НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-10-23-01-39-28
Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых...
2024-10-30-02-03-53
Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался...
2024-11-01-01-56-40
Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
2024-10-22-05-40-03
Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка....
2024-10-30-05-22-30
Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.

Из книги "Не оглядывайся назад!.." (роман-параллель, часть 2)

28 Апреля 2012 г.

 

* * *

Паняги в дорогу мы с Юркой собрали килограмм по тридцать, а то и более… Так что весь обратный путь, – а это без малого три дня, нам предстояло лишь понемногу облегчая ношу: из-за убывающих припасов еды, – нести у себя за спиной двухпудовые «горбы». Не считая ещё карабина или мелкашки.

Один карабин и одну малокалиберную винтовку мы упаковали вместе с остальным грузом. Самым лёгким и ценным в котором была, конечно, пушнина. А самым тяжёлым – мороженое мясо, которого у нас оставалось ещё много. И мы долго решали – оставить его или забрать с собой, чтобы порадовать деда Нормайкина, который «дичинку шибко уважает».

Вопрос за нас, можно сказать, решила погода…

Слава Богу, подморозило, и лёд на реке был ещё крепкий. Так что возвращаться нам предстояло – почти по столбовой дороге. А по хорошей дороге – можно и хороший груз тащить.

— Зато на месте потом накрутим фарша, да со свининкой! Пельменей мешка два, не меньше, налепим! А какие котлетки получатся! Особенно, если с картошечкой! Лучше – с пюре… – предвкушали мы с Юркой, честно говоря, мечтая больше о картошке, чем о мясе, которое уже приелось. Картошечка же – в тайге редкостный деликатес. И от одного только мысленного представления жарящейся на сковороде картохи, с румяной корочкой от шкворчащего растительного масла, у нас, как от бокала шампанского, начинала кружиться голова.

Кроме погоды, ещё и мысль о том, что мясо в тайге просто пропадёт и получится, что завалили мы красавца лося в конце промысла напрасно – тоже гирькой, правда не очень весомой, легла на чашу весов в пользу выноса мяса.

Все плашки и кулёмки были спущены. Капканы – собраны. Но «железяки» – этот дополнительный, притом весьма весомый груз, мы решили оставить в зимовье с излишками провизии: различными крупами, сахаром, солью… Всё это пригодится, теперь уже на следующий сезон, другим промысловикам… С собой же в дорогу из еды взяли только необходимое: сухари, чай, сгущёнку…

К вечеру первого дня запланировали дойти до «Бухенвальда». Так из-за своей нещадно дымящей, с прогоревшим во многих местах железом, печи, прозвали охотники старое и почти уже разрушившееся от времени зимовьё.

Там переночуем. Вернее, перекантуемся как-нибудь: либо в дыму, что невозможно; либо в холоде, что также плохо переносимо. Но третьего, увы, в «Бухенвальде» не дано. За то ему и этакое жуткое названье навесили.

Ещё одну ночёвку придётся обустроить с брезентухой у нодьи.

Брезент потом спрячем в укромном месте, где-нибудь на бережку, чтоб дальше с собой не тащить. Если всё сложится по плану, то до «базы» останется один дневной переход. Примерно километров двадцать – двадцать пять… Погода, по всем приметам, не должна испортиться. Так что, тьфу, тьфу, тьфу – чтоб не сглазить, дня через три будем в посёлке! В цивилизации! Где есть добротные дома. По субботам – во дворах топятся бани… Есть: магазин, медпункт и даже – библиотека! А главное – там могут случайно встретиться молодые, красивые девушки… Обязательно молодые и обязательно красивые – об ином не мечталось!..

 

Позавтракали мы перед отходом плотно. Разогрев приготовленное с вечера в большой сковороде, скорее похожей на маленький тазик, нарезанного небольшими кусочками мяса с луком. Ядрёная луковица оказалась последней, сбережённой в различных тряпичках от мороза, днём сильно выстужающего зимовьё…

Остатки еды отдали собакам. Те, не понимая, почему их кормят утром, перед промыслом, а не вечером, как обычно, – быстро сглотали мясо и вопросительно уставились на нас, ожидая дальнейших команд или новых подачек.

Остатками горячей воды из чайника вымыли посуду, положив затем чашки, ложки, сковороду в плотный поли­этиленовый пакет, а пакет на полку. Из всех имеющихся ёмкостей вылили остатки воды, которую брали из ручейка под горой. Немного посидели «на дорожку», в тишине… Потом подсели под паняги, стоящие на нарах. Продели руки в лямки и, расправив их на плечах, покряхтывая, распрямились, чувствуя прижимающий к земле немалый груз и размышляя над тем, не перестарались ли мы с поклажей, правильно ли соразмерили свои силы?..

В эту минуту котелок, прикрепленный сверху моей паняги, стукнувшись о ствол надеваемой на плечо мелкашки, радостно и звонко звякнул, словно желал быть не котелком, а колокольчиком почтовой тройки, предвещая впереди только хорошее…

Мы взглянули друг на друга, улыбнулись этому нежданному звуку и шагнули из полумрака, уже будто бы чужого нам, зимовья, в белоснежное царство тайги, яркого солнечного утра!

— Ну, тронулись, – сказал Юрка и стал первым спускаться по пологому склону к реке.

Был слышен скрип снега и весёлый говор недалёкого ручья, журчащего в низинке меж высокими снегами…

Небо над рекой, свободное от заснеженных дерев, будто вдруг распахнулось всей своей безоблачной и яркой синевой.

Солнце ещё не давало тепла, но светило ласково и щедро…

Идти по реке в середине марта, чувствуя на щеках приятное покалывание лёгкого морозца и, в то же время, уже улавливая ноздрями что-то весеннее, похожее на запах талого снега, ощутимое во встречном дыхании ветерка, – было здорово! Особенно первые сотни шагов…

Вот мы уже дошли до места, где я провалился в промоину, которая и сейчас игриво журчала в свободном ото льда пространстве.

«Значит, километра два-три протопали! Ничего, дойдём, втянемся», – успокоил я себя, чувствуя как от давящего груза начинают противно ныть мышцы шеи. Почему-то на тяжёлую ношу они всегда реагируют первыми.

Уже пройдя мимо промоины и видя перед собой навьюченную спину Юрки, я с холодком в груди подумал: «Не дай Бог, провалиться с таким грузом. Сразу – камнем на дно».

Через какое-то время в нытьё шеи включились и стали неметь плечи. Я, как и Юрка, стал то и дело перемещать лямки паняги – то ближе к голове, то – к скату плеч, чувствуя при этом недолгое облегчение. Иногда я сжимал лямки руками и как бы тянул их вперёд, чувствуя, что тогда они меньше врезаются в ключицы.

Испытал и своё «изобретение», над которым, когда я мастерил его, хихикал мой напарник. Это была широкая лямка с мягкой тряпочкой, которую я приспосабливал на лоб, хоть чуть-чуть уменьшая давление груза на плечи.

Опустишь голову, согнёшь спину (руки свободно болтаются ниже колен) и идёшь так какое-то время, ощущая, что вес вроде бы полегчал…

Последними начинают уставать «ходули». Шаг становится неровным. Ноги заплетаются. И становится ясно, что необходим привал. Чтобы хоть ненадолго сбросить с себя становящийся с каждым километром тяжелее груз. Дать отдохнуть всему телу, всем затекшим мышцам.

Я взглянул на часы. Была половина первого.

«Вышли мы, как ни старались пораньше, в одиннадцатом часу. Значит идём чуть больше двух. Рановато, конечно, но можно уже и привал небольшой сделать. Идём нормально. До «Бухенвальда» должны дойти засветло…»

Юрка, будто угадав мои мысли (В одинаковых условиях и мысли одинаковы.), не оборачиваясь, сказал:

— Идём вон до того заворота. – Он указал правой рукой на далёкий загиб реки. – Там – привал. Чай пьём.

Он говорил отрывисто – не тратя лишних слов.

Собаки, трусившие всё это время чуть сзади нас, будто поняв его слова, обгоняя друг друга, играя на бегу, устремились вперёд по простору реки.

Минут через двадцать мы вышли на берег и с удовольствием освободились от паняг, сразу почувствовав такое облегчение, словно сбросили с плеч огромные камни-валуны, притороченные к нашим спинам.

Шея, ноги, плечи, спина – всё ещё продолжало поднывать. Но без груза это было уже какое-то весёлое нытьё-погуживание. Словно пузырьки воздуха, как в открытой бутылке «Нарзана», забегали под кожей, устремляясь вверх.

Я рухнул на снег и, закинув за голову руки, счастливо смотрел в голубое, просторное, чистое небо.

— Сильно-то на снегу не валяйся! Если вспотел – простынешь. Иди лучше дровец для костра собери. Нам долго здесь рассиживаться некогда.

Я с трудом встал. А Юрка, поправляя на пояснице пояс из собачьей шкуры, добавил:

— А я пока этим оглоедам мясца отрублю. Пусть жрут до отвала, чтоб не было потом охоты мышковать. А то, не дай Бог, ещё отстанут. Шарик – по молодости, а Шайба – по природной глупости… Да и нам хоть немного ноша облегчится.

Он глубоко вздохнул, зачем-то ещё раз поправляя пояс, и пошёл к своей паняге.

Мне так хотелось попросить его отхватить мясца, да поболее, с моей ноши, но я не сделал этого, потому что он, кроме – приблизительно равного груза, сверх того, нёс ещё топор и брезент.

Из изумительно чистого снега вскипятили чаёк…

А приличный кусок мяса, который я отколол большим охотничьим ножом от того, что было увязано у меня (не поленившись – развязать и снова завязать различные тесёмочки), пошёл на строганину. Получилась целая горка тонких длинных аппетитных ломтиков мяса, тающего во рту. Благо, что и соль и красный перец в наших припасах имелись. Правда есть почти не хотелось, а вот пить наоборот – хотелось очень сильно…

На одной из паняг, как на деревянном столе, перевернув её вниз грузом, перекусили. А больше отпились – густым, душистым чаем со сгущённым молоком. Пустую банку из-под которого, сплющив, закопали под вывороченной корягой.

Я разомлел от еды и тепла костерка, закрыв глаза и подставив лицо уже теплому солнцу.

— Пора, – скомандовал Юрка, пряча в свою поклажу алюминиевую кружку и ложку…

 

Впереди, метрах в тридцати от нас, на середине реки, из промоины на лёд выскользнула здоровенная выдра. Она как-то неуклюже и неспешно засеменила мелкими шажками к следующей промоине, видневшейся метрах в пятидесяти от первой.

Я невольно, не прерывая шага, потянулся за мелкашкой.

Выдра оглянулась, но ходу не прибавила, оставляя на снегу черту от волочащегося хвоста.

— Не надо, – сказал Юрка, идущий рядом. – Некогда нам сейчас задерживаться. Солнце уже вон как высоко…

Я облегчённо вздохнул, как будто часть моего груза Юрка перенёс на свои плечи, а выдра минуты через две, прощально булькнув, соскользнула в воду, продолговато чернеющую среди белого снега и льда посредине реки.

Насторожившиеся было собаки опустили головы. Похоже, они понимали, что мы сейчас не на охоте, и спокойно трусили рядом…

 

В обступивших нас со всех сторон, как армия неприятеля, тревожных сумерках, так непохожих на предшествующий им яркий, солнечный, морозный день, мы добрались до «Бухенвальда». Зимовьё стояло за небольшим болотцем, угадываемым по неровности засыпанных снегом кочек, между которыми едва виднелась неизвестно кем и неизвестно когда оставленная извилистая тропка. Позади зимовья, словно крепостная стена замка, стоял угрюмо высокий плотный темный ельник.

При первом же взгляде на зимовьё, я уловил в его очертаниях что-то необычное, неладное… И только в следующий момент сообразил, что крыша на нём сдвинута в сторону и остатки дранья от неё лежат на углу невысокого сруба.

Недалеко впереди, рядом с тропой, валялась измятая и местами сплющенная двадцатилитровая металлическая канистра.

— Стоп! – негромко сказал Юрка, сняв с плеч панягу и пригнувшись, стал что-то рассматривать на снегу. Потом, с карабином в руках, он медленно и осторожно подошёл к канистре.

Я тоже освободился от паняги, искренне пожалев в этот момент, что у меня в руках мелкашка и что мой карабин упакован. Видимо, из-за этого мне и хотелось быть поближе к Юрке.

Рядом с тропой я разглядел, хоть и не свежие, почти уже запорошенные медвежьи следы.

А медведь зимой – только шатун. И это всегда очень опасно, ибо зверь от голода, от невозможности добыть себе пропитание становится не только злым, но и невероятно хитрым. Зимой косолапый, если, конечно, он успел нагулять нужное количество жира, должен сладко спать в своей берлоге, а не шастать по тайге в поисках пищи. Такой медведь обычно очень терпелив и может выслеживать добычу крайне долго, чтобы действовать потом наверняка.

Юрка показал мне канистру. Она была в нескольких местах пробита острыми когтями, словно сделана из картона, а не из металла. Глядя на вмятины, создавалось такое впечатление, что кто-то от безумной ярости пытался сотворить из канистры гармошку.

— Шатун… Явно это он здесь набезобразил – больше некому… Судя по следам – дня два-три назад… Крышу-то уж точно он содрал… Мог и в зимовье залечь, – задумчиво произнёс Юрка.

В это время с другой стороны зимовьюхи послышался истошный собачий лай.

Мы осторожно двинулись на панический призыв Шарика, который своим щенячьим, всё ещё ломким голосом, облаивал, судя по всему, крупного зверя, потому что в повизгивающих порою звуках слышался не только призыв, но и страх.

Шайба осторожно, с оглядкой, следовал за нами…

Невдалеке от зимовья, с обратной его стороны, уже в ельнике, мы обнаружили окоченевший труп некрупного – с чёрной шкурой и белой ласточкой волос на груди – гималайского медведя. Тут уже к звонкому и радостному теперь лаю Шарика присоединил свой «простуженный», не частый, впрочем, без азарта, – бас и Шайба…

Медведь сидел, склонившись вперёд, словно что-то драгоценное держал в передних лапах, прижимая их к животу…

Точно такие же позы были и у тех, заблудившихся и замёрзших на болоте два года назад парней-охотоведов, изучавших повадки медведей-шатунов… Человек и зверь умирает одинаково…

Когда ребят нашли – они сидели то ли на корточках, то ли на высоких кочках (этих подробностей уже никто не помнил), лицом друг к другу, словно только что присели передохнуть. И старший обнимал за плечи, будто утешал, младшего. А младший прижимал свои руки к груди…

Старшему был двадцать один год – третьекурсник.

Младшему – девятнадцать. Второй курс…

Из-за того, что они так плотно, словно отдавая друг другу остатки тепла, прижимались друг к другу, птицы и не выклевали их глаза. А смёрзшееся сукно курток было им не по зубам. Вернее, – не по клювам…

Разомкнуть их прижизненные объятья оказалось делом невозможным. Слишком плотно спаял их мороз…

Они и возле зимовья потом, «ожидая» вертолёта, сидели ещё долго вместе, «сросшиеся» лбами, как сиамские близнецы…

 

Даже при беглом взгляде на медведя было видно, что отощал он до невероятности. «Вот уж действительно узник Бухенвальда». Наверное, при жизни шкура на нём болталась, как пальто на подростке, доставшееся от взрослого старшего брата или отца…

Судя по следам, он пытался добыть кабана. Однако одолеть сытого и сильного соперника ему оказалось уже не по силам. И, в данном случае, утешало только то, что погиб он в запале схватки, как герой, а не как нищий, где-нибудь под забором, от истощения, брошенный всеми…

Обе задние лапы «гималайца» были глубоко и ровно, как циркулярной пилой, прорезаны клыком кабана чуть ниже коленного сустава (что говорило о немалых размерах секача) и держались, казалось, только на нетронутой ими, дальше разреза, шкуре и сухожилиях.

Правда, вопреки обычному в таких случаях «ритуалу», кабан, видно, не успев даже как следует разъяриться в схватке, не стал добивать свою жертву, превращая всё в кровавое месиво, – ушёл. А медведь, истекая кровью и теряя последние силы, какое-то время полз по рыхлому снегу, загребая его передними лапами и оставляя в нём глубокую борозду от волочащихся сзади безжизненных лап…

Возле огромной лесины, как периной укрытой сверху снегом, он остановился. Видать совсем изнемог. Преодолеть или обогнуть её он даже не попытался и, привалившись к ней спиной, окоченел.

— Хорошо, что кабана он встретил раньше нас, – сказал Юрка, криком отгоняя от медведя не в меру осмелевших в нашем присутствии собак, то и дело подскакивающих к поверженному зверю.

И даже его предсмертный оскал не вызывал теперь в душе тревоги – только жалость.

— Ладно, думай не думай, а ночлег, – похлопав одна о другую, перед тем как их надеть, рукавицы, – обустраивать всё равно надо, – сказал Юрка, вешая карабин на плечо и направляясь к зимовью. Я последовал за ним. А за нами побрели собаки…

Уже при неярком свете звёзд мы натянули и закрепили сверху, где зияла дырища, кусок брезента, которого все же не хватило, чтобы прикрыть её полностью. Убрали с нар: нападавший и наметённый сверху, и уже слежавшийся, снег… Печь в зимовье лежала на боку, а труба была полностью сплющена…

— Значит побывал он здесь… Конец «Бухенвальду», – не очень, впрочем, весело пошутил Юрка. – Придётся без огня ночевать. Чай завтра варить будем… Собак, для сугреву – под бок…

Мы впустили Шайбу и Шарика в зимовьё. Всухомятку, все без исключения, сгрызли по сухарю и, сгрудившись на нарах, поплотнее прижимаясь друг к другу спинами (спереди, с двух сторон, собаки), попытались заснуть.

Животинкам это удалось почти сразу…

— Эх, сейчас бы хлеба ломоть, ещё тёплого, да с горячим сладким чаем. Да чтоб на хлебе масло сливочное, с палец толщиной, – вслух размечтался я.

— А не поплохеет? – урезонил Юрка. И после минутной паузы добавил: – Спим. Завтра день нелёгкий будет…

 

Я так и не понял, спал ли я в ту ночь или только прислушивался к себе, пытаясь понять сплю ли?.. Мою грудь, живот и ноги – до колен, согревал здоровенный Шайба («Хоть на что-то сгодился»), которого я прижимал к себе, не снимая рукавиц… Но, поскольку мне снились сны – значит всё же спал. Хоть и очень чутким, тревожным, поверхностным сном, готовым от любого постороннего шороха тут же прерваться.

