейшей борьбы, как для этого собирались использовать булыгинскую Думу. Всё, что повторилось потом, после 17 октября, в широком масштабе, было предварено университетами после их автономии. Если студенты смотрели на свою борьбу как на борьбу не за академические свои интересы, а за цели всего «освободительного движения», то Указ 27 августа не позволял им этой борьбы прекратить. Как могли студенты остановиться лишь потому, что университетские советы стали теперь автономны? В полной гармонии с освобожденческой психологией студенты решили «использовать» университетский устав для дальнейшей борьбы с самодержавием. Университетские власти, естественно, посмотрели иначе. Они теперь вспомнили, что у университета есть цели, которым «политика» мешать не должна. Но студенческому Ахеронту это уже казалось изменой. Они не задумались поставить вопрос: почему они обязаны профессорам повиноваться? Автономия добыта не профессорами, а студентами; их забастовки, «жертвенность и действенность» эту автономию вырвали. Почему власть оказалась у профессоров, а не у них? Если обязательна четыреххвостка, если у всех равное право на управление государством, то в чем преимущество профессоров перед студентами для управления университетом? «Воля» студентов так решила этот вопрос. Автономия была ими принята как возможность превратить аудиторию в удобное место для продолжения политической борьбы. Благоразумная часть студенчества была в меньшинстве и бессильна с этим бороться; слово «академический» считалось «реакцией». Конфликт профессуры со студентами на этом вопросе, понятное нежелание университетских властей прибегать к тем мерам строгости, которые раньше они осуждали, невозможность иначе добиться порядка вели новых университетских хозяев к бессилию. В результате университеты превратились в место для митингов. Роль университетской автономии в революции получила компетентную оценку в речи Хрусталева-Носаря на процессе Петербургского Совета рабочих депутатов: «Зародыш Совета, — сказал он, — лежит в сентябрьских днях, когда “автономия” высших учебных заведений сделала возможным захват десятков тысяч рабочих “митинговой лавой”» («Право», 8 октября 1906 года). Занятие Московского университетского здания вооруженными дружинами студентов, которое предшествовало 17 октября, было преддверием восстания, которое разразилось в Москве в декабре 1905 года. Судьба университетской автономии могла бы раскрыть глаза общественности на то, что ей предстояло; она должна была бы понять, насколько для нее было полезно, чтобы старая власть не исчезла, не была заменена новой, импровизированной, полагавшейся только на доверие к себе населения. Но общественность не сделала этого вывода. Она решила, что причина анархии в том, что правительство уступило слишком мало и что автономией пользуются только учебные заведения. В этом была доля правды: трудно строить жизнь части страны в противоречии с принципами, на которых построено целое; свободный университет в деспотическом государстве есть аномалия. И общественность с удвоенной энергией стала добиваться распространения университетских порядков на всю Россию. Так создалось настроение, при котором самодержавие чувствовало себя в тупике. Никто ему помогать не хотел, ни одна реформа ему не удавалась. Лучшие его начинания обращались против него. Частичные уступки только нервировали общество и вносили новое расстройство в налаженную жизнь. Возникали явления все более страшные. Начались движения национальных меньшинств. Заколебалось крестьянство, грозная сила, которая удерживалась в порядке традиционным страхом перед существующей властью и своей неорганизованностью. Крестьянам тоже становилось ясно бессилие власти; оно перестало бояться, а его неорганизованность открывала простор влиянию демагогии. В крестьянстве не только усилились движения против помещиков, но появились действия, направленные и против властей, требования золотом вкладов из сберегательных касс. Увеличился террор, бравший мишенью безобидных низших чинов администрации. Надвигался призрак разложения и анархии. А общественность все-таки не смущалась; она отказывала самодержавию хотя бы в моральной поддержке; на все призывы она отвечала: при самодержавии порядка не будет и при самодержавии мы его не хотим. Все желавшие мирного преобразования России от самодержавия отходили; с ним оставались только сторонники старой идеологии сословной России, беспрекословного повиновения монарху Божией Милостию, идеологии Николая I. Представители этих взглядов винили власть за уступчивость, рекомендовали ей грозные меры, советовали показать, что самодержавие перестало шутить. Против общего недовольства они рекомендовали только репрессии. Но о каких репрессиях можно было мечтать, когда самое орудие репрессий — войско — становилось ненадежным? Когда начинались военные бунты вроде «Потемкина», когда пораженная и обиженная своей неудачей армия на Востоке возвращалась назад не как союзник власти, а как ее обличитель? Таково было общее настроение; выхода не было. Как в настоящей войне наступает момент, когда атака решает кампанию, так решительная атака на власть разразилась в форме всеобщей забастовки. Очевидно, кто-то ее организовывал. Но на обывательский глаз движение разрасталось само собой, подстрекаемое общим сочувствием. Началось с фабрик, потом остановились железные дороги, почта, газеты, электричество, водопроводы и т. д. Население в панике запасалось водой и провизией. Толпы забастовавших фабричных скопами слонялись по улицам. Жандармы, казаки, военная власть, полицейские выбивались из сил, их разгоняя. Они разбегались и потом вновь собирались. Ночью Москва была погружена в темноту; заревом светился университет, где забаррикадировались студенты и жгли на дворе сложенные в костры скамейки и лавки. Зловещие слухи ползли среди обывателей. Нервы всех были напряжены до крайней степени и не выдерживали. Это расширяло движение. На моих глазах адвокаты как-то увидали в окно здания Судебных установлений, что на Красной площади жандармы с обнаженными палашами разгоняли толпу. Поднялся визг, крики, истерика; адвокаты бросились силой снимать заседания, и суд поневоле забастовал. Общественность одобряла забастовку; наступала последняя схватка с самодержавием, оставаться в стороне было нельзя. В эти дни в доме Долгоруких происходил Учредительный съезд Кадетской партии, вырабатывались ее программа и тактика. Эта тема была далеко от интересов момента, но мы оказались в центре внимания, сама жизнь к нам врывалась. Меня пригласили председательствовать на митинге банковских служащих, которые тоже собрались объявить забастовку. Я не имел к ним отношения, но не мог отказаться. К тому же это было интересно и поучительно. Помню это заседание где-то на Бронной; несколько стеариновых свечей едва разгоняли мрак громадного зала; в темноте трудно было наблюдать за порядком, председательствовать можно было только диктаторски. Забастовка была решена. Этого показалось все-таки мало. Какой-то оратор выступил с предложением вступить всем в состав Социал-демократической партии. Это дикое предложение не прошло лишь потому, что социал-революционер сделал аналогичное предложение вступить в Социал-революционную партию. В такой сумасшедшей атмосфере тогда ставились и решались вопросы. Таких собраний было много. Помню собрание в Городской думе, о котором я уже говорил. Городская дума почувствовала не только бессилие власти, но и свое бессилие справиться с движением. Она пригласила на совещание самых различных общественных деятелей. Ничего полезного она от них не услышала. Никто из приглашенных не помышлял о водворении спокойствия и порядка; одни видели в наступавшей анархии способ для свержения самодержавия, другие именно в этой анархии видели новый порядок. Забастовочный комитет требовал немедленной сдачи ему Городским управлением городских денег и власти. Такое требование обеспокоило гласных, и они решились в нем отказать. Этот отказ привел в негодование. Представители забастовочных и революционных организаций вопили: горе вам, горе вам! А К[а]д[етский] съезд, узнав про это, выносил похвалу сдержанности и достоинству рабочего класса. Так шло дело в нашем лагере. А правительство все бездействовало. Скептики подозревали, что с его стороны это сознательная тактика, что возникнут эксцессы толпы, грабежи по ночам, что эти бесчинства раздражат обывателя, который начнет вздыхать о городовом и радостно встретит репрессии. Даже наиболее оптимистичные москвичи, вроде Н. Н. Щепкина, начинали сомневаться в том, что московский обыватель выдержит. Говорили, что недовольство растет и направляется против самих забастовщиков; утверждали, что провокаторы организуют эксцессы и этим путем сорвут забастовку; в непонятном бездействии правительства видели подтверждение этих предположений. Как говорил Гинденбург, побеждает тот, у кого крепче нервы; русское общество этим не отличалось. Власть могла его «пересидеть». Но мы ошибались. В среде власти бездействие было не хладнокровным расчетом, а паникой и колебанием. Нервы у нее в тот момент оказались не сильней, чем у общества. Там, наверху, с грубой