В этом пограничном состоянии между сном и явью я провёл всю ночь. Сразу просыпаясь, когда Шайба, ворочаясь, пытался высвободиться из моих рук, норовя при этом, из благодарности за тепло, лизнуть меня в нос или ухо…

А снилось мне, насколько я помню, то бескрайнее белое безмолвие снегов, посреди которого я пытаюсь выстроить ледяной дом. То – как оживший вдруг, в тёмную полночь, медведь, на своих подгибающихся, не до конца перерезанных задних лапах крадётся к зимовью, словно злой колдун, намереваясь разодрать острыми, как бритва, когтями натянутый сверху брезент… И я вижу, что брезент, словно давно истлевшая материя времени, весь рассыпается в прах, и его холодная труха падает мне на лицо…

Я с трудом, ещё пребывая в состоянии холодящего душу ужаса, открываю глаза и чувствую рядом с собою что-то мохнатое, большое, тёмное… И лишь через секунду с облегчением соображаю, что это Шайба… А на лицо мне из угла низкого «потолка» осыпается изморозь…

Когда я снова погружаюсь в зыбкий сон, прерванная картина продолжается с того же момента, на котором прекратилась.

Вот уже в образовавшуюся над нами дыру, снова цепенея от ужаса, я вижу оскаленную, с белыми клыками, огромную, заполняющую почти весь просвет крыши, свирепую морду медведя.

С его клыков капает слюна… Вот-вот он перевалится к нам через сруб… Потом его голова вдруг начинает быстро удаляться, стремительно уменьшаясь в размерах и превращаясь в совсем не страшный, а даже в чём-то комичный муляж небольшого зверя со стеклянными глазами…

Затем эти неподвижные мертвые глаза становятся живыми звёздочками, трепетно сверкающими в чёрном небе. Всё это я ясно вижу в проломе крыши, угадывая среди них созвездие Большой Медведицы. Над которым ярким фонариком горит Полярная звезда…

«Там Север, гнездовье холодов… Но, почему же собаки не почуяли зверя? Не разбудили нас лаем?.. И как я попал сюда к Полярной звезде, где так холодно?.. Надо проснуться, надо открыть глаза… Я просто сплю…»

Открываю глаза и вижу скрюченные окоченевшие тушки собак… Боюсь повернуть голову в Юркину сторону, зная, что увижу там то же самое.

«Но почему тогда жив я?»

И вот я уже смотрю на всех откуда-то сверху, с недосягаемой высоты, хотя вижу всё отчётливо и ясно. Юрка, собаки, я сам продолжаем спать, скрючившись от холода, на нарах. А из этой космической выси, откуда я созерцаю всё это, в дыру брезента тянет мертвящий всё живое, леденящий каждую клетку, нестерпимый космический холод…

— Вставай, дрыхун! А то в сосульку превратишься! – слышу весёлый Юркин голос. – Я уже чай наладил.

Открыв глаза – вижу, что кроме меня, на нарах больше никого.

У костерка, который разведён на листе старого ржавого железа, прямо посреди зимовья, дремлют собаки. Дым уходит вверх, в треугольную дыру, перемешиваясь с бледным утренним зимним небом… Давно сгнивший пол уже не различим на земле, постепенно поглотившей его.

— Чай – это хорошо! Очень даже хорошо, – улыбаюсь я Юрке, свешивая ногу с нар.

Выпускаю собак, усевшихся у двери – видно приспичило – и сам выхожу вслед за ними, по той же надобности. Потом умываюсь чистым, лёгким, выпавшим ночью снегом.

Собаки, поставив свои метки, весело носятся вокруг меня, играют друг с другом, изображая извечный сюжет: нападение – оборона.

Умывшись и придя в себя я с какой-то тоской смотрю на тёмный ельник за зимовьём, недалеко в котором, у колодины, «сидит» мёртвый медведь, теперь ещё и припорошенный снегом, словно поседевший за одну только ночь. Переставший быть «жгучим брюнетом». «А может быть, ночная вьюга просто соткала ему белый саван?..»

Выйдя на простор болотца, я ещё раз набираю в пригоршню чистого снега и до лёгкой красноты растираю им, незаметно превращающимся в воду, лицо, шею, уши…

— Эх, хорошо! «И день сегодня, судя по всему, будет славный!..»

Всё ночное, грозное куда-то быстро отступает, исчезает, как минутное виденье…

— Кстати, надо не забыть вырезать у медведя желчный пузырь… За желчь в городе немалые деньги получим, – говорю я Юрке, вернувшись в зимовье.

— Да я уже всё сделал, – отвечает он.

 

* * *

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Сон был настолько прекрасным, что пробуждение можно было принять за трагедию… Именно поэтому, уже проснувшись окончательно, я всё ещё лежал с закрытыми глазами и переживал промелькнувшие передо мной события минутной давности…

Мы с Таей, совсем одни, стоим на широкой – выложенной из светлого, серого, разноразмерного камня – местами разрушенной стене Невицкого замка, построенного несколько веков назад, здесь – в Галицкой Руси, невдалеке от реки Уж…

Теперь это Закарпатье. И у развалин замка разместился «Международный молодёжный лагерь «Верховина». С современными корпусами, стоящими в некотором отдалении от него. Его грозных башен, маленького внутреннего дворика, толстенных стен…

Отсюда, с вершины невысокой горы, на которой замер замок, открывается такой чудесный вид!

У подножия крутого с этой стороны склона ужом вьётся неширокая, но быстрая река с белыми бурунчиками мелководий и тёмной спокойной водой, где поглубже… Изумрудные, пологие Карпаты с желтоватыми копёшками сена, разбросанными то тут, то там, одинаково ровно «причёсаны» косцами, словно это не склоны гор, а идеально подстриженные газоны английского парка.

Уже предосенний грустный ветерок слегка волнует тяжёлые длинные чёрные волосы Таи.

Она поворачивает ко мне своё прекрасное лицо и с лёгкой печалью говорит:

— Вот и ещё одно лето кончается… А сколько всего нам отпущено лет – мы, к счастью, не знаем… Завтра все разъедутся и всё здесь опустеет до весны… – А после недолгой паузы. – И ты забудешь меня, надеюсь, правда, не так скоро…

«Нет, нет, нет! Никогда», – «кричу» я ей в ответ.

Но каждый раз мои едва произнесённые слова подхватывает очередной порыв ветра, унося их далеко от нас. И от сказанных слов остаётся только лёгкий шуршащий шум, скатывающихся вниз, по заросшему склону, камней.

— Не говори ничего. Молчи, – продолжает Тая. – Не надо ничего обещать… Ведь мы ещё так мало знаем друг друга. Две недели здесь – это совсем немного…

Её красивое лицо с печальными глазами совсем близко от меня… Потом оно вдруг начинает расплываться, словно удаляясь куда-то. И только наши губы не желают расставаться. И всё не могут насытиться таким долгим, до перехвата дыхания, но таким невинным, чистым, поцелуем, сотканным из благодарности, а не из страсти.

— У меня закружилась голова, – глухо говорит Тая, когда наши губы наконец размыкаются. – Боюсь, что мы свалимся вниз…

— Не бойся, – говорю я ей почти искренне. – Мы не упадём, а просто вместе полетим, как птицы…

Я беру руку Таи и чувствую, что мы оба легки и готовы к полёту…

На этом месте сон прервался…

Как жаль, что мы так и не взлетели над Карпатами и тёмной речкой Уж…

Как жаль, что, уже своей волей, нельзя вернуть чудесное виденье, возвращённое мне кем-то из яви двухгодичной давности…

 

В доме темно, тепло, тихо…

Из-за закрытых, плотных ставней невозможно определить, то ли ещё длится ночь, то ли уже наступило утро, то ли новый день вовсю властвует на этом краешке земли, у самой кромки Татарского пролива.

«Раз все спят – значит ещё ночь, – соображаю я. – Видимо, просто я очень рано проснулся, потому что уснул вчера сразу после обеда».

Прислушавшись к невесомой тишине, я обнаруживаю в ней немало звуков.

Где-то недалеко, может быть, на печи, мурлычет здоровенный хозяйский кот. Бродяжник – по определению деда. Бродя – в устах бабы Кати.

Зимой он не часто покидает родное жилище, всё больше греясь на печи. И иногда устраивая по ночам неимоверно шумную мышиную охоту…

Равномерные, хрипло-скрипучие звуки издают висящие на белой стене старинные ходики, каких не встретишь ныне в городах. С металлической, под еловую шишку, гирей, с деревянным футляром-домиком, из оконца которого уже давно не выскакивает навсегда обезголосевшая кукушка…

За дощатой перегородкой из широких досок, выкрашенных в бледно-синий цвет, посапывает дед Нормайкин. Почему-то вспомнился вдруг их спор со Степаном…

Тот доказывал, что зря мы не «стрелили» и не съели «собачку». А дед Нормайкин возражал ему скрипучим раскалённым шепотом: «Да рази можно, Степа, друга жрать?!».

— Олешка, однака, тоже друг. Самый лучший друг. Но, если нада, я олешка кушай, а шкурой его – согревайся, – парировал Степан. – Тайга – свои законы пишет…

Своим грозным окриком, как гром прозвучавшим в ночи, их спор тогда прекратила баба Катя.

— Да угомонитесь вы, наконец?! Покою от вас нету! Спите!..

Баба Катя тяжело, со вздохом, перевернулась на другой бок, заскрипев пружинами кровати из своей крохотной «боковушки», с дверью на кухню…

Из этой комнаты сейчас, кроме несильного постанывания кроватных пружин, происходившего от равномерного дыхания весьма габаритной бабы Кати, никаких звуков больше не слышалось.

Я понял, что не хватало ещё одного, явного, засевшего в голове, звука, который слышался сквозь сон всю эту ночь.

Действительно, не было однотонного шума метели: с подвыванием ветра, ударами снежного крошева в ставни…

Теперь снаружи, за крепкими бревенчатыми стенами, стояла тишина…

Я вновь попытался думать о Тае, о нас с ней, о себе… Но мысли о счастливых днях нашей любви – любви искренней, взаимной, что само по себе уже – такая редкость, не хотели возвращаться, а уносились и уносили меня к горьким дням нашего прощания и мучительного для обоих расставания…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

* * *

День снова выдался на редкость славный! С таким же лёгким, как накануне, бодрящим морозцем! С улыбчивым, хоть и не очень ярким, солнцем! С приятным хрустом снега. И, несмотря на нелёгкую ношу, – упругим шагом.

«Значит, уже втянулись в нужный ритм! Да и харча, наверное, килограмма на два поубавилось. Одной строганины за два дня сколько умели…» – подбодрил я себя и огляделся по сторонам. И даже некая необъяснимая омертвелость холмистых берегов, где не было видно никаких признаков жизни: ни зверя, ни птицы – не испортила мне настроения. Тем более, что каждый шаг приближал нас к посёлку. А там – банька! Щи бабы Кати. Полноценный сон в тёплом доме, а не в «Бухенвальде» или у нодьи, как вчера. У нодьи было, даже, пожалуй, получше…»

А через несколько дней – вертолёт! И – домой… К друзьям, родным, мимолётным весёлым подружкам, у которых с охотоведами, вернувшимися с промысла, «Песня о соколе» Алексея Максимыча Горького, всегда почему-то заменяется на «Песню о соболе», отодвигая на второй план восхищение, порою и придуманными, «подвигами» вернувшихся из тайги «соколов».

Хриплое карканье вороны прервало мои светлые, свежие, как ветерок в лицо, мысли.

Птица сидела на голом, корявом суку лиственницы, притулившейся на склоне недалёкого скалистого берега, и нахохлившись, слегка растопырив крылья, по-старушечьи сгорбившись и пригнув голову, то щёлкала клювом и трясла головой, вытянув шею, то, подняв голову, отрывисто вещала о чём-то на своём гортанном, «цыганском» наречьи.

Путь пролегал как раз под этим длинным толстым суком, нависшим над рекой, на котором примостилась чёрная вещунья.

Когда мы приблизились к дереву метров на двадцать, она, легко оторвавшись от ветки, перелетела на другое – выше по склону дерево, и стала внимательно следить за нами.

Собаки лениво подняли головы и снова опустили их, не обнаружив для себя ничего интересного и следуя чуть в стороне от Юрки, который как обычно шёл впереди.

Когда я миновал нависший над рекою сук, «перелётная» птаха, как тень, бесшумно спланировав, опустилась на прежнее место. И вновь, пощёлкав клювом, раза три простужено каркнула нам вослед.

— Ты смотри, подруга, не накаркай нам какого-нибудь несчастья, – обернувшись, вполголоса, чтоб не услышал Юрка, сказал я вороне и, про себя уже, додумал: «Свой лимит по несчастьям в этом сезоне мы, пожалуй, давно перевыполнили. Найку – потеряли. Меня – чуть под лёд не утащило… Хватит с нас…»

«Видно, скучно тебе здесь одной прозябать, – снова огля­нувшись на ворону, но теперь уже не вслух, обратился я к одинокой птице, озирая безмолвные деревья, нечасто торчащие по скалистому склону. – Давай, лети за нами – мы тебя выведем к жилью, к людям, к твоим подружкам. Там тебе будет о чём посудачить».

Я ещё раз обернулся на теперь уже отдалённое, пустое дерево с изогнутым, изуродованным ветрами стволом, на котором минуту назад сидела ворона, на белую ровную реку, стиснутую здесь с обеих сторон скалами, на редколесье, на неровную цепочку наших следов, отмеряющих путь, оставшийся за спиной… И мне вдруг стало одновременно слегка тревожно и радостно – оттого, что вот и ещё один промысловый сезон окончен… И мы выходим из тайги, возвращаясь в цивилизацию, в двадцатый век, из своей первобытной жизни…

От этих, в большей степени всё-таки отрадных, чем тревожных чувств, впору было рвануть бегом по глади реки или крикнуть во весь голос что-нибудь бесшабашно-весёлое…

Однако ни того ни другого я не сделал. Резво устремиться вперёд мне мешала немалая тяжесть груза за спиной, а громко заорать я почему-то не решился… Так была хрупка, казалось, вся окружающая нас природа, находящаяся в неком очень чутком оцепенелом равновесии в ожидании весны, что нарушать этот покой чем-то посторонним совсем не хотелось. Мнилось, что неожиданный громкий звук может быть воспринят как команда к чему-то подспудному – когда всё начинает просыпаться, шевелиться, оживать весьма стремительно… Разбудить же раньше времени «хрустальный» мир, который от преждевременного призыва может просто рассыпаться вдребезги, я, разумеется, не желал.

Ускорив шаг, чтобы до минимума сократить расстояние между мной и Юркой, я больше уже не оборачивался назад, оставив всё, что было там, в прошлом, – за своей спиной…

«Движение жизни должно напоминать катящееся колесо, которое только на миг касается земли, снова устремляя вектор своего движения к небу и вперед…»

В ритме своих учащённых шагов, вновь отчего-то вспомнив о вороне, я вполголоса, как бы подстёгивая свой резвый шаг, продекламировал из Николая Рубцова: «Нету дома у этой вороны, и от холода нет обороны…»

 

В первых, ещё жидких фиолетовых сумерках – впереди, как далёкие звёздочки, приветливо замигали огни деревни, и резко усилился встречный ветер.

Первое обстоятельство ободрило нас, как будто бы чуть-чуть прибавив сил. Второе, кроме и без того уже предельной усталости, оказывалось дополнительным препятствием в достижении цели. И получалось, что, в конечном итоге, оба эти обстоятельства почти уравновешивали друг друга. Отчего мы продолжали в том же темпе, размеренно, небыстро продвигаться вперёд, не на таких уже стойких, как утром, ногах. К тому же, в отличие от бодрящего утреннего и дневного ветерка, этот ветер был тёплым и, судя по всему, нёс на своих необъятных могучих упругих крылах нешуточную метель.

— Вовремя мы успели проскочить, – обернулся ко мне Юрка. – Ветер с океана. Явно непогодину притащит. Замело бы нас с тобой на реке подчистую, опоздай мы с выходом хотя бы на денёк. У такого ветра, чувствую, и на целую неделю ненастья наберётся…

Обращаясь всё ещё ко мне, Юрка смотрел уже на приблизившиеся к нам и зазывно светящиеся жёлтым светом, размером со спичечные коробки, два окна метеостанции, стоящей на скалистом мысу, отчего казалось, что этот игрушечный отсюда, издали, домик висит в воздухе, поскольку чернота скал уже успела смешаться с чернотой небес.

К этому мысу, около века назад, уже отчаявшуюся и почти погибающую после смерти их проводника – Дерсу Узала, экспедицию Арсеньева, вывели орочи, нечаянно встретившиеся им в тайге…

Казаки, сопровождавшие экспедицию «по картографированию Белого пятна» на карте Российской империи, поставили потом на этом месте – вдающемся своим скалистым боком в Татарский пролив, «Животворящий» деревянный крест, от которого ныне и праха не сыщешь. А вот название мыса – «Крестовоздвиженский», нанесённого на карту, осталось…

— Схожу завтра на метеостанцию, – после долгого молчания снова заговорил Юрка, будто что-то решивший для себя в этот момент. – Узнаю прогноз погоды… Хотя, судя по приметам, сядем мы с тобой здесь, как минимум, на неделю, – без особой горечи от предполагаемой задержки, закончил он, для чего-то потрогав свою густую, красивую бороду, будто решая сейчас её участь. – Да, надолго мы можем здесь, паря, застрять, если пурга закуролесит! – Ещё веселее, и не с таким прерывистым дыханием, закончил он. А я подумал, что, если ветер не переменится, он, того и гляди, сломает речной лёд…

Может быть, именно этого и ждала притихшая природа, поразившая меня сегодня днём своей оцепенелостью. «Не дай Бог в такое время оказаться на реке. Как зыбко всё и тонко в этом мире. От случая, от пустяка – может зависеть твоя жизнь…».

 

Вот уже и метеостанция осталась позади…

С тропы, идущей по реке, мы вышли на дорогу, которая резко изменила направление нашего хода. Ветер теперь дул не в лицо, а в правую щеку. А перед нами янтарными бусами окон на белом волнистом пространстве при свете луны раскинулась деревня, занесённая снегами по самую макушку.

На крышах лежали пышные «перины», и от этих «перин» в тёмное небо устремлялись легкие дымы… Невидимый ветер пригибал их к скатам крыш, а потом отрывал и уносил куда-то вверх. Но они всё равно продолжали клубиться почти изо всех едва видимых труб бревенчатых изб, пытаясь дотянуться до притягательной, праздничной, низко висящей бледнолицей луны.

От этих весёлых дымов стало как-то ещё бодрее, а усталые ноги зашагали ровней. Собаки, почуяв жильё, весело задрав хвосты и ловя вытянутыми вперёд носами новые запахи, заметно оживились и то и дело нетерпеливо поглядывали на нас, удивляясь должно быть нашей нерасторопности.

 

Посреди ночи я проснулся от монотонного, заунывного воя метели, свирепствующей снаружи.

Ветер и снег напирали на стены дома, заставляя дребезжать закрытые ставни… И, ненадолго отступив, начинали новую атаку на сей «неприступный редут». Представив почти полуметровые брёвна дома, из которых он был сложен, я блаженно потянулся и снова закрыл слипающиеся от усталости глаза.

«Тепло, темно, уютно, сытно, сонно, как в утробе матери. Что ещё нужно человеку для счастья?..» Протянув высвободившуюся руку, я, под таким же как у меня, «надутым» пуховым одеялом («Чтоб на полу вам не холодно спать…»), которые были извлечены из заветных сундуков хозяйки – бабы Кати, обнаружил Юркино плечо. Он что-то недовольно буркнул спросонья, перевернулся на другой бок и снова затих, будто исчез совсем, покинув и этот дом, и этот мир… Как мог уже это сделать не раз за свою недолгую бродяжью жизнь, в которой частенько будто бы испытывал себя на прочность… И, надо сказать, что матушка-природа сработала его, и особенно – его волю, из какого-то особо прочного материала. Может быть, именно поэтому ему и удавалось пока выходить победителем из порой совершенно безвыходных ситуаций, зачастую, впрочем, созданных им же самим.

Но долго ли Судьба может быть благосклонна к герою? Не надоест ли рано или поздно ей его своеволие?..

После этих риторических вопросов я ещё раз сладко потянулся и, упершись ступнями ног в стенку печи, почувствовал её приятное, ровное, доброе тепло. Улыбнувшись неведомо чему, я тоже перевернулся на другой бок, улегшись спиной к Юрке. Почти с головой укрылся теплым невесомым одеялом (по полу всё-таки тянуло прохладой) и мои мысли сами по себе, как палый жёлтый лист на спокойной осенней, уже потемневшей, реке, неспешно заскользили, закружились, уносясь то куда-то очень далеко – за горизонт, а то – совсем близко, кружа почти на одном месте… Например, во вчерашний вечер, когда нас так радушно, как родных сыновей, встретили с улыбками дед Нормайкин и баба Катя…

По их виду можно было подумать, что мы им подарили настоящий праздник или что-то заветное, давно желаемое ими… Они оба засуетились: грея на печи для нашего помыва воду, готовя тут же, на краешке плиты, ужин. Василий Спиридонович даже извлёк из каких-то, только ему ведомых, загашников бутылку водки.

И вот мы, чистые, с влажными, причёсанными, отвыкшими от гребня, волосами, сидим за накрытым столом, на котором: хлеб, лук, щи и бутылка «Столичной»…

Тосты обычные: «За здоровье!», «За удачу!»… Отдельный тост – за Найку…

Насытившись вкусными, жирными щами, выпив стопки по три водки, я начинаю прямо за столом клевать носом. И уже слышу разговор деда с Юркой сквозь пелену лёгкой дрёмы.

— За мясо, конечно, спасибо. Бабка завтра из него котлет накрутит, со свининкой. Но, как представлю – эку тяжесть вы пёрли, думаю, можа и не следовало бы?.. Не отощали б мы тут с Катериной и без дичины… А, с другой стороны, ведь пропало бы всё. Аль, в лучшем случае, зверью досталось…

Слышу, как в разговор, словно нос ледокола в крошево льда, вклинивается баба Катя.

— Ты чё же это, дед, людям с дороги отдохнуть не даёшь? Один, вон, уже спит почти. Второй тебя с осоловелыми глазами слушает-не переслушает. А ты всё: как, да почему? Одно по одному заладил… Заканчивай, давай! Будет ещё время – наговоритесь… Помоги мне лучше постелю раскинуть. Каки-нибудь дошки, тулуп из сеней тащи… Да надо было бы это заранее сделать. Прогреть их… А то сразу к бутылке потянулся…

После того как постель готова, мне хватает сил только дойти до неё и рухнуть на настоящую белую простыню. Опускаясь в ласковую, желанную невесомость, не помня даже, когда я успел раздеться, я погружаюсь в сон, заныривая всё глубже и глубже в его неведомую и опасную таинственность… Так, как бывало в детстве, на реке, когда погружаясь с открытыми глазами в её тёплые, мутноватые воды, я стремился достать рукой до песчаного дна. И, казалось, не было большего счастья, чем в жаркий летний полдень купаться в реке с такой же босоногой, как ты, ребятнёй…

Через мгновение я уже сплю крепким сном, не слыша и не видя ничего вокруг. Ни того, как убирается бабой Катей со стола посуда, ни того, как дед Нормайкин пристраивает на просушку у печи нашу одёжку…

 

Я вновь с приятностию потянулся, главным образом для того, чтобы опять почувствовать ступнями живое тепло прогретых многоколенными дымоходами кирпичей. На какое-то мгновение я застываю так в блаженной неге, лёжа на спине и думая о том, как это здорово – наслаждаться инстинктами здорового человека: прекрасным сном, отменным аппетитом и многим другим, автоматически вытекающим из предыдущего… Мои мысли перескакивают с одного на другое, снова возвращаясь к тому, что так вот хорошо и невинно бывает лишь в утробе матери. Лежишь себе спокойненько. Никаких тебе забот и опасностей… Красота!.. Пространство только вот уж больно ограниченное… Собственно, вся наша жизнь – это не что иное, как расширение и сужение пространства. После рождения – оно постепенно и постоянно расширяется. К зрелым годам – достигает своего максимума, когда есть ещё и силы и желания хотя бы «к перемене мест». Хочется куда-то ехать, спешить, видеть дальние страны, встречаться с незнакомыми людьми, безоглядно влюбляться, узнавать что-то новое, необычайное…

Потом горизонт начинает сужаться. Уже даёт о себе знать лёгкая душевная и физическая усталость, и с места сниматься не хочется, вдруг. Осваиваемое пространство уменьшается: до пределов страны (не хочется уже, как прежде, пуститься в кругосветку на яхте под белыми парусами), области, города… Порой – до собственной квартиры… И наши зимы, лета просачиваются сквозь пальцы, как песок, текучего всепоглощающего времени. И вот уже твоё пространство ограничивается пределами кровати, с которой ты не можешь встать без посторонней помощи. И с которой видишь лишь до мелочей изученный пейзаж за окном, слегка меняющийся с временами года… Одинокая сосна, вся в снегу (Она же, но – без снега) и краешек синего неба в прогале двух таких же, как твой дом, сереньких панельных патиэтажек, стоящих под прямым углом друг к другу…

Огромное несчастье – дожить до такого катастрофического уменьшения отпущенного тебе пространства, когда ты делаешься в тягость не только другим, но и себе самому. Когда жизнь сковывает тебя, как панцирь черепахи, становящийся невыносимо тяжкой ношей для ослабевших плеч; но который, увы, не сбросишь по своему хотенью, как ненужную уже скорлупку…

 

Мне отчётливо вдруг припомнился старик-инвалид, живущий под нами на втором этаже, чьё бледное лицо я так часто видел за окном, шагая к дверям подъезда после очередной поездки куда-нибудь очень далеко…

Его иногда выносили во двор двое мужчин лет пятидесяти, чем-то неуловимо похожие на старика… Усадив того на лавочку и укрыв ноги пледом, они оставляли его под присмотром сухонькой седой старушки, с очами, переполненными горем.

Старик своими пронзительными, выцветшими, слезящимися, но всё ещё удивительно голубыми глазами внимательно и неотрывно смотрел на падающий снег, на кружащийся лист, на проклюнувшийся из почки зелёный листок…

Старушка привычно поправляла сползающий с его безжизненных ног плед и тоже неотрывно смотрела туда же, куда он. Словно оба они силились разгадать невероятной трудности задачку, преподнесённую им жизнью…

Как-то, проходя мимо них и ещё не успев поздороваться, я услышал как старик тихо, на грани лёгкого шороха, выдохнул, повернув к старушке своё худое лицо: «Хорошо-то как, Люба!.. Снежок такой славный!.. Через месяц уж – Новый год…»

В последний раз, весной, я видел старика, сидящего на лавке одного. И глаза у него были совсем мутные, и стоящих в них слёз было гораздо больше, чем голубизны…

Я подумал, что, наверное, в таком состоянии у человека может быть лишь одно реальное желание – погрузиться наконец в «утробу» матушки-земли. Туда, где уже покоятся самые дорогие твоему сердцу люди…

«Между тьмой утробы – темнотой могилы, дай, Господь, мне воли, дай, Господь, мне силы…»

Наверное, преимущество достойных людей в том, что они умирают вовремя, не постыдно, не загрызая чужой век… Но как стать достойным подобной милости? И всегда ли данный посыл справедлив? Например, тот старик, с седой щёткой усов, выглядел очень даже достойным…

Незаметно я снова заснул… А когда проснулся – обнаружил, что Юрки рядом нет. По звукам, долетающим из-за дощатой перегородки, понял, что баба Катя на кухне кипятит утренний самовар, изогнутую коленом под прямым углом трубу которого она вставляет в специальное круглое отверстие, проделанное в печной трубе. Однако печь втягивает в себя не весь дым. Малая часть его просачивается и сюда, ко мне, воскрешая в памяти какие-то давно забытые воспоминания. И, чтобы не спугнуть их, я какое-то время ещё лежу тихо-тихо, не шелохнувшись… Но промелькнувшие на миг неясные видения не возвращаются, не обретают чётких линий и растворяются в небытии…

Я без особой охоты выныриваю из нагретой постели, одеваюсь. Просушенная одежда лежит рядом на чистом, блестящем желтоватой краской, полу.

На кухне, поздоровавшись с бабой Катей, умываюсь из тяжёлого, гремучего рукомойника, прикреплённого возле печи.

— Скоро уж самовар поспеет. Ишь как ворчит?! – улыбается она не то мне, не то своему любезному Самовар Самоварычу. – Так что не разбегайтесь далеко – через полчасика чай будем пить, завтракать.

Я вышел в сени и остановился. Входная дверь была распахнута, а в её проёме, во всю его высоту, наполовину, правда, уже расчищенная, слегка просвечивая сверху – где слой снега был тоньше, – стояла белая стена. Юрка широкой фанерной лопатой старался ещё больше разгрести от плотного снега вытянутое в высоту свободное пространство. В нижней части двери «стена» была примерно метровой толщины. Напарник мой срезал лопатой часть преграды, отбрасывая снег наружу, поближе к завалинке.

Движения его были энергичны, а румянец так и играл алым цветом. Одет он был, несмотря на утренний ядрёный морозец, достаточно легко: без шапки, в клетчатой байковой рубахе и расстёгнутой меховой безрукавке. Увидев меня, привалился спиной к распахнутой входной двери и, весело подмигнув, опираясь руками и подбородком на черенок лопаты, предложил:

— Не желаешь размяться?! Вишь чё за ночь пурга натворила…

— Пропусти меня сначала исполнить более неотложное желание, – ответил я, чувствуя, что не попадаю в унисон его бодрому настроению. Видимо, я сейчас пребывал ещё в том самом состоянии, о котором мне частенько в детстве говорила моя бабушка Ксения: «Встать-то ты, внучек, уже встал, а вот проснуться – ещё не проснулся…».

Юрка отодвинулся в сторону, давая мне возможность протиснуться в расчищенный просвет и, по-прежнему весело, продолжил:

— До гальюна ты вряд ли доберёшься. Разве что вплавь. – И уже посерьёзней добавил: – Дед с утра до ближнего-то строения, до бани, тропинку едва пробил. Снега по пояс за ночь намело… Так что, если нужда по малому – вон ведёрко у лестницы для этого стоит… А потом – бери вторую лопату и помогай. Хорошо бы к завтраку до туалета и дровяника дорожки расчистить. Да и там, на ровном пространстве, снег должен полегче быть, не такой спрессованный, как здесь перед преградой.

Юрка снова приступает к работе, а я, стараясь громко не журчать, стесняясь его, то и дело оглядываясь, опасаясь – как бы ненароком в сени не вышла баба Катя, стою у ведёрка за лестницей, ведущей на чердак дома.

Совершив своё писсуарное дело, удивляясь и радуясь упругости и янтарности струи, бьющей в боковину ведра, чувствую заметное улучшение настроения. «Вот он, оказывается, где источник хорошего настроения – в мочевом пузыре!»

Взяв вторую лопату, стоящую в углу, я подхожу к двери, и только тут до меня доходит, почему во всех домах посёлка они распахиваются внутрь.

Примерно через полчаса – дорожки расчищены, а мышцы радостно погуживают от интенсивной и спорой работы. Аппетит разыгрался нешуточный – не менее, чем на быка, ну, на худой конец – на бычка, зажаренного целиком на вертеле.

По очереди умывшись тёплой водой и сменив влажную от пота одежду, под привычное ворчание бабы Кати о том, что «самовар поди уж остыл», рассаживаемся за столом, на котором добродушно попыхивает паром, побулькивает кипятком полуведёрный блестящий «генерал». Сверху, на его конфорке, преет средних размеров цветастый керамический заварник. Рядом с пыхтящим самоваром – большая сковорода с румяной с боков картошечкой, нарезанной крупными ломтиками, и мясо! Хрусткая квашеная капустка с брусникой. Солёные огурчики, рыжики…

Не заставив себя долго ждать, приступаем к трапезе и вскорости освобождаем от еды почти всю посуду. После чего с наслаждением начинаем отпиваться крепким плиточным чаем, забелённым тёплым молоком.

Я даже попробовал выпить очередную чашку с камешками, как это делала баба Катя. Однако глотать, по определению деда Нормайкина, «голимый кипяток», так и не смог.

— Отдыхайте покамест, ребята. А часика через три – глядишь и банька поспеет. После парной и отобедаем по-настоящему, – поглаживает Василий Спиридонович живот.

Сообщение о бане, о том, что она уже топится, вызывает в моей душе сладостное умиротворение. Упоминание же об обеде – внутреннее отторжение. Кажется, что после такого обильного завтрака, и то только очень лениво, можно разве что подумать об ужине…

Дед, усаживаясь у окна и поглядывая на дым, идущий из банной трубы, продолжает благодушествовать.

— После промысла банька – первое дело. Все хвори видимые и не видимые выгонит. Недаром же говорят: «Баня парит. Баня правит…»

— Я – на метеостанцию. Надо, чтоб они радиограмму в промхоз дали, что мы уже на месте, – ни к кому конкретно не обращаясь, говорит Юрка, одевая у дверей, ведущих в сени, свою куртку и снова трогая рукой рыжеватую бороду.

— По дому ничего не надо сделать? – спрашиваю я деда после ухода Юрки.

— Отдохни маленько. Дай еде улечься. А посля, если хочешь, дров поколи. Работа по дому всегда сыщется… А я пойду баньку пошурудю. Дровец ещё в печку подброшу, а то, гляжу, дымок едва сочится. Видно, прогорело всё.

 

Под навесом дровяника, куда почти не намело снега, я тяжёлым колуном рассыпаю на звонкие чистые сосновые поленья большие тёмные круглые чурки, покрытые с боков красноватой корой.

Когда образуется изрядная горка дров, аккуратно, как было у деда, укладываю их сверху высокой поленницы, расположенной у задней стенки дровяника.

Сорвав, как говорится, охотку и, чувствуя одновременно и лёгкую усталость и радость во всём теле, решаю прогуляться в местную библиотеку – взять почитать какую-нибудь интересную книжку, да зайти на почту – купить конверты. Одно письмо, «с края географии», планирую отправить домой, второе – одной прелестной девушке, студентке мединститута, считающейся на тот период времени моей «зазнобой».

Проблемы с довольно редкой бородой меня, как Юрку, совсем не терзают – я твёрдо решил сбрить её сразу же после бани. Будь у меня такая борода, как у моего напарника, я бы её непременно оставил. А тут – на щеках проплешины, едва прикрытые редкой растительностью неясного цвета… Усы ещё – туда-сюда. Их может и пощажу. Видимо, такая немогучая волосатость у меня на лице от моих далёких калмыцких предков по материнской линии.

В своё время российская императрица Елизавета Петровна, ведя семилетнюю войну с прусским королём Фридрихом II, несмотря на то, что калмыки были буддисты, а не православные, «поголовно поверстала» их в казаки. А те потом первыми, как пишут историки, «на своих быстрых низкорослых лошадях, в мохнатых меховых шапках и развевающихся на скаку цветастых халатах, пронзительно гикая, ворвались на улицы Берлина».

Среди этих казаков, лавиной промчавшихся по столице Бранденбургско-прусского королевства, был и мой далёкий предок.

 

За оградой двора, где ветру не было никаких препятствий, мир предстал ослепительно белым, ровным и новым. С «выметенной» до твёрдой сероватой корочки дорогой, кое-где лишь, в углублениях, где было укрытие, припорошенной ночным летучим снегом. И эти «лоскуты» разной величины то там, то сям белели на дороге…

От созерцания всего этого великолепия вместо библиотеки я направил свои стопы совсем в другую сторону… К маяку, стоящему рядом с метеостанцией на мысу. Словно белая свеча стоял он на вершине, хоть и не очень высоких, но зато отвесных, скал…

Уже сделав несколько шагов прочь от ограды, я услышал за спиной нетерпеливый скулёж. Оглянувшись, увидел, как в щель закрытой на верёвочную петлю калитки пытается протиснуться наш, повзрослевший за время промысла, но всё ещё бестолковый щен Шарик.

Всё-таки выбравшись наружу, он весело завилял хвостом и с радостным лаем со всех ног припустил ко мне.

— Ну, пойдём, пойдём вместе, – погладил я восторженно скулящего, подпрыгивающего и то и дело норовящего лизнуть меня в лицо Шарика. – Сходим на реку. К маяку поднимемся. Посмотрим сверху на пролив. Красота-то какая!..

Раза два во время нашей дружеской «беседы» псу всё же удалось лизнуть меня в подбородок своим горячим языком. И только после этого, за что неизвестно, выразив мне свою признательность, он немного угомонился.

Довольно широкое устье реки было до самого залива покрыто чистым зеленовато-голубоватым льдом. Разбежавшись на последних метрах берега, я заскользил по нему поперёк реки на своих отполированных многими километрами пути улах. Мой четвероногий друг, тоже бегом, устремился за мной! Однако на гладком льду его лапы разъехались в стороны, и он плюхнулся на мягкую, светлую шёрстку брюха. Так, с растопыренными лапами, он и прокатил немного за мной…

Осторожно встав на ноги, Шарик сначала нюхнул, а потом с видимым удовольствием несколько раз лизнул лёд, который чуть поодаль, в полосе припая был уже совсем другого – желтоватого цвета. Такого же, как ледяные наросты, напоминающие подтёки оплывшего на подсвечник парафина. «Подтеки» эти обрамляли нижнюю часть прибрежных скал мыса, вдающегося в залив с правого берега реки Ботчи, на который мы с Шариком и держали путь.

Я ещё раз, теперь уже по льду, а поэтому не так сильно, сумел разогнаться и снова, наискосок, радостно, как в детстве с горки, заскользил по его глади, достигнув в середине реки полосы припая, с противоположного конца омываемого ленивыми, сероватого цвета, морскими волнами.

Шарик, смешно оскальзываясь, подбежал ко мне и лизнул неровный, бугристый, шершавый лёд. Недоумённо завертев головой, он раза три, слегка приседая на передних лапах, тявкнул на него.

— Что, брат, солоновато? Не то, что на реке?.. Это уже лёд морской. Его не полижешь в своё удовольствие. Кстати, а не предпринять ли нам прямое восхождение к маяку прямо отсюда, со стороны залива? Тем более, что при ближайшем рассмотрении скалушка эта не такая уж отвесная, а в некоторых местах – даже довольно пологая…

Шарик, задрав морду, внимательно слушал и время от времени поворачивал голову туда-сюда, не то тужась понять, не то во всём соглашаясь с моими доводами.

— Ну, раз вы, сэр, не против – дискуссия окончена. Вперёд! – скомандовал я. И мы стали взбираться по едва заметной и пока не очень крутой, но, похоже, давно уже никем не используемой тропке.

Почти у самой – плоской в том месте – макушки скалы она бесследно исчезла, и мы остановились, чтоб перевести дух…

Для достижения самой вершины, от которой нас отделяло не более двух метров, надо было, найдя опору, подтянуться на руках. Сделав ещё несколько полушагов, я забросил наверх Шарика, а потом и сам, ухватившись за уступ и подтянув тело, улёгся грудью на камень вершины…

Каково же было моё изумление, когда на штурмуемом мной «Эвересте», на его гладкой, как стол, поверхности, буквально в нескольких метрах от себя я увидел морду пёстрой, довольно худой коровы, огромными удивлёнными глазами с любопытством разглядывающей меня, а вернее – мою голову и туловище, возникшие вдруг снизу.

Когда я обозначился на выступе полностью – животина потеряла ко мне всякий интерес и снова принялась жевать сено. Добрая охапка которого лежала перед ней у самого прясла, отделяющего метеостанцевскую корову от недалёкого края скалы.

Кроме этой – метров десять на десять – загородки в три жердины, с заднего конца которой начиналась едва заметная, петляющая и полого спускающаяся вниз, к реке, дорога, – никаких строений поблизости больше не было.

Корова как-то нехотя, но в то же время – очень энергично ворочая челюстями, словно взяла на себя повышенное обязательство – уничтожить охапку сена в кратчайшие сроки, хрустела им, не обращая больше на нас с Шариком ни малейшего внимания.

В отместку за такое пренебрежительное отношение «сеньоры», мы тоже повернулись к ней и к маяку, стоящему чуть в стороне от изгороди, спиной. И стали, словно горные орлы, любоваться морским простором. Пытаясь дотянуться взглядом до невидимой земли – острова Сахалин, лежащей там, за проливом.

 

* * *

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Я был так одинок той весной, – особенно после прочтения письма, такого грустного и нежного письма от Таи, пришедшего в Гроссевичи ещё перед Новым годом и пролежавшего в ожидании меня на подоконнике у деда Нормайкина больше двух месяцев, до окончания промыслового сезона, – что мне всё время хотелось быть одному. Чьё-то присутствие тяготило меня.

Я уходил на берег Татарского пролива и часами смотрел на туманное, курящееся море, как будто там, за ним, находилась счастливая страна, в которой не бывает сереньких подробностей жизни, её нелепых порою случайностей. И где люди понимают друг друга почти без слов, проживая годы, наполненные любовью и прекрасными надеждами, которым суждено сбываться…

Иногда вдали, на серо-синем фоне неба и воды, возникал корабль и, медленно паря белым призраком над водой, двигался параллельно берегу.

Я пытался вообразить себе жизнь на этом большом корабле. И она мне представлялась обязательно счастливой: весёлой, беззаботной, насыщенной хорошей музыкой, хорошим вином и едой, со светлой, блестящей деревянными, идеально отполированными панелями, просторной кают-компанией, где собираются вечерами красивые, остроумные, необыкновенные, хорошо одетые люди…

Виделось мне, и как кто-то с кем-то сидит с полумраке вдвоём в тёплой, уютной, чисто прибранной каюте и говорит вполголоса о разных пустяках… В руках этих двоих – по бокалу красного вина, вспыхивающего то и дело от света настольной лампы рубиновым блеском… И, глядя в широкий квадратный иллюминатор на этот берег, девушка, обращаясь к своему спутнику, тихо произносит: «Господи, какой унылый вид…»

Эти двое в моих мечтах всегда, в конце концов, оказывались мной и Таей…

Корабль исчезал, а я, уже изрядно продрогший, начинал энергично ходить по кромке берега, стараясь подставлять солёному морскому ветру не лицо, а спину.

Через какое-то время я начинал, выхаживая, выписывать в нетронутом снегу большие буквы, из которых складывалось имя: ТАЯ. Мне казалось, что такие, примерно двухметровый высоты, буквы можно увидеть даже с далеко плывущего корабля…

Когда на следующий день я приходил на берег, Таи там уже обычно не было. Её имя заметало за ночь снегом и выравнивало ветром. И всё снова становилось первозданным, как в далекий день творения. Белый, ровный, пустынный берег с одиноким человеком на нём…

И вновь, стремясь переупрямить снег и ветер, я вытаптывал в плотном снегу весеннее имя ТАЯ. И снова, видя теперь уже на просветлённом синем море белый пароход, предполагал, что кто-нибудь хотя б в бинокль, сможет разглядеть на этом грустном берегу загадочное это имя… И, погружаясь вновь в мечты – это единственное тогдашнее лекарство от моей тоски, я заходил в них ещё дальше. И мне уже почти реально представлялось, что я сумел написать хорошую, даже очень хорошую, книгу, которую читают, о которой спорят… И имя автора уже известно многим, даже очень многим. И не только в нашей стране, но и за рубежом, потому что книга об уникальных, мало кем из пишущей братии знаемых по-настоящему делах. Об охоте, охотниках, их такой нелёгкой, но такой порой захватывающей жизни в тайге, где тебя на каждом шагу может подстерегать смертельная опасность, от постоянного ожидания которой твои ощущения вроде бы притупляются. А на самом деле – становятся ещё острей… И обязательно в этой книге должны быть и орочи, и удэгейцы, с которыми мне приходилось вместе быть. Видеть всю их детскую наивность, доверчивость, предельную честность и доброту… Одним словом, в этой книге должно быть всё то, о чём я знаю уже достаточно полно и хорошо. О повадках и характере зверей, о привычках и поведении собак. О мыслях в тиши занесённого снегом зимовья, когда ты в нём один… И о тех сложных чувствах – когда почти неразличима грань между охотой и убийством зверя, если ты не оставляешь ему никакого шанса, никакого права на защиту… Вспомнить хотя бы того могучего лося, который за заведомо неравные шансы борьбы сумел мне всё же отомстить… после своей смерти…

 

Я был тогда без собак, но по свежим следам легко выследил зверя…

Перед тем, как подойти к поляне – среди чащи, на которой я его потом и увидел, я обнаружил ещё парящий помёт и понял, что лось совсем близко. Обогнув с подветренной стороны поляну, я уже почти наверняка знал, что он находится там… Тихо, так, чтоб с неё не упал даже снег, я чуть-чуть пригнул тяжелую еловую ветвь, мешающую обзору. Почти посредине открытого пространства я увидел красивого, гордого, с могучими лопатообразными рогами сохатого. Он стоял боком ко мне. Высокий, стройный, сильный зверь мягкими губами, словно целуя гладкий ствол молодой осины, сгрызал с неё сочную кору…

Я бесшумно присел. Так, чтобы ствол карабина был меж двух еловых лап. Уперев локоть левой руки, придерживающей цевьё, в колено, я не спеша стал подводить мушку под правую лопатку зверя. Я ведь уже говорил, что он стоял ко мне боком. Очень удобно для выстрела. Весь он был передо мной, как на ладони. Промазать же с такого расстоянья я не мог. Как почти никогда, даже по движущим мишеням, не промахивался в тире, выигрывая разные несущественные призы.

В момент прицеливания, пока мушка ещё не замерла в нужном месте, лось отодрал от ствола зеленоватый лоскут коры и, запрокинув голову и почти касаясь концами рогов спины, стал с наслаждением, как будто бы даже улыбаясь, зажмурившись от удовольствия, перетирать своими крепкими зубами это лакомство, лента которого снаружи становилась всё меньше и меньше, постепенно исчезая в нём…

«Смерть – прекрасна в минуту блаженства!» – вспомнил я не то чьи-то стихи, не то свои давно прокрученные мысли, скинув на снег рукавичку с правой руки. Палец привычно лёг на холодный спусковой крючок, прильнув к нему, став с ним одним целым. В этот момент я уже, казалось, не замечал ни серебристую, плотную, подрагивающую на спине и боках от удовольствия мелкими волнами, шерсть лося, ни его высокие стройные ноги. Я видел только несколько сот килограмм отличного мяса, которого с избытком хватит мне на весь период промысла.

Я начал плавно давить на спусковой крючок, и в это время лось вдруг повернул голову в мою сторону…

Я увидел его огромные, словно поглотившие меня полностью, грустные карие глаза, в которых отразилось удивление… Хотя что он мог увидеть, чему мог удивиться в предпоследний миг своей жизни? Разве что короткой вспышке пламени, выплеснувшейся вместе с пулей из недрогнувшего в моих руках ствола карабина…

Через секунды после выстрела голова лося грузно опустилась на грудь, словно тяжесть рогов сделалась для него непомерной. Передние ноги, чуть раньше задних, подрубились в коленях, и зверь тяжело рухнул в рыхлый снег, на мгновение вспугнув летучие снежинки, взвихривая их над собой в лёгкое облачко.

Когда я, с какой-то неохотой, отчего-то медля, подошёл к сохатому – он был уже безвозвратно мёртв, хотя и продолжал удивлённо глядеть открытым, видимым мне и, казалось, не мёртвым глазом в низкое, серое, скучное предвечернее небо. При этом шея у него была неестественно вывернута, а из нижнего края тёмных полуоткрытых губ, обнаживших ряд крупных желтоватых зубов, сочился тоненький, парящий алый родничок, исчезающий в белом снегу.

Я присел на корточки перед поверженным зверем, почувствовав вдруг такую смертельную, непреодолимую усталость…

Быстро вечерело, и рассиживаться долго я не мог. Надо было поскорей, пока она не окоченела, разделать тушу.

Скинув рукавицы и куртку, я своим острым, подаренным мне бурятами, с заточкой на одну сторону, ножом, мысленно всё-таки подгоняя себя, начал снимать с лося шкуру… Где-то в районе лопатки, уже в сгустившихся почти до черноты сумерках, осколок раздробленной пулей кости не очень больно уколол меня под ноготь мизинца… Я вытер окровавленную руку о штаны, протёр её снегом и попытался высосать застрявшую «занозу» из-под ногтя. Однако никакой косточки под ним, похоже, не было…

«А, ладно, – беспечно махнул я рукой. – Даже если там что-то и засело – ничего. В тайге всё стерильно…»

Сняв шкуру, я присел на неё и, чтобы подкрепить силы, уже почти в темноте, съел изрядный кусок сырой, очень вкусной и ещё тёплой печёнки. Измазавшись кровью, но взбодрившись, я отрубил кус мяса от стегна, прикрыл разделанную тушу шкурой и двинул в зимовьё…

К вечеру следующего дня (весь день ушёл на то, чтобы на самодельных санях из лыж перевезти мясо) я почувствовал невероятную апатию и предельную усталость и только спустя какое-то время понял, что у меня жар.

«Наверное переутомился, – решил я. – Ведь от поляны до зимовья будет не меньше трех километров. А сколько раз мне за сегодня пришлось туда-сюда таскаться: то с грузом, то налегке? Вот и вымотался. Надо как следует выспаться. А завтра – наварить побольше мяса, поесть как следует, и всё придёт в норму…»

Всю ночь меня преследовали своей несуразностью невероятные, прилипчивые сны. То мне чудилось, что я сталкиваю на сани при помощи жердины всю тушу лося целиком, вместе со шкурой, но не могу сдвинуть этот груз с места… То – что я загружаю сани понемногу, прекрасно понимая, что при такой раскладке мне не вывезти мясо и за три дня… Пунктиром во всех этих бесконечных, с вялостью движений, снах проступал оживший улыбающийся лось, то и дело взбрыкивающий, поднимающийся на задних ногах, с нацеленными для удара в мою грудь, словно копья, острыми копытами передних ног.

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Быстрый, сильный, резкий удар и верхонки, которыми по инерции прикрыл свою грудь дядя Вася, чем-то растревоживший в загоне лося, красными лоскутьями падают у него за спиной. А сохатый спокойно, как будто ничего и не случилось, отходит в дальний угол загона, оставив лежащим на окровавленном снегу своего кормильца. Он методично и тупо начинает жевать положенные ему минуту назад ещё живым дядей Васей высушенные берёзовые веники, с лета заготовленные «для подкормки копытных».

Лось смотрит куда-то вдаль, за загон, не обращая никакого внимания на переполох. И меньше всего – на нас, практикантов-охотоведов, невольно ставших свидетелями этой мгновенной и нелепой драмы.

И пока сохатый: такой ручной и мирный, такой обычный, почти домашний, продолжает заниматься своим насыщением, парни-охотоведы, с опаской озираясь на него (а ещё вчера каждый норовил, подойдя к загону, погладить зверя), волоком вытаскивают с территории, ставшей вдруг смертельно опасной, безжизненное тело егеря – дяди Васи. Они тянут его за ноги, и он спиной, в своей извечной войлочной куртке, прочерчивает на снегу широкую морщинистую борозду. Последний след, оставляемый им в этом мире.

Тело дяди Васи кажется неимоверно тяжёлым, неповоротливым и неудобным. Таким, каким оно никогда не было при жизни, даже после самых затяжных и беспробудных загулов, когда ноги переставали слушаться хозяина и ему надо было помогать до­браться до кровати…

Долгие годы, поняв, что в городе совсем пропадёт, жил он здесь на стационаре для студентов-охотоведов, в ближней тайге. И, видно, на беду свою, от одиночества, приручил уже взрослого лося, который обитал в загоне, как корова, и который вскоро­сти стал любимцем студентов, бывающих здесь…

Лицо дяди Васи, всегда докрасна обветренное, сейчас белее самого белого первого снега. Грудь его пробита насквозь, и окровавленные лоскутья рубахи (куртка, как всегда, была нараспашку) глубоко вдавлены внутрь…

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утром я проснулся весь мокрый от пота и слабый, как младенец, стараясь соединить воедино обрывки снов, в которых реальность так причудливо переплелась с болезненной фантасмагорией.

«Инородный белок попал в кровь, – констатирую я своё состояние. – Надо удалить из-под ногтя теперь уже такой болезненный источник заражения…»

Я попытался иголкой, протёртой несколько раз спиртом, вынуть из-под ногтя микроскопическую косточку и, в конце концов, раскровянив палец, мне это удалось. Залив уже слегка загноившуюся ранку йодом, я свалился на нары, не имея сил даже на то, чтобы сменить влажное бельё.

Где-то к обеду я вернулся в действительность из полуобморочного состояния, наверное, только потому, что меня всего трясло от, казалось, насквозь пронизывающего холода. В нетопленном с вечера зимовье было действительно студёно, да ещё, так и не высохшая на теле до конца одежда, липла к нему холодными складками. Я вновь, как и утром, когда поставил себе точный диагноз, пощупал подмышечные лимфоузлы. Они увеличились с размеров крупной горошины до маленьких грецких орехов… С трудом, клацая от холода зубами и поминутно боясь потерять сознание, я слез с нар, затопил печь. Поставил на неё закопчённый большой чайник… В аптечке нашёл шприц, иглу и ампулы пенициллина. В старой консервной банке, когда-то начисто вылизанной собакой, прокипятил иглу, шприц, и сделал себе первый укол, опять забывшись гулким сном, вновь не имея больше сил переодеться…

Дней пять, наверное, потом – утром и вечером, всё более и более приходя в себя, я делал себе инъекции то в правое, то в левое бедро. В правое втыкать иглу было удобнее…

Ел я во все эти дни лишь чуть-чуть, а пил очень много.

Дня через три после первой инъекции заушные и паховые лимфоузлы уже перестали прощупываться, а подмышечные были увеличены лишь немного.

К концу недели я был очень слаб, но чувствовал себя теперь почти здоровым. Тут-то на меня и напал такой зверский жор, что я никак не мог насытиться и ел почти постоянно. За день я однажды умудрился съесть полведра варёного мяса и выпить почти столько же крепкого чая с различными целебными травами, пучки которых были подвешены у потолка. Но больше всего во время болезни мне нравился наваристый бульон с сухарями.

Я мысленно благодарил лося за прекрасную еду. И мысленно же просил у него прощения.

«Ты ведь тоже меня чуть не угробил, зверюжина. Теперь мы с тобой – в расчёте».

Расчёт был, конечно, не полный, не равнозначный. И, может быть, поэтому, где-то в глубине души застрял, застыл во мне недоумённый взгляд сохатого, с явно читаемым в нём вопросом: «За что?!» На который у меня не было ответа.

Я вышел из зимовья в солнечный зимний блестящий белый день и первый раз за неделю по-настоящему накормил отощавших, встретивших меня голодным скулежом, собак, наложив им до отвала специально сваренной для них каши с мясом… Когда собаки нахватались варева, – быстро умяв все; до отупения, до опузырения, до сытой икоты, – я запустил их в зимовьё, а сам свалился на нары, уснув, казалось, прямо на лету. Уснув здоровым крепким сном и проспав почти сутки – до середины следующего дня. Пробудившись, я почувствовал себя теперь не только полностью здоровым, но и полным сил, вернувшихся ко мне.

Пожалуй, я мог бы спать и дольше, но меня разбудили собаки. Они сидели у двери зимовья и тихо, деликатно, жалобно поскуливали, просясь на улицу. Мне тоже надо было облегчить свой мочевой пузырь, и я выскочил за двери вместе с ними!

После отливальной процедуры, снова запустив собак, разнежившихся за эти сутки в относительном тепле зимовья, я стал готовить для всех нас еду. Псинки, сидя недалеко от печи и следя за моими движениями, то сладко зевали, то принимались чесаться, доставая задней ногой до уха. А иногда, оскалив пасть, интенсивно начинали выгрызать с боков расшевелившихся в тепле блох.

«Какой же сегодня день недели? Какое число?» – попытался припомнить я и не смог.

Включил транзистор и сквозь далёкое эфирное шипение услышал окончание фразы: «В Москве семь часов утра, в Омске – десять, Иркутске – двенадцать, Хабаровске – четырнадцать часов…»

— Точно – два часа дня, – взглянув на циферблат своих ручных часов, висевших на воткнутой меж брёвен щепке у изголовья нар, ответил я неведомому и невидимому столичному диктору.

— Сегодня первое января!.. – бодро продолжил тот. – Тысяча девятьсот…

— Вот это да! – изумился я, не дослушав конец фразы.

«Значит, уже новый год. И я, в прямом смысле этого слова проспал его приход. А ведь планировал, как это делают многие охотники – «выскочить» на праздник, на денёк-другой, в посёлок. От Таи там наверняка пришло письмо с поздравлениями…

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наверное, давно уже растаяли те белые снега, на которых я выводил имя Тая. В звуках которого мне слышалось и: Та – единственная для меня девушка, лучше которой, казалось, не могло никого быть на свете… Я – там тоже читалось. Та + Я… Но что-то, увы, не сложилось, как хотелось, как предполагалась, в этой немудрёной формуле…

Угадывалось в этом имени и что-то Тая-щее в себе неизъяснимую та-инственность, неразгаданность тай-ны. Запах тая-щих снегов, так волнующих и человека, и зверя, и птицу – в нём тоже присутствовал…

Да, и мои мечты о том, чтобы стать знаменитым, получить Нобелевскую премию в области литературы, купить яхту, отделанную морёным дубом с ореховыми панелями внутри, присвоить ей имя Тая, – тоже стремительно и безболезненно тая-ли.

Не загадывая далеко вперёд, я постепенно снова учился радоваться мелочам. Тёплому полуденному солнцу. Первому подснежнику, вытаявшему у завалинки дома с южной стороны. Тому, что я очень скоро и скорее всего навсегда покину этот грустный и пустынный берег… А может быть, всё это были не такие уж и мелочи?..

И, всё же, жаль, что я покину этот край не на собственной яхте, имя которой пусть будет не «Тая», а, скажем – «Мечта» или «Свобода», всё более частые размышления о которой в последнее время ассоциировались у меня, прежде всего, с достаточным количеством денег. Чтобы в несовершенном нашем мире ни от кого не зависеть, особенно в мелочах. И чтоб иметь возможность в своём собственном плавучем «доме» бывать там, где тебе хочется. На Белом море, в Карелии, или в одном из фиордов северной Норвегии, или – в Рейкьявике… А может быть: на Камчатке, Курильских или Командорских островах, Аляске… Всех тех местах, где я бывал когда-то. Которые любил. И где мне всегда было так хорошо и спокойно. И где никогда не бывал, но желал бы быть непременно. Куда меня порой тянуло неизвестно почему».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

* * *

Почта располагалась рядом с магазином «Смешанных товаров». На широкой, прочной, прогретой солнцем завалинке которого отдыхали вышедшие из тайги промысловики. Покуривающие, в основном, самокрутки с крепким табаком, от которого в воздухе вились синеватые струйки летучего дыма.

Собак, тоже греющихся на ласковом мартовском солнышке, было гораздо больше, чем бородатых, добродушных, с загорелыми обветренными лицами и руками охотников, о чём-то деловито беседующих между собой после стаканчика-другого дешёвого портвейна «Три семёрки», не одна пустая бутылка которого стояла уже на снегу, у их ног.

Собаки, в отличие от своих хозяев, были не так расслаблены и добродушны. В них не остыл ещё недавний охотничий пыл, азарт преследования зверя, без которого их жизнь казалась им бессмысленной. Наверное, именно поэтому, завидев ещё издали нездешнюю собаку, они всей разнокалиберной и разношёрстной сворой, сначала лениво, – для порядку, – а затем всё более озлобляясь и выслуживаясь перед хозяевами, с многоголосым лаем бросились к моему, вконец растерявшемуся в первые мгновения Шарику. Который от первоначального страха аж присел у моих ног, озираясь на круживших вокруг нас со всех сторон кобелей и сук и жалобно потявкивая, а потом и скаля зубы на некоторых из них.

Силы были неравны, и Шарик искал защиты у меня…

Настоящие охотничьи собаки, особенно лайки, обычно равнодушны к незнакомым людям, но отнюдь не равнодушны к незнакомым сородичам. И если противник достаточно силён и оказывает сопротивление, разъярившиеся псы могут погрызть его до полусмерти, а то и – до смерти. С равнодушным видом потом отойдя от пришельца, оставив околевать оного где-нибудь под забором.

Честных правил боя здесь не существует. Главенствующий «клич» один: «Бей чужака!». Щенков, правда, сильно не дерут, тем более, если тот покажет свою покорность, задрав лапы кверху и выставив «на милость победителя» самые уязвимые места: живот и шею.

Шарик покорности не проявлял. А вдохновлённый тем, что я рядом, всё с большей яростью начинал огрызаться, преодолевая страх. И, судя по нешуточным наскокам озверевшей своры, которую мне было всё труднее сдерживать, собаки намеревались «поучить» его как следует.

Я резко наклонился, отчего разношерстная стая немного отхлынула в разные стороны. Обычно собаки, наученные горьким опытом, опасаются, что после такого движения человека в них полетит камень. Однако камня поблизости не оказалось, и я, схватив в руки первую попавшуюся мне палку, с криком «А ну, прочь, сволочи!», сделал шаг вперёд. Некоторые из собак норовили куснуть палку. А если доставалось Шарику – он жалобно взвизгивал от боли. На меня оголтелая свора пока не покушалась.

С завалинки своих кобелей и сук громкими голосами стали окликать мужики.

— Белка! Сивый! Гром! На-аа-зад! Не тронь! Сюда!

Одновременно они обращались и ко мне.

— По башке только парень не бей! А по хребтине как следует вытяни, чтоб знали край, да не падали.

Видя мои тщетные попытки разогнать собак, на нетвёрдых, каких-то волнистых ногах, снявшись с насиженного места, со штакетиной в руках – ещё одной частицей жалких остатков палисадника у магазина – на помощь мне двинулся немолодой уже, весёлый мужичонка.

Увидев атаку с двух сторон, первыми сообразили, что делать, породистые лайки. С закрученными на спину хвостами, с гордой осанкой победителя, не очень быстро, чтоб не терять достоинства, они засеменили прочь – поближе к завалинке, подальше от драки.

Удалившись на безопасное расстояние, с равнодушным казалось ко всему на свете, видом они разлеглись: кто на высоком трёхскатном деревянном крыльце магазина, кто – рядом с ним, словно и не было в них ещё минуту назад такой ярости…

Безродные же шавки продолжали звонко лаять, правда, уже не так активно атакуя Шарика и меня, стараясь хватануть любого из нас исподтишка.

— Кыш! Подлое племя! – рявкнул на них неожиданно сильным голосом «волнистый» мужичонка, лицо которого было сплошь испещрено оспинами, отчего улыбка, не сходящая с лица, вблизи казалась неестественной.

Окрик его особого действия на нападавших не возымел, хотя они и отскочили чуть-чуть в сторонку.

Мужик повернулся ко мне и равнодушно, как о чём-то само собой разумевшемся, сказал:

— Загрызут, гады! Напрочь загрызут, если не дать им острастку… Не нравится, что брюхо вам не кажут, мелочь пузатая?! – переключил он своё внимание уже на собак. – Шакалы! Гниды! – с презрением припечатал нападающих дворняг. И, снова обернувшись ко мне, продолжил: – Ты за мной, паря, иди, а я их буду шугать. А щена своего лучше на руки возьми.

Сплюнув на твёрдый наст коричневатую махорочную слюну, он нетвёрдым шагом направился в сторону собутыльников.

Я взял на руки огрызнувшегося даже на меня щенка и, отпинываясь от подскакивающих ко мне сзади и с боков собачонок, стремящихся любой ценой доказать лениво щурящимся на солнце и поглядывающим на них свысока лайкам, всю свою безумную храбрость и значимость, – понёс моего друга, скалящегося на соперников сверху, к зданию почты.

На полпути к завалинке мой провожатый выпустил из рук штакетину, потому что разгонять уже было почти некого.

Среди сильно поредевшей стаи нападавших вдруг обнаружился подбежавший откуда-то сбоку Шайба, выглядевший среди наших соперников прямо-таки Гулливером в стране лилипутов. Но вёл себя сей «Гулливер» совсем не логично.

Он то начинал тявкать в общем хоре, то, виляя хвостом, выражал мне глазами и всем своим видом предельную преданность, то норовил куснуть какую-нибудь не в меру разоряющуюся собачонку…

Завидев Шайбу, стал рваться из рук и мой храбрый, безрассудный, как д`Артаньян, Шарик.

Я опустил щена на землю, и тут же подоспевший к нему Шайба хватанул его за бок.

— Ах ты, Иуда! Предатель! – попытался я достать его морду загнутым вверх носком ула.

Пёс ловко увернулся от пинка и с весёлым лаем бросился вдогонку за пёстренькой и мелконькой сучонкой…

Я запустил внутрь почты моего лохматого, жалобно скулящего и зализывающего бок героя и попросил у немолодой, с добродушным лицом, женщины два конверта.

— А фамилия ваша как? – вдруг очень официально спросила почтальонша.

— Ветров, – ответил я.

— Вам письмо, – улыбнулась она, снова став дружелюбной.

— А друга вашего как величают? – просматривая немногочисленную корреспонденцию, стоящую в небольшой картонной коробке, опять деловито осведомилась она.

— Банных. Юрий Банных.

— Ему два письма! – ещё приветливее разулыбалась она, как будто самолично предоставляла Юрке ровно в два раза больше радости, чем мне.

— Передадите ему или он сам зайдёт?

— Передам.

Она отдала мне три письма и взяла мелочь за два чистых конверта, на которых был изображён какой-то очень задумчивый бородатый мужчина, словно пытающийся разгадать сразу все законы мирозданья.

Послание мне – было от мамы.

Я аккуратно засунул письма и конверты в накладной карман куртки и уже собрался уходить, как почтальонша остановила меня вопросом.

— Мой-то, небось, тоже у магазина кучкуется?

— Не знаю, – честно ответил я.

— Да там он, с остальными ханыгами, – снова разулыбалась она, будто говорила о чём-то весёлом. – Куда ж ему от своих дружков деться. С утра уже с ними шары заливает. Теперь дня три пить будут, без удержу, – уверила она меня. – Промысел закончился… А он нынче удачный был! – уже мечтательно проговорила она. И вдруг неожиданно, ни с того ни с сего, видимо просто от полноты чувств, подмигнула мне. И сразу же в её лице проступило что-то озорное, далёкое, девичье…

«Не такая уж она и пожилая, – подумал я, выходя на крыльцо. – Лет тридцать – тридцать пять, не больше…»

Чтобы вторично не вводить деревенских пустолаек в искушение, я снова взял Шарика на руки, направившись домой.

Щенок доверчиво прильнул ко мне и даже расслабленно свесил вниз голову. А я, в связи с этим, вспомнил, как мне не однажды приходилось нести его, ещё совсем маленького, в зимовьё.

 

К вечеру на промысле он, не умея распределить силы, так уставал, что пластом ложился на лёд реки, опустив голову на передние лапы и скорбно глядел на меня.

Я делал вид, что не замечаю его ухищрений и ухожу…

Шарик с трудом поднимался, из последних сил, спотыкаясь, догонял меня и, заглядывая в глаза, начинал жалобно поскуливать. Потом снова ложился и уже не вставал, несмотря на все мои попытки поднять его. При этом вид у него был жалкий и обречённый.

Я наклонялся. Брал его – этот пушистый живой тёплый комочек, на руки и чувствовал, как он начинает согревать мне грудь, защищая от встречного ветра.

Сердца наши бились совсем рядом, но не в унисон…

 

— Да, брат, теперь ты стал намного тяжелее того, почти невесомого, двухмесячного щенка, которого мы притащили с собой в тайгу. По человеческим меркам – ты уже подросток лет пятнадцати-четырнадцати. Ох и глупый же возраст! Ума ещё мало, а энергии – много. Сколько глупостей я натворил в эти поры. Никогда бы не хотел вернуться снова в то состояние, – словно кому-то очень близкому поверял я Шарику свои мысли. И тут же переключался на ситуацию теперешнюю. – Стыд-позор, сударь, что я такого здоровенного лоботряса всё ещё таскаю на руках!

Шарик, будто понимая, о чём я говорю, как только я умолк, приподняв голову, раза два благодарно и преданно лизнул меня в лицо.

 

— А дед с Юрием уже в бане, – сказала баба Катя, когда я вошёл в дом. – Иди скорёхонько, догоняй их. Первый-то пар – самый добрый, если без угарцу, конечно.

 

* * *

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«К вечеру мне предстояло выйти к узкоколейке, до которой, как говорил мой друг – удэгеец Семён Калюндзюга, – человек неопределимого возраста, с пергаментным, морщинистым лицом, – три трубки пути. Что, в общепринятых масштабах означало километров двадцать – двадцать пять.

Тропу от зимовья до места, где лесорубы из леспромхозовского посёлка Мухен загружаются в единственный, курсирующий от деляны до посёлка, старинный, наверное, ещё царских времён, вагон, не должно совсем уж занести. Больших снегопадов в последнее время не было. Паняга у меня подъёмная – всё только самое необходимое, так что часов за пять-шесть, даже с перерывом на чай, должен добраться. А вот если тропу замело – тогда и за десять часов не дойдёшь… Но о плохом я старался не думать.

Если успею к подходу вагона, сразу устроюсь на верхнюю полку и всю дорогу до посёлка буду спать на её покачивающейся, глянцевой, отполированной множеством спин, жёсткости, – размышлял я, одевая высокие, доходящие до колен, пахнущие дёгтем, ичиги. Завязав на них шнурки у запястья и ниже колен, под отворотами, чтоб не сбивались портянки, я опустил поверх обувки шинельного сукна широкие штаны с нашитыми на них для прочности, из той же ткани, наколенниками. Грубой вязки шерстяной серый свитер, – тоже одетый поверх толстого тёплого китайского белья, – заправил в штаны и потуже затянул ремень с висящим на нём с левой стороны ножом, выкованным на заказ из рессорной стали, с лёгкой берестяной наборной ручкой, в кожаных ножнах. Поверх свитера натянул прожжённую точками в некоторых местах от искр костра куртку, сшитую из такого же шинельного сукна, что и штаны, с двумя большими накладными карманами и нашитыми на рукавах, того же цвета, что и куртка, налокотниками.

Одевшись, посидел немного на нарах.

Уже у дверей накинул на плечи панягу, снял с деревянного крючка и одел свою видавшую виды ондатровую шапку-ушанку, взял карабин и шагнул за порог.

Подперев дверь зимовья снаружи колом, двинулся в путь…

В Мухене я собирался пробыть дня три. Встретиться там со знакомыми ребятами-охотоведами, с которыми когда-то вместе добывал элеутерококк в среднем течении своенравной реки Хор. И которые тоже, только по льду Пиари, собирались спуститься на Новый год в посёлок.

Из давнишних моих знакомых в этих местах нынче промышляли, а вернее – работали в бригаде тигролова Черепанова, двое: Серёга Мухин и Ваня Ардамин.

С Черепановым и его всегдашним напарником – здоровенным, вечно хмурым, мужиком с некрасивым красным шрамом через всё лицо, они должны были отловить двух живых тигрят для какого-то немецкого зоопарка. Заказ был государственный и должен был быть хорошо оплачиваемым, так что о пушнине Ваня с Серёгой могли особо не заботиться. Да и промысел пока был – так себе. Во всяком случае, на моём участке. Соболя – почти не было. Белки – тоже немного. Более чем за месяц я сумел добыть только трёх соболей, выдру, две норки да штук тридцать белок…

Комнату нам, ещё перед промыслом, выделили в леспромхозовском бараке-общежитии. И дня три, пока мы готовились к заходу в тайгу, а точнее – пока «просыхал» Черепанов, мы прожили там все вместе, частенько вспоминая минувшее.

В один из таких вечеров к нам в комнату ввалился собственной персоной «знаменитый тигролов». Он был уже навеселе. В руках держал бутылку водки. Оглядев нас, куражливо заявил:

— Этих двух, – он, садясь за стол, указал пальцем на Ваню и Серёгу, – я с собой в тайгу беру, хоть и по принуждению. Практика у них, видите ли, промысловая. И я должен их всем премудростям нашего дела обучить… А тебя, – он ткнул пальцем в мою сторону, – ни в жисть не возьму! Вредный ты человек. На всё, понимашь ли, своё мнение имеешь. Водку, опять же, не пьёшь, – будто вспомнил он вдруг о главном моём недостатке, – зло, значит, какое-то на душе таишь. А злой человек в тайге – страшней любого зверя, – припечатал он.

После столь красноречивого вступления и залпом выпитого (с таким видом, будто это жуткая отрава) стакана водки, занюханного рукавом, Черепанов совсем расписался и, лениво похлебав горохового супца, приготовленного Ваней из концентрата и оставшегося у нас от ужина, начал клевать носом, всё ниже и ниже клоня свою кудряву голову к столешнице и чашкам, ещё не вымытым после вечерней трапезы.

Когда Ваня и Серёга одели на эту буйну голову шапку (пальто с каракулевым воротником, усевшись за стол, Черепанов снять не удосужился, хотя в протопленной комнате было тепло, даже жарковато), стали выводить его в длинный коридор, дабы препроводить домой, он вскинул голову, безвольно уроненную на грудь, и, окинув всех поочерёдно мутноватым взором, вдруг очень отчётливо заговорил.

— Вот вы говорите – Сысоев! Сысоев! – В словах его звучала обида.

Никто из нас ничего подобного не только не говорил, но даже, наверное, и не помыслил в сей час.

— Знаменитый тигролов! – Теперь к обиде примешалась ещё и злоба. – Да какой он, на хрен, тигролов, да ещё – знаменитый?! Он, самолично-то, наверное, ни одного тигра за свою жизнь не изловил! Книжки только писать горазд да указания охотникам давать! Читал я его последнюю книженцию. «По следу тигра» называется. Ну и что?!

Вопрос был обращён в пространство, а тот, кто задавал его, выглядел весьма комично, словно играл финальную сцену какого-то фарса.

На пороге, вполоборота к «публике», коей в единственном числе являлся я, в расстёгнутом настежь добротном драповом пальто, съехавшей набок норковой шапке, из-под которой выбивался волнистый чуб, застыл человек, с двух сторон придерживаемый безмолвными, как статуи, парнями. Причём одна нога у этого «актера» находилась уже в темноте коридора и была почти не видна, а вторая, блестя хромом сапога, с заправленной в него бостоновой, с отглаженной стрелкой, брючиной, стояла у порога нашего жилища.

Черепанов высвободил локти из рук поддерживающих его охотоведов, полностью развернулся лицом в комнату, как-то очень осторожно перетянул в неё через порог вторую ногу, и аккуратно прикрыв дверь, вполголоса, словно поверял нам великую тайну, продолжил.

— Он даже с бабой моей и то бы справиться не смог, не то, что с настоящей тигрицей, тем более, когда у той надо детенышей отнять. Да и писанина его только потому проходит, что он в Хабаровске живёт, а не здесь, в нашей глуши, где даже деньги потратить, по-хорошему, негде. И где все мы вынуждены прозябать… Тигролов хренов! – снова возвысил он голос. – Пи´сатель, а не охотник… – В слове писатель Черепанов сделал ударение на первом слоге. – В бригаду меня свою, когда я ещё только начинал охотничать, не соизволил взять! – Видно, прорвалось у него самое сокровенное. – «Пьянь ты», говорит… А я с пьяницами дела не хочу иметь – ненадёжный народ…» Да я и сам бы с ним теперь ни в разведку, ни в тайгу не пошёл! Я не хуже него могу любой след распутать…

Тут он как-то снова весь обмяк. Громко икнул, вновь на мгновенье вскинул голову и, поддерживаемый моими друзьями, переволочил, наконец-то, свои ноги через порог.

 

— Сдали с рук на руки, – доложил Ваня, когда они вернулись, минут через пятнадцать, назад.

— Ну и женка у него! Точно похлеще любой тигрицы! – восхитился Серёга. – Она его, – как кошка мышку, успел он только пальто снять, – схватила за ремень, да за загривок и, чуть ли не от порога, забросила в комнату.

— Да, монументальная женщина! Мечта поэта! – подтвердил Ваня Серёгино восхищение. – Грудь бела, как две пуховые подушки. Из выреза они так наружу и просятся. И таким жаром от неё пышет… Наш тигролов рядом с энтой богатыршей просто карапузом кажется. Он ей, однако, только до подмышки и дотянет…

— Пусть, говорит, проспится, – снова продолжил Серёга, прервав мечтательную речь Вани. – Завтра поговорим. А вам, ребята, – спасибо, что не бросили где на улице, околевать. Домой доставили…

 

Вспоминая наше предпромысловое, хоть и недолгое совме­стное житьё-бытьё, мне почему-то больше всего сейчас захотелось прижаться к тёплой печке… А может быть, и не к печке, а к горячему, чистому женскому телу. С его, такими волнующими воображение, пленительными изгибами и упругостями, какие встречаются ещё в глубинке, неразвращённой стропильными, худосочными, с выпирающими ключицами, словно на последней стадии дистрофии, «общепризнанными моделями красоты», с испорченной новомодной косметикой кожей. У деревенских же молодок кожа, как правило, всегда здоровая, чистая… Прибавьте к этому ещё беззаботный искренний смех и не замороченное всякими изысками сознание… Ведь в деревне особо некогда мечтать. То – за скотиной уход, то – покос подоспел, то – ягода пошла, то – какие иные дела обозначились.

Как разительно отличаются эти деревенские барышни, – те, что не стремятся копировать городскую жизнь, да ещё – дружат с книгой, – от их городских сверстниц. Или раскормленных сверх меры или худосочных и, по большей мере, злых «эмансипе», не выпускающих изо рта, как признак и принцип своей независимости, ставшую уже привычной соску – сигарету… Именно об уездных барышнях с такой любовию писал Пушкин…

Поумерив свои мечты и ускорив шаг, в конечном итоге я остановился на том, что рад был бы просто прибранной к моему приходу комнате и протопленной в ней печке. Чтобы не делать всё это самому. Проще говоря – чтоб Ваня и Серёга уже были на месте. И на плите прел не гороховый суп из пакета, а настоящий борщ с большим куском мяса. Да был заварен крепкий и душистый чай.

Размечтавшись об еде, я понял, что проголодался.

«Да и половину пути я уже, пожалуй, отмахал – можно и передохнуть, чайку попить».

Я отвязал от паняги чёрный от копоти снаружи и светлый внутри, лёгкий алюминиевый котелок. Натрамбовал в него дном кружки снега, почти до колен провалившись в него, едва сойдя с тропы. Достал острый, не тяжёлый, с удобно изогнутым топорищем, топор. Наколол от лиственничного комля дровец. Срубил ещё стоящую рядом с тропой, небольшую еловую сушинку.

Под огромной, не менее метра в диаметре, колодиной, словно периной укрытой сверху толстым слоем снега, нашёл вытянутую под ней и не засыпанную снегом длинную полоску сухого мха для растопки. Чуть поодаль разгрёб снег. Положил на это место «колодцем» несколько толстых щепок. На них – мох. Поверх него наструганных ножом от лиственничной щепы лучинок. На лучинки – кусок бересты. А на неё – уже щепок и дров всяких разных.

С первой же спички пламя от мха занялось, схватились огнём лучинки. Загорелась, заворочалась, слегка потрескивая и стремясь свернуться в трубочку, береста. Зализал огонь и лежащие на ней поленья. И пошло, разгоняясь, разгораясь всё веселее, плясать прилипчивое к сухому дереву пламя, с каждым мгновеньем набирающее силу и весело погуживающее от любимой своей «еды».

Приладив над костром котелок и опершись спиной о южную, сухую сторону колодины, рядом с которой и развёл костёр, я наслаждался блаженным покоем, подставляя лицо хоть и не очень тёплому, но ощущаемому всё же ласковому солнышку.

Вода в котелке вскоре закипела. Прямо в нём я заварил чай, бросив в кипяток ещё: сушёного листа чёрной смородины, бадана, брусничных листьев, ягод шиповника и лимонника, хранившихся у меня в отдельной таре.

После того, как этот чудесный настой, уже почти на прогоревших углях костра, напрел, я с удовольствием, испытывая истинное наслаждение, приступил к чаепитию. Сначала я откусывал то кусок сухаря, то кусочек комкового сахара, смоченного в этом обжигающем, пахучем, дающем силы, напитке, потом делал несколько осторожных глотков.

После трёх кружек чая, ощутив внутри себя приятное тепло, я так разомлел, что мне было лень даже хлопать глазами. Несколько минут я, с приятным замиранием сердца, продолжая ещё сидеть на сухом корье, с закрытыми глазами, прислушивался к тишине вокруг и внутри себя…

«Вздремнуть бы сейчас часок», – размечтался я, но, взглянув на солнце (часы из кармана доставать не хотелось, как и шевелиться – вообще) определил, что оно уже перевалило за полдень. Значит, надо поспешать.

«Ну, ничего. Дальше тропа полого пойдёт под гору. Идти станет легче. Да и на старую лесовозную дорогу я должен уже вот-вот выйти. Успею…» – продлил я хоть на несколько мгновений своё блаженство.

 

Красный, словно только что с наковальни Творца, устрашающе огромный диск солнца почти скатился за темнеющую вдали гору, когда я вышел к узкоколеечному железнодорожному тупику…

В небольшом вагончике лесорубов топилась печь и горела керосиновая лампа, стоящая на окне. Дым из трубы и свет лампы я заметил ещё на подходе. Единственное небольшое квадратное оконце вагончика было как раз обращено к тому затяжному, пологому спуску, по которому я шёл.

Войдя в тесноватое помещение, я увидел человек семь, молчаливо сидящих в полумраке, людей. Так же молча они сдвинулись, и я присел на край лавки у двери. Меня с этими людьми сейчас объединяло одно общее состояние – предельная усталость. Поэтому сил на ответное, бесцветное приветствие у них ещё хватило, а на разговоры и расспросы – уже нет.

К счастью, через несколько минут мы услышали весёлый, прерывисто захлёбывающийся в обступающем его пространстве, гудок паровоза. Народ зашевелился, потянувшись к выходу, выныривая из тёплого дремотного оцепенения в холод реальной жизни.

Выйдя вместе со всеми из вагончика, я увидел быстро приближающиеся к нам яркие огни небольшого, какого-то декоративного паровозика…

 

Вагон, с почерневшими от времени полками, был наполовину заполнен уже «оттаявшими» людьми с более близких к посёлку делян. На прицепленной сзади вагона платформе лежало несколько длинных, ровных, сосновых стволов с обрубленными сучьями.

В вагоне было душновато. Пахло потом и дёгтем.

Большинство людей, сидящих на нижних полках, дремали. А те, кто не спал, лениво перебрасывались между собой отдельными короткими фразами.

Я забрался на верхнюю полку. Положил под голову панягу, приспособив её так, чтоб голова лежала на пушнине.

Ещё стоя внизу, распустил завязки на ичигах. От призрачного света едва горевшей лампочки шапкой прикрыл глаза и под мерный стукоток колёс набирающего ход поезда, который до посёлка теперь будет идти без остановок, провалился сразу же куда-то далеко, в неведомое запределье, ощущая, как приятно гудят от усталости вытянутые на полке ноги…

 

— Вставай, парень! Приехали. – Тормошит меня кто-то за плечо.

Я с трудом вырываюсь из цепкости сна. Открываю глаза и вижу, как незнакомые мне люди с плохо различимыми в полумраке вагона лицами гуськом бредут в проходе, втекая в тамбур, из которого тянет резвым морозцем.

Народ, в основном, бородат, угрюм, с глазами, опущенными долу. Кажется, что всё это происходит не в реальности, что это не мои современники второй половины двадцатого века, а заблудившиеся во времени персонажи картин средневековых мастеров, только облачённые не в яркие, вычурные одежды из атласа, бархата и шёлка, а в телогрейки, суконные штаны и куртки, кирзовые сапоги, ичиги, беличьи и ондатровые шапки.

Я с трудом, ещё не проснувшись до конца, спускаюсь с полки и последним в этой медленной цепочке, так же сумрачно, как остальные, бреду к выходу, видя перед собой теперь только широкую, почти во весь проход, спину неведомого мне лесоруба, закончившего свой рабочий день и которому завтра с утра, ещё затемно, снова предстоит отправиться на деляну. Может быть, поэтому серое сукно его куртки на слегка сутуловатой спине кажется мне сейчас не отличимым по цвету от всей его жизни… Правда, в её ворсе весело, словно белые звёздочки, поблескивают кое-где опилки…

Что касается меня, то мне в данную минуту хочется только одного: спать, спать и спать… Даже еда отступает на второй план… «Да, неплохо было бы вздремнуть часов двенадцать…»

На улице темно, морозно, звёздно…

Томная луна, чем-то необъяснимым похожая на перезревшую старую деву, – расположилась на небесном своде чуть выше и левее верхушки заострённого с четырёх сторон, – и покрытого с одной из них пухлой варежкой снега, – столба. На котором, под металлическим плоским плафоном, освещая ровно подметённый, сработанный из лиственничных плах, перрон, раскачивается тусклая, жёлтая лампа, дающая какой-то малокровный бледный свет.

Некоторое время я стою совсем один…

Движения мои и мысли заторможены. В каком-то тягостном раздумье я медленно вдеваю руки в лямки паняги. Вешаю на плечо карабин и, встряхнув головой, словно стараясь отогнать от себя некое наваждение, начинаю шагать к краю платформы, от которого, поднявшись на неё по трёхступенчатой деревянной разметённой лесенке, энергично скрипя снегом, в начищенных до блеска «хромочах» и ладно сидящей на нём мышиного цвета шинели, – навстречу мне движется местный участковый милиционер.

— Младший лейтенант Серов! – останавливается он передо мной, щёлкнув каблуками сапог и слегка вскидывая ладонь к серой, того же сукна, что и шинель, каракулевой шапке. – Ваши документы!

«Ну, молодчина! Ни дать ни взять – гусар!» – мысленно восхищаюсь я им, отвечая:

— У меня их с собой нет. Паспорт – в промхозе, где я получал оружие. А что, собственно, произошло?

— Кстати, оружие я у вас изымаю, – не отвечая на вопрос, ловко сдёргивает он с моего плеча карабин. – Ваша фамилия?

— Санин… А в чём, всё-таки, дело?

Лейтенант некоторое время раздумывает, держа мой карабин в руках. Потом нехотя и уже без прежнего напора, способного, пожалуй, вращать турбины ГЭС, вновь слегка вскинув руку к виску, произносит:

— Извините, ошибочка вышла… А с Ардаминым вы знакомы? – спрашивает он уже явно для проформы, не рассчитывая на успех.

— Да, – отвечаю я, протягивая руку за карабином.

Лейтенант резко отдёргивает от меня оружие и облегчённо и, в то же время, строго произносит:

— Пройдёмте… Здесь недалеко. Кое-что надо уточнить… Карабин пока останется у меня. Ещё оружие имеется?

— Нет, только – нож…

Лейтенант вновь какое-то время раздумывает, а, приняв решение, говорит:

— Идите впереди. Куда – я скажу.

 

В маленьком, холодном, казённом кабинетике местной милиции, – занимающей две комнаты в бараке, одна из которых – побольше, с зарешёченной дверью и окном, поставив карабин в дальний от двери угол, – лейтенант неспешно снял кожаные перчатки, шапку, шинель. Всё это он аккуратно устроил на вешалке и только после данной процедуры предложил мне сесть, указав на стул, стоящий ближе к двери, напротив старого, обшарпанного кое-где стола.

Сам лейтенант сел на жалобно скрипнувший под ним стул с другой его стороны, машинально поправив на нём какие-то бумаги.

Некоторое время он задумчиво смотрит поверх моей головы, будто впав в мечтательное оцепенение или увидав за моей спиной что-то крайне интересное, вроде залетевшей сюда среди зимы изумрудно-зелёной мухи.

Прервав молчание, он очень вежливо спросил:

— Не возражаете, если я закурю?

— Курите… Это ж ваша вотчина…

— Тоже верно, – доставая из пачки сигарету, всё также задумчиво произнёс милиционер.

— Спасибо, не курю, – отказался я от предложенной мне сигареты из протянутой пачки «Дружок».

Лейтенант закурил. И вновь, будто забыв обо мне, какое-то время задумчиво разглядывал колечки дыма, плавно поднимающиеся от его губ к потолку.

— А вы не знаете, кто такой резидент? – не прерывая своего приятного занятия, рассеянно и как бы мимоходом спросил он.

Однако по напряжению голоса и короткому, но очень внимательному взгляду, брошенному в мою сторону, я понял, что это и есть основной вопрос, к которому мой визави так тщательно, так артистически готовился. И от ответа на который зависит очень многое для нас обоих. Но всё же в большей степени для лейтенанта, пока ещё младшего, увы.

Мне даже показалось на мгновение, что одинокая маленькая звёздочка на поле погона вдруг увеличилась в размерах, став звездой майорской. Да и, сами посудите, шутка ли, в предпограничном районе обнаружить аж самого резидента!

Правда, Ваня Ардамин, о котором вскользь упомянул милиционер, с его простоватым лицом и добродушным характером на эту роль ну явно не тянул.

Я внутренне улыбнулся, предчувствуя какую-то нелепость и ответил вопросом на вопрос.

— Неужели шпиён?! – И тут же, чтоб не злить лейтенанта, поспешно добавил. – Не знаю, не знаком.

— С кем не знакомы? – сразу же подхватил Серов. – С резидентом?! Значит, вы его всё-таки знаете? Просто пока, – он сделал нажим на этом слове, – не знакомы?

«Какой-то бред, – подумал я. – Но, похоже, лейтенант ко всему этому относится иначе».

— Не знаю я никакого резидента! – уже раздражённо ответил я. Весь этот цирк мне начинал надоедать.

— Странно, – кажется вполне искренне удивился лейтенант. – Ардамина вы знаете, а резидента, с которым он, судя по всему, очень даже хорошо знаком, – не знаете. А может, не хотите знать? – задал он очередной вопрос.

— Объясните, в чём дело? Какие у вас претензии – конкретно ко мне? Иначе я вообще не буду отвечать на ваши вопросы. Я устал и хочу спать. Я прошёл сегодня почти пятьдесят километров, – как минимум, в два раза прибавил я.

— Куда ж это вы так далеко ходили? – вмиг оживился лейтенант, и я понял, что зря сморозил эту чушь.

Я промолчал, а Серов с улыбкой продолжил:

— Вот видите – уже путаетесь, а что касается поспать, то времени у вас в нашей камере на это будет предостаточно. Но, пока что я буду задавать вопросы, – уже со сталью в голосе произнёс он, – вы будете на них отвечать. Ваша фамилия, имя, отчество?

— Санин Олег Васильевич, – чувствуя какую-то безнадёгу от всего происходящего, ответил я.

Серов что-то записал на лежащем перед ним листе серой бумаги и снова спросил:

— А у него?

— У кого? – всё больше раздражаясь, осведомился я. – У резидента, что ли? Если у него – пишите: Арчибальд Подпрыгин. Отчество… – я не секунду задумался, – то ли Дантович, то ли – Алигьерьевич.

— Как? – не наигранно удивился милиционер.

— Да никак. Кверху каком. От фонаря, – уже не скрывая раздражения, ответил я. – Вы мне задаёте вопросы «от фонаря». Я вам на них – «от фонаря» отвечаю. А если вы спрашиваете имя, отчество отчего-то запавшего вам в душу охотоведа Ардамина, то зовут его Иваном. Отчества – не знаю. Мы друг друга по имени-отчеству никогда не называли. Не принято-с в нашей среде, – снова начал ёрничать я. – С батюшкой же их знаком, увы, не был. Но, судя по сыну, весьма достойный должен быть человек.

Всё это время Серов почти с нежностью и как будто бы даже с восхищением от моего красноречия, смотрел на меня.

— На этом я свой монолог прерываю и больше ни на один вопрос отвечать не буду, – решительно закончил я.

— Ну тогда – пойдём на отдых, – миролюбиво произнёс лейтенант.

Он запер мой карабин в сейф, стоящий за его спиной. Потом, словно спохватившись, вновь открыл его и приказал:

— Нож – на стол!

— А ремень вместе с ножом и штанами не надо? – почему-то мне захотелось разозлить и унизить лейтенанта.

— Надо! Но без штанов, – смягчился лейтенант.

Взяв ремень с висящими на нём ножнами и ножом, он положил всё это в сейф, вновь заперев его и, выйдя из-за стола, указал мне на дверь.

В узком полутёмном коридорчике, куда мы вышли (сначала я, затем он) Серов подвел меня к зарешёченной двери и почти ласково сказал:

— Вам сюда… Извините – комфорт минимальный.

Когда он запирал ключом, которых у него была целая связка, сделанную из толстых арматурных прутьев, приваренных к мощному металлическому каркасу из уголка, дверь – я обратил внимание на то, какие у него ухоженные руки с коротко подстриженными, глянцевыми ногтями.

«Прямо-таки, руки музыканта, а не милиционера, – подумал я. – В таких топор или бензопила лесоруба выглядели бы, пожалуй, инородно. Ими сподручней перебирать на столе бумажки, будучи прилежным чиновником… Могли такие руки принадлежать и… киллеру – человеку, хорошо владеющему оружием и не знающему тяжёлого физического труда».

— Утром позвоним в промхоз – выясним вашу личность, – напутствовал меня на сон грядущий Серов. – А после звонка – решим, что с вами делать…

Он удалился, по пути погасив свет в коридоре, отчего и в моей темнице стало поистине темно. И если б не уличный фонарь, от которого не очень чётко, правда, на полу отражалась решётка окна, то и лавку в углу было бы не разглядеть.

Она оказалась короткой и узкой, а пол в этой комнате-камере – совсем холодным.

Я передвинул лавку от наружной – тоже очень холодной – стены к внутренней и сумел-таки примоститься на ней, подогнув ноги к животу и упираясь спиной в стенку, разделяющую камеру и коридор. Из которого сквозь крупные квадраты дверной решётки, от умирающей, казалось, батареи парового отопления, сочилось хоть какое-то тепло.

Я даже задремал и уже почти не различал, во сне или наяву размышляю о том, что же такое мог натворить Ваня Ардамин и каким боком он может быть связан с каким-то резидентом?!.

Проснулся мгновенно от звонкого лязга металлического засова… Дверь-решётка отворилась, и в камере обозначился силуэт человека.

— Ты хоть свет-то в коридоре включи, – попросил вновь прибывший голосом Вани Ардамина. – Вот идиоты, – осторожно шарясь в темноте, выразил своё мнение он, когда дверь в кабинет лейтенанта захлопнулась, поглотив остатки света.

— Иди, садись. Вернее, присаживайся, поскольку сесть ты уже успел, – подал я голос из своего угла, освобождая часть лавки.

Иван обернулся и с прищуром начал вглядываться в полумрак.

— Олег, ты, что ли? – недоверчиво спросил он.

— Я, я, – что по-немецки означает: да, да… А ну, колись теперь, по быстрому, кто такой резидент?!

— Ты чё, сдурел?! – озаботился Ваня, усаживаясь рядом со мной на лавке, – так, что плечи наши теперь соприкасались.

— Представь картинку, – поспешил он поделиться своими впечатлениями. – Не успели мы с Серёгой, придя от Черепанова (мы сначала к нему завернули), снять с плеч паняги – врывается этот конь-тяжеловес – сержант Букашкин, и с порога орёт: «Кто тут Ардамин?!». «Ну, я», – отвечаю. Он: «Пройдёмте!». «Да пошёл ты со своими дурацкими шутками», – только и успел сказать я. У Черепанова мы малость клюкнули. А он заломил мне руки за спину и – сюда. Серёге, разинувшему «варежку» от всего происходящего, успел на ходу указание дать: «Из посёлка – никуда! До выяснения обстоятельств». Сюда приволок. Чертовщина какая-то. Ни хрена не понимаю. А ты-то как здесь оказался?

— Как пособник мирового империализма и друг шпиёна Ардамина. Вот таки дела – подельничек, – попытался я юморить, но понял, что это выходит у меня сейчас неважно.

Продолжил уже по существу:

— А я даже до дома дойти не успел. Меня сюда не его помощник, а самолично лейтенант Серов препроводил. Правда, более вежливо. И всё про резидента какого-то спрашивал. Может быть, пока мы были в тайге, посёлок поразил вирус шпиономании?.. А сержанта он, видно, возле общежития в засаде оставил. Вот Букашкин тебя и сцапал, как только вы там появились… Хорошо, если завтра в промхозе кто-то окажется. Что мало вероятно в предпоследний-то день года. Так что, скорее всего, Новый год мы здесь с тобой встретим, старик, – поделился я с Ваней своим совсем не оптимистическим прогнозом.

Мы притихли, пытаясь хотя бы сидя дремать, прокручивая в голове каждый свои мысли. И только плечи наши были по-прежнему рядом. И в случае нужды, мы чувствовали это, один мог опереться на другого.

Через несколько минут в сопровождении здоровяка Букашкина показался и щеголеватый лейтенант Серов. Не терпелось ему, видно, несмотря на поздний час, самому взглянуть на Ивана Ардамина.

— Останься у входной двери! – скомандовал он своему подчинённому.

Ясно было, что в кабинете они успели кое-что обсудить после того, как основной «фигурант» был доставлен в узилище.

— Ардамин – на выход!

Эта команда относилась уже к Ване, шагнувшему к отпираемой Серовым двери.

Через минуту они скрылись в кабинете.

Первым туда вошёл Иван, а лейтенант с порога крикнул сержанту:

— Дверь в камеру запри!

Букашкин со скучающим видом защёлкнул на засове дверной решётки замок и, отойдя, подпёр могучим плечом косяк входной двери. На своём «сарделечном» пальце он крутил одетые на кольцо два ключа. Судя по всему – от входной двери и камеры.

«Да, сержант, до «ключника» тебе ещё расти и расти, – мысленно сыронизировал я. – У лейтенанта в связке не меньше пяти ключей: и от стола, и от сейфа, и от кабинета… Большие заботы – большая ответственность. Да и рожей ты, брат, не вышел…»

Мои мысли слегка позабавили меня. И я с удовольствием (в любом положении есть свои плюсы) развалился на освободившейся лавке, свесив с неё ноги и закрыв глаза. В этом полудремотном состоянии постарался ни о чём не думать. Во всяком случае, о плохом. Невольно, тем не менее, стараясь уловить какие-нибудь звуки из кабинета. Однако оттуда не доносилось ничего. Будто оба они: Иван и Серов, в мгновенье ока испарились куда-то, переступив порог комнаты… И вдруг, разорвав эту гнетущую, мёртвую тишину, – проникая сквозь стены и плотно закрытую дверь кабинета, – до меня донёсся громкий, почти гомерический, неподдельно весёлый смех Вани.

Я сел на лавке, а Букашкин, как верный пёс любимого хозяина, насторожился, готовый к любым неожиданностям. Однако с места, без команды, не сходил, так и застыв в дверном проёме в боевой стойке.

— Букашкин! – крикнул образовавшийся на пороге кабинета лейтенант. – Этого хохотуна – в камеру, а второго – сюда! Но чтоб они друг с другом – даже словом не обмолвились!

Когда мы менялись местами, Ваню прямо-таки корчило от смеха. Он держался за живот и громко икал, не в силах выговорить больше ни звука…

 

Дверь кабинета за моей спиной закрылась, и Серов, обойдя стол, в упор спросил меня:

— Вы знаете, кто такой мафиози?!

— Знаю, – спокойно ответил я. – Это: Белоусов Владимир. Студент-охотовед. Однокурсник Ардамина и Мухина. Мы все вместе года два назад заготавливали элеутерококк на реке Хор в Хабаровском крае. Друзья его почему-то называют мафиози, – как хорошо выученный урок отчеканил я без запинки онемевшему лейтенанту. Вспомнив при этом невысокого, крепкого, краснорожего, светловолосого (почти альбиноса) парня с густыми, светлыми, как у телёнка, ресницами и вечно смеющимися от очередной проделки жидковато-голубыми глазами.

Лейтенант опустился на стул. Жестом предложил сесть мне.

Какое-то время он, подперев рукой голову, раздумывал, – очевидно, о том, могли ли мы обо всём этом договориться заранее? Потом, что-то решив для себя, взял со стола невзрачную бумажку и спросил:

— Посмотрите, мог это сделать он?

Я взял из рук лейтенанта небольшой, сероватого цвета листок, оказавшийся телеграммой, адресованной Ардамину.

Текст её был таков: «Кошка подохла. Придерживай бубны. В случае неудачи – стреляйся. Резидент».

— Только он и мог, – нисколько не сомневаясь в этом, ответил я на вопрос явно обескураженного Серова.

— Почему же он тогда не подписался: «Мафиози»? И зачем ему всё это? – как-то уже устало спросил лейтенант, похожий теперь не на упругую пружину, а на немного сдутый воздушный шарик.

— Скорее всего, он предполагал, что из этого получится нестандартная, весёлая новогодняя шутка. Юмор у него такой, – высказал я своё мнение.

— Ладно, идите, – после недолгого раздумья проговорил лейтенант. – Букашкину я сейчас скажу, чтоб он вас отпустил. Но из посёлка – ни ногой! – вновь начал надуваться лейтенант.

— До следующего года здесь будем, – честно пообещал я. – Ремень только верните, а то штаны сползают.

Лейтенант достал из сейфа ремень. Снял с него нож и передал через стол мне.

— Оружие и телеграмму я пока у себя оставлю, до выяснения всех обстоятельств, – сказал он, пряча нож в сейф, а листок – в стол и закрывая то и другое своими ключами.

Выпустив меня в коридор, лейтенант, не теряя достоинства, обратился к Букашкину:

— Сержант! Этих, – кивнул головой в нашу сторону, – пока (он сделал нажим на этом слове) отпустите…

 

Мы с Ваней шли по тихому, погружённому в сон и ночь, посёлку и, вспоминая всё, что произошло с нами, время от времени похохатывали и над собой, и над незадачливым лейтенантом Серовым…

Кое-где черноту ночи разбавлял весёлый желтоватый свет задумчиво раскачивающихся от лёгкого ветерка ламп, висящих на столбах под металлическими плоскими плафонами. И этот свет напоминал мне отчего-то свет маяка…

— Ну, мафиози! Ну, гусь! – не унимался Ваня. – Получается, что это он мне, может быть и не нарочно, так отомстил. За то, что не он, а я сюда на практику приехал… Когда решался этот вопрос – о том: кого из нашей группы направить к Черепанову, – начал объяснять Иван, – с которым заранее списался Серёга Мухин, получивший уже его предварительное согласие на двух студентов, произошёл некий заклин. Желающих отправиться сюда, кроме самого Серёги, оказалось ещё двое: я, да Мафиози. Ну тогда, чтоб никого не обижать, решили – поедет тот, кто первым стоит в списке группы. А в списке-то «Б» после «А» идёт… Вот стервёныш! – с искренним восхищением вновь изумился Ваня.

— А почему вы его мафиози прозвали? – спросил я.

— Да он себе после первой промысловой практики здоровенную такую балдоху – печатку золотую, купил, грамм на пятнадцать… Ну, и таскает её с тех пор на безымянном пальце левой руки. Ни дать ни взять – крёстный отец. Так к нему и прилипло это прозвище. Он, кстати, не обижается. А даже, пожалуй, наоборот…

Немного помолчав, Иван продолжил о своём однокурснике.

— Дело в том, что ему в Эвенкию жуть как ехать не хотелось. Может быть и из-за моих рассказов… Я там в прошлом году побывал, на той же самой работе, что и Вовке нынче предстоит. Денег на ней не зашибёшь, а работа – отвратная. Главным образом психологически тяжкая… Вот он меня и уговаривал с ним поменяться. Дескать: «Ты там уже был, всех знаешь, ну и пятое-десятое, всё такое прочее… Как будто бы понять не мог, что из-за того, что я там уже был, я и не хотел туда снова попасть на отстрел оленей, больных копыткой. Выполняя, фактически, роль палача… Нас в прошлом году там трое было. Потому что среди зимы вдруг случилась оттепель, а потом всё опять резко заморозило. Снег коркой ледяной схватился. Олени до ягеля докопаться не могут – сбивают копыта в кровь. И по ледяной тундре едва уже бродят потом огромные их стада, не могущие добыть себе пищи… Дать погибнуть всем оленям от истощения – глупо. Вот этих бедолаг, больных пастухи и отсекают от основного стада в специальный загон. А наши охотоведы вынуждены их в этом загоне из карабинов шмалять. Жуть!.. Местные эвенки этим делом заниматься не соглашаются. Хотя понимают, что другого-то выхода всё равно нет. Так – хоть шкуры да мясо в дело пойдут… Когда пальба начинается, лежащие до этого олени, вскакивают и начинают как угорелые носиться по загону с большими безумными глазами, из которых, видно от боли – копыта-то сбиты – слёзы текут… Не каждый это может выдержать… Мертвых оленей, наваленных в загоне как попало, где пуля достала, эвенки тут же разделывают. Кровь стекает в низинки и застывает там потом лужами с красным льдом. Снег весь копытами истыкан, как бывает – оспинами лицо… Случается, что олешки и тихо стоят, не носятся, спасаясь от пуль. Или даже – не встают на больные ноги, лежат. Но это ещё хуже. Такая у них в глазах безнадёга, что впору самому завыть от гнетущей безмерной тоски, – продолжал ворошить свою душу Иван. – Иногда в общей беготне, кто может ещё бегать, конечно, переплетутся ненароком рогами, как предсмертным дружеским рукопожатием. И мёртвый, падая, тянет за собой живого. Бывает так перепутаются боковыми отростками, что и после смерти не разнимешь – хоть спиливай рога… Ух, не могу, – выдохнул из себя Иван, своими воспоминаниями заметно испортив нам обоим бесшабашный настрой. И совсем уж стихшим голосом продолжил о другом.

— Я как-то на севере Камчатки охотничал, в притундровой зоне уже… Однажды на выдру да на росомаху капканы снарядил. На выдру – по порядку. А на росомаху – со злости. Столько она мне пакостей сделала… Так вот, на неё я большой наладил, чтоб наверняка не смогла из него уйти. Дуги едва разомкнул, когда настраживал. Ещё подумал: «Не дай Бог сорвётся – руку перешибёт».

Ну, насторожил. Проволокой к берёзовому стволу, сантиметров в десять толщиной, капкан прикрутил…

Через недельку прихожу на место – берёза невысоко от основания перегрызена, и петля проволочная с неё снята. Кругом следы росомахи. Капкан, судя по следам, у неё на передней лапе болтается. С ним она в тундру и подалась… Пошёл по следу, а он меня к берегу реки, у которого я под крутяком, на выдру капкан поставил, в аккурат и привёл. Попавшийся в капкан зверёк из него просто выдран. Часть головы только в сомкнутых дугах осталась. «Хорошо, – думаю, – если она на неё уже на мёртвую набрела, а если ещё живую из капкана рвала? Жуть!..»

Часа через два – на лыжах был, ходко шёл – почти догнал беглянку. Гляжу, вдали маячит и – точно, топает, припадая на переднюю левую лапу, с капканом на ней. А в зубах выдру тащит – про запас. Чтобы где-то в укромном месте потом сожрать. А там глядишь и лапа передавленная отмёрзнет. Она от ненужной ноши и освободится. С культёй будет жить. И ещё хитрее станет…

Бывало, если одним пальцем, а не кистью целиком, попадётся – отгрызает его и уходит…

Пакостный, конечно, зверь – росомаха, но жажда жизни у неё – огромная. И уважение к такому зверю невольно возникает…

Ваня ещё что-то хотел сказать, но только глубоко вздохнул и замолчал. Может быть, потому, что мы уже подошли к дому.

Окна нашей комнаты были темны – до глянцевой черноты. Значит, Серёга – дрыхнет. Да и не мудрено – время уверенно шагнуло за полночь.

Странно, но почему-то вспомнился вдруг ещё один эпизод, связанный с Мухеном. Правда, это было уже весной, после промысла.

Я сидел на высоком сухом, прогретом мартовским солнцем крыльце дома, стоящего у самой околицы посёлка, и с наслаждением читал повесть Куприна «Поединок»…

От близкого скотного двора тянуло вытаявшей кое-где соломой и оттаявшим конским навозом. Да и сам я чувствовал, что начинаю окончательно выздоравливать от своей любви, как от тяжёлой, затяжной болезни. Становясь от этого грубее, черствее, но и – прочнее зато…

Читая книгу, я испытывал неизъяснимое наслаждение от так прекрасно описанных чувств офицера провинциального гарнизона к замужней женщине. И, в то же время, мне было жаль поручика Ромашина, как в омут, с головой, погружающегося в свою трагическую любовь. В таком скучном, может быть, даже скучнее Мухена, уездном городишке…

Дело близилось к развязке… Однако мне не хотелось в такой светлый ярко-синий день дочитывать повесть до конца, то есть до дуэли, на которой Ромашин погибнет. Я не знал тогда этого наверняка, но предчувствовал…

Закрыв книгу, ещё немного посидел на крыльце, вдыхая едва уловимые, но чувствительные уже весенние запахи, идущие с реки. Прикрыв глаза, подставил послеобеденному солнцу, под его едва ещё уловимое тепло, лицо…

Из двери лишь кое-где сохранившей стёкла терраски выглянул Серёга Мухин. Он туда-сюда повертел головой, словно носом ловил направление ветра, и неожиданно предложил мне:

— Сбегал бы ты, Олег, вместо того, чтобы нежиться на солнце, вон в тот осинничек. – Он указал на частый, тянущийся ввысь, тонкомерный лесок на другом берегу реки. – Я там вчера заячьих следов целые тропы под вечер видел. Может, добудешь к ужину мясца. «Мелкашку» мою можешь взять – она хорошо пристреляна. А не добудешь – снова будем гречку есть, – пригрозил он.

Угроза его была существенной, поскольку кашу мы варили на воде, и елась она безо всякого удовольствия.

Я зашел в дом. Положил взятую в местной библиотеке книгу под подушку на своей кровати, застеленной суконным серым одеялом. Взял Серёгину – действительно хорошую – винтовку, и отправился в указанный лесок. Скорее даже не поохотиться, а просто побродить в одиночестве, понянчить эту приятную грусть, навеянную чтением…

Лёд на реке был уже рыхловатый, пористый, влажно-серый, просевший в середине, но всё ещё крепкий.

Перейдя неширокую реку, я поднялся на взгорок и очутился в стройном, почти одновозрастном и вблизи – не таком уж частом, осиннике, с гладкими, сантиметров в десять-пятнадцать толщиной, зеленоватыми стволами. Каждое дерево спешило обогнать в росте соседнее и потому изо всех сил тянулось к солнцу, к прозрачно голубой синеве небес, взбивая в молочный коктейль своими тонкими и гибкими вершинами проплывающие мимо облака.

Углубившись в этот прозрачный, насквозь продуваемый лесок, почти лишённый солидных деревьев и кустарника, на одной из прогалинок, за старым полусгнившем толстым пнём, я заметил торчащие уши зайца. А, приглядевшись как следует, обнаружил и видимую, малую часть его согбенной спины. Он всё ещё был в зимней, хотя уже и грязновато-серой, а не ровнёхонько белой, шубке.

Заяц был чем-то сильно увлечён. По-видимому, он с аппетитом грыз за своим укрытием какое-то лакомство, о чём говорило благодушное, время от времени, подрагивание белого помпона его хвоста, выглядывающего сбоку пня.

Собственно говоря, теперь уже один только хвост и был мне виден. Даже уши зайца исчезли за пнём… Тут-то я и припомнил рассказ деда Нормайкина об охоте на зайца именно в таких условиях, тем более, что солнце неумолимо клонилось к закату, и в лесу становилось сумеречно. Значит, медлить было нельзя.

Суть же рассказа Нормайкина сводилась к следующему:

— Если заяц чем-то сильно увлечён, а ты подошёл к нему с наветренной стороны и он тебя не чует, надеясь только на слух, – говорил дед, широко раскрыв глаза, но с лукавой улыбкой, – надо, обнаружив такого косого, стоять очень тихо, не шелохнувшись, а изготовившись к выстрелу, – громко свистнуть! Заяц от неожиданности вытягивается столбиком, подобно суслику в степи. И замирает так на несколько секунд, сидя на задних лапах. В это время он, ошарашенный пронзительным звуком, не соображает, что происходит вокруг. Тут его и стреляй без промедления. Ведь он у тебя как на ладони.

Вспомнив эту, скорее всего, байку, я аккуратно снял с плеча «мелкашку», неспеша подвёл мушку чуть выше ровного среза пня. Именно в то место, где, по моим расчетам, после лихого свиста, должно было показаться туловище и голова зайца. Сложил губы трубочкой и… из моих замёрзших губ (под вечер стремительно похолодало), вместо оглушительного посвиста Соловья-Разбойника раздалось какое-то невнятное, негромкое шипение, скорее похожее на старческий пук, чем на молодецкий свист.

Заяц, не показавшись над пнём, вскинул над ним свои уши, развёрнутые в мою сторону. А через мгновенье и они, и видимый мне хвост исчезли за укрытием. И, уже далеко за пнём, который, как зубец средневековой башни какое-то время скрывал от меня резвого бегуна, я увидел со всех ног улепётывающего прочь крупного зайца. Он, слегка пригнувшись и сильно отталкиваясь от земли задними ногами, стремительно скрылся, будто растворился меж стволов.

Стрелять ему вдогон я не стал. Да, скорее всего, это было и бесполезно… Со стороны данная ситуация выглядела, пожалуй, довольно комично. Незадачливый, оторопевший охотник и перехитривший его зайчишка…

Я улыбнулся и постарался убедить себя в том, что гречневая каша гораздо полезней для здоровья, чем мясо. Ведь в ней так много железа, столь необходимого крови.

Вскинув на плечо винтовку, довольный собой и зайцем, я отправился домой.

Честно говоря, радуясь тому, что наш «поединок» с зайчишкой окончился именно так, бескровно…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

* * *

В жаркой, чисто отскобленной, небольшенькой бане, лёжа на верхнем полке и блаженно покряхтывая, на светлых прогретых досках, в ритме чередующихся: плавных и резких, ударов двух берёзовых веников, которыми дед Нормайкин охаживал Юрку, тот сообщил (едва развернув голову ко мне) пунктирно, между: «Ух! Ах! Ох! Хо-ро-шо! Здо-ро-во!», что вер-то-лёт при-дёт за нами лишь через не-де-лю…»

Об этом он узнал из радиограммы, пришедшей на метеостанцию. В ней же говорилось и о том, что к определённому «предварительно оговорённому сроку мы должны быть полностью готовы и ожидать машину на метеостанции, о вылете которой в Гроссевичи нам будет сообщено дополнительно». В случае непредвиденных обстоятельств, мы о них будем также заранее извещены.

Усевшись на полке, Юрка весело, перед тем как выскочить в предбанник, подобно пробке из бутылки шампанского, закончил:

— Так что, будь готов, Игорёк!

— Всегда готов! – в тон и во след ему, как «юный пионэр», отчеканил я.

— А чё вам не быть готовыми-то, – подал свой голос Нормайкин, азартно нахлёстывающий веником теперь уже себя. – Нищему собраться – только подпоясаться, – довольно хохотнул он, в очередной раз припечатывая веник к пояснице, потом к пяткам, икрам ног, бёдрам, к тому, что находится со стороны спины, выше них. Дважды, по разу на каждую, розовую от такого массажа, ягодицу, добираясь до самого верха: шеи и ключиц. И снова – снизу вверх и сверху вниз…

На ходу бросив один веник мне, он, следом за Юркой, исчезает в предбаннике, чтоб окунуть там в бочке с холодной водой, голову. Нормайкин после парной почему-то никогда не обливался, а лишь «макал» свою «макушку» в ледяную воду.

«Плавясь» на полке`, я почти осязаемо представил, как от моих раскалившихся, потрескивающих от сухого жара волос, вода в той самой бочке просто закипит, хотя как следует париться я ещё и не начинал…

Когда после первого, самого продолжительного по времени, захода я вернулся из предбанника в парную, Юрка снова сидел на «вершине» полка, нещадно хлеща себя двумя вениками сразу. Нормайкин же остался «остывать» в предбаннике.

— Ну, ты прямо гигант пара! – восхитился я своим напарником и сопарником – в данный момент. Сам я мог только лениво развалиться на средней ступеньке и неподвижно млеть от жара, истекая обильным потом.

Было похоже, что сообщение о нашей задержке здесь на целую неделю не особо огорчало Юрку… Впрочем, и мне волноваться по этому поводу не было никакого резона.

«Во всём надо уметь находить положительные моменты. Отоспимся, отъедимся здесь, как следует, за неделю. Тем более, что лучшее лекарство против неизбежности – спокойствие», – думал я, перебираясь теперь на самую верхотуру и, как эстафетную палочку, принимая из рук Юрки веник. Он же в очередной раз поспешно скатился сверху вниз. Из пекла «аравийской пустыни» в прохладу предбанника.

Оставшись один, я лениво продолжил перебирать положительные моменты нашей задержки. «Мало того, что на год вперёд отосплюсь. Ещё и начитаюсь вдоволь. Когда ещё такая возможность в нашей вечной суете представится. К тому же, библиотекарша здесь, говорят, очень славная девушка, приехавшая в Гроссевичи в прошлом году по распределению… Месяца на три, однако, до нас… Осенью… Так что наскучаться тут, на краю земли, она наверняка уже успела, а друзей завести – вряд ли. Друзья – это товар штучного производства. Их не заводят, их встречают, если повезёт, конечно…»

Мысли были неспешные, полусонные, как у падишаха, лениво жующего халву и размышляющего между делом, с какой бы из своих многочисленных жен и наложниц скоротать сегодня вечер.

Окончательно разомлев от пара, от приятного запаха разлапистых берёзовых веников, я, казалось, не только пальцем шевельнуть не мог, но и думать-то уже ни о чём, кроме этой благодати, не хотел.

«Как давно я не был в бане… Какое это наслаждение растянуться вот так, на горячих, чисто выскобленных, досках полка, когда жар, исходящий от них и от каменки, мгновенно превращающей с хлопушечным звуком порцию горячей воды в ещё более горячий пар, пронимает тебя до самого нутра… Так бы вот нежился и нежился в этой баньке с низким потолком, плавно плывущей куда-то в беспредельном чёрным космосе по Млечному Пути…»

— Ты, паря, тут не угорел ли? – сквозь лёгкую дрёму слышу я весёлый, помолодевший голос Нормайкина, уже в исподнем, прошмыгнувшего в парилку.

— Всё в порядке, Василий Спиридонович, – едва разлепляю я губы.

— Слыш-ка, – положив руку на деревянную ручку двери, выструганную из берёзового сучка, – говорит он мне, уже готовясь выйти, – мы с Юрием пошли. Ты тоже долго не разлёживайся здесь один. Парься, мойся да приходи обедать, – уже переступив порог парилки, заканчивает он, плотно прикрыв за собой дверь…

В предбаннике, куда я выскакиваю охладиться, Нормайкин, продолжая одеваться, говорит уже мне и Юрке, почти одетому.

— Степан сёдня обещал приехать… Бабка, небось, там всё уж сгоношила.

На деда сейчас Нормайкин совсем не похож. Лицо весёлое, морщины разглажены, кожа розовая. Борода только вот седая.

Перед тем как выйти из бани, он оборачивается ко мне, приготовившемуся опять нырнуть в парную, и говорит:

— Не тяни, одним словом, кота за хвост, Игорь. А то придёшь к пустому столу…

«Что и говорить, отличный у нас дед. Всё с шуткой, да прибауткой норовит сказать. А историй сколько всяких знает… – размышляю я, снова лежа на полке. – Парную вот только он всё же немного выстудил…»

Протягиваю руку за деревянным ковшом, чтобы плеснуть на каменку водицы. Но сразу не плещу. Какое-то время ещё лежу не в обжигающей жаре, а в обволакивающем со всех сторон, как добрая перина, приятном тепле. Потом поднимаюсь, выплёскиваю на раскалённые камни воду и до самозабвения хлещу себя веником. От нестерпимого жара, пронявшего меня до озноба, выскакиваю в предбанник и окатываюсь там обжигающей всё тело холодной водой.

Немного отдышавшись, неспешно моюсь. Жёсткой, сделанной из старой рыболовной сети, мочалкой, намылив её до белоснежной пены, продираю каждый сантиметр тела, ополаскиваясь тёплой водой из тазика. И, одев чистое, морозцем пахнущее бельё, спешу присоединиться к сотрапезникам, которые, наверняка, уже успели пропустить не по одной рюмашке…

«Ну да Бог с ними… А я лучше сначала выпью большую кружку слегка кисловатого, пузырящегося, как газировка, вкусного бабыкатиного чайного гриба, стоящего у неё в трёхлитровой банке на подоконнике».

В эти мои гастрономические мысли вдруг почему-то вклинивается воспоминание об отливающих холодом стали серых грядах гор вдоль реки Ботчи, по которой мы выходили из тайги…

У меня так всегда – в самые светлые, безмятежные минуты обязательно вплетется какая-нибудь грустинка…

Отгоняю от себя эти неуютные, застывшие воспоминания, не желая испортить момент. Уж больно он хорош. И так вольготно в этот миг моей душе!

Перед домом, во дворе, на привязи стоят два оленя, с красивыми, словно покрытыми нежным дымчатым мхом, рогами. Степанова лёгкая нарта стоймя прислонена к стене дома.

Олени, когда я проходил мимо них, приподняв головы, настороженно скосили на меня тёмные, влажные, выразительные, умные глаза, а потом спокойно опустили головы снова к пряслу.

На кухне, сидя за столом, о чем-то нешибко, впрочем, громко спорили Юрка и Степан.

— Вожак в собачьей упряжке, выбрав направление, уже не оглядывается. Он бежит впереди и смотрит только вперёд. Все остальные – следуют за ним, потому что чувствуют в нём уверенность. А начни он озираться – всё, конец. Движение прекратится. А упряжка из стройной линии, вытянутой в одном общем стремлении к неведомой многим цели, превратится в кучу малу грызущихся между собой собак. Вожак потому и первый, что не оглядывается назад, – удивительно складно говорит Степан.

— Всё ясно, – примирительно отвечает Юрка. – Не оглядывайся назад и ты всегда будешь первым…

«И – одиноким», – мысленно добавляю я.

— …Первым достигнешь любой цели. Слишком уж всё это как-то просто.

Чувствуется, что Юрке не особо хочется спорить.

— А в жизни всегда так – всё жестоко и просто, – настаивает на своём Степан. – И тут ещё вот в чём заковыка – в цели. Есть она у тебя или нет. Ведь надо точно знать к чему ты стремишься!..

Судя по запальчивости, с которой говорит Хутунка, обычно немногословный, тут до меня произошло одно из двух: или спор был действительно нешуточный, принципиальный, зацепивший чем-то ороча; или – выпили они уже не по одной-две стопки, а поболее.

 

Вообще-то, для меня во всяком случае, молчун Степан (иногда за день и слова из себя не выпустит) – фигура весьма загадочная.

Ороч по национальности, с детства отлучённый от кочевавших круглый год по тайге родителей и воспитывающийся в интернате «Для детей малочисленных народов», он после школы, как отличный ученик, был направлен в Ленинград. В Институт народов Севера. Блистательно окончил его, особенно преуспев в математике, вернулся в родные края и сам стал кочевать с места на место. То добывая идущую на нерест с моря в устья рек горбушу, то – пушнину, то – охотясь на разного зверя: ради ценной медвежьей желчи, кабарожьей ли струи или вкусного кабаньего мяса, когда сушёная тонкими ломтиками оленина начинала приедаться…

Сколько Степану лет – сказать трудно. Может, тридцать, а может, и шестьдесят. Когда он сильно утомлен – кажется стариком. Приободрится, отдохнёт, заиграют весёлые искорки в тёмных глазах, глядишь – мужчина в расцвете сил.

О своей учёбе в Ленинграде он вспоминает крайне редко и всегда – неохотно. Вспоминая же, ограничивается несколькими фразами, самая распространённая из которых: «Однако сильно большой город царь Пётр воздвиг. Народу много. Есть хорошие люди – есть шибко худые. И место для города – худое…»

По-русски, если хотел, мог говорить чисто, складно и правильно. А, впомнив о чём-то удивительном для себя – громко цокал языком. Но такие минуты у него были редки. Обычно же он всё делал молча, будто насупившись на жизнь, неохотно бросая на ходу одно-два слова. Словно знал какую-то, только одному ему известную, тайну, лежащую не на поверхности, и скрытую от глаз людских. Может быть, именно от этого он, что-то мастеря, почти всегда застенчиво улыбался.

Во время же общих разговоров, например, у костра, – он больше слушал, покуривая короткую трубочку – «носогрейку», отгонявшую своим летучим дымком таёжный гнус. Иногда молча покачивал головой, словно прокрутив чужие мысли и решив для себя – правильны они или нет.

Дым, выпускаемый им через широкие ноздри не сильно приплюснутого к лицу носа, проходил как через фильтр, сначала через его редкие, тёмные, кое-где с седыми волосками, усы, а потом уж поднимался вверх, обволакивая белым облачком задумчивое лицо.

По моим наблюдениям, только с Нормайкиным он был раскован. Мог с ним и поговорить, и даже выпить. Видимо, что-то давнее связывало их.

Это он – Степан, по просьбе Нормайкина, привёз нам собак. За чаем, в тепле зимовья, когда ороч остался ночевать, мы и познакомились, узнав от него только имя, да то, что завтра он на своих оленях отправится дальше, в верховье реки, почти до самого её истока…

Недели через две, на обратном пути, Степан, снова под вечер, заглянул к нам: «Чай пить» да в тепле у печи переночевать, «а то всё – в нарте или у нодьи…»

В оба этих вечера он сказал, наверное, не более десяти фраз и то вдруг с откуда-то появившимся акцентом.

Где он живёт? Есть ли у него свой чум, дом, семья, дети? Этого мы так и не узнали. Если он не желал отвечать на какой-то вопрос, то просто пропускал его мимо ушей и молча сидел, будто камень-валун, не реагируя ни на что постороннее.

Да и спрашивать о личном в тайге не принято…

Это от деда Нормайкина мы узнали, что Степан пять лет прожил в Ленинграде, когда учился в институте, который, как и школу, закончил с отличием, получив «Красный диплом».

— В школе он всё прямо на лету схватывал. Учителя на него нахвалиться не могли, – рассказывал нам Нормайкин. – Я же на учёбу тяжел был. И в некоторых классах по два года сиживал. В седьмом классе учился – уж парень почти был. Степан тогда в третий класс ходил, но, интереса ради, по многим предметам мог и за седьмой домашнее задание сделать. На этом мы с ним и подружились. Я его разной домашней снедью угощал: пирожками, там, с брусничкой, грибами ли; домашним хлебушком с домашним же маслом, а он мне, особенно по математике, задачки щёлкал, как орешки…

 

Моё появление в доме наконец-то было замечено.

С шумом-гамом меня усадили за стол на самое удобное и тёплое – спиной к печи, место, словно я был, ни много ни мало, какой-нибудь заморский гость. Баба Катя тут же, как нерпа, вынырнувшая из лунки, поставила передо мной парящую чашку щей и, по моей просьбе, принесла большую кружку прохладного гриба.

Нормайкин всем наполнил водкой увесистые, с толстым дном, крепкие гранёные стопки.

Приготовились выпить: кто-то уже поднял свой стопарик, а кто-то, в ожидании тоста, нанизывал на вилку закуску: убегающий от столового «гарпуна» скользкий груздочек…

Я же с интересом ожидал продолжения разговора – тема первенства была в нём любопытна.

Однако всё произошло иначе.

Степан вдруг