резкостью стала дилемма: или репрессии, и тогда неумолимые, или уступки, но тогда уже полные. Был ли шанс на победу репрессий? Если посмотреть на то, что произошло через два месяца, а потом — после роспуска 1-й Государственной думы, наконец, на то, что сейчас делают большевики над Россией, успехи голой репрессии не кажутся невозможными. Материальной силы у власти было достаточно против «народа». Но у нее не хватало решимости, веры в себя; лучшие представители власти понимали ошибки правительства и в своей правоте усумнились. Витте, который не исключал этого пути репрессий, сам от него отказался, рекомендовав призвать для него людей другого типа. Великий князь Николай Николаевич, в котором все видели проводника подобной политики, «на коленях» умолял государя согласиться на конституцию. Продолжать политику пассивного выжидания становилось опасным. Как в 1917 году, те люди, кото- рым государь верил, не решались советовать ему бороться до конца. У государя другого выхода не было, и он уступил. В Москве продолжался наш съезд. Но общее внимание было не здесь, не в прениях и партийной программе. Все с тревогой ждали, как все это кончится. Будет ли правительство упорствовать в своей тактике выжидания? Или начнет контратаку и объявит военное положение? Мнения разделились. Вдруг вечером прибежал сотрудник «Русских ведомостей» И. А. Петровский и задыхающимся от волнения голосом начал читать какую-то бумагу. Это был Манифест. Тогда наступил момент такой радости, которая после не повторялась. Седой как лунь живописный старик М. П. Щепкин, бывший в юности учеником и другом Грановского, сказал проникновенную речь на тему «ныне отпущаеши». С. А. Котляревский требовал от собрания, чтобы оно поклялось «не отдавать конституцию». Говорили другие ораторы. Во время войны эта сцена К[а]д[етского] съезда мне приходила на память, когда мне пришлось наблюдать... неожиданное падение Перемышля. Армия генерала Селиванова была несравненно менее численна, чем австрийская, засевшая в Перемышле. Мы опасались прорыва. Когда генералу Селиванову заявили о прибытии парламентеров для сдачи крепости, он не верил ушам. Манифест 17 октября в тот момент явился для нас такой же неожиданной и полной победой. Не мы победили — противник пал духом и сдался, как в Перемышле. Самодержавие себя упраздняло. Но причина победы казалась в тот момент безразлична. Препятствие, мешавшее примирению власти с обществом, было тогда устранено. Ближайшей цели освободительное движение достигло. Все, что в нашей тактике могло казаться ошибкой, что маловерные осуждали, показалось теперь правильным и глубоким расчетом. Популярность вождей возросла. Их непримиримость, их отказ договариваться с самодержавием раньше полной победы, их несправедливость к умеренным и осторожным, общий фронт с Ахеронтом, которого они не побоялись, привели Россию к победе и самодержавие свергли. Они оказались правы, и победителей не судят. Они со своей военной тактикой победили. Если в жизни всякого политического деятеля, а может быть, всякого человека есть полоса, когда нужна и полезна именно та идея, которую он выражает, когда для него наступает апогей успеха, то 17 октября было апогеем для П. Н. Милюкова. Свою военную кампанию он провел превосходно. Но теперь начиналась совершенно новая глава русской истории. Книгу Василия Маклакова «Власть и общественность на закате старой России. Воспоминания современника» (подготовка текста, вступительная статья, комментарии и аннотированный указатель имен С. В. Куликова) представляет издательство «Новое литературное обозрение». Василий Алексеевич Маклаков (1869–1957) известен как общественный и политический деятель конца XIX — начала XX века, адвокат, участник процессов, на которых рассматривались дела М. М. Бейлиса и Н. Э. Баумана, помощник Ф. Н. Плевако, лидер правого крыла Конституционно-демократической партии и кадетской фракции II, III и IV Государственных Дум. В эмиграции его талант мемуариста раскрылся в полную силу: Маклаков опубликовал около трех десятков статей и книг, посвященных воспоминаниям и размышлениям о дореволюционной России, ее повседневной, общественной и политической жизни. Его биография и взгляды хорошо изучены, однако самые масштабные мемуары Маклакова до сих пор не переиздавались в России. В этой книге, написанной на стыке автобиографии, публицистики и исторического исследования, он мастерски описывает деятелей и события прошлого. Здесь автор предстает не только как литератор и талантливый рассказчик, но и как историк, способный на тонкий и глубокий анализ.
|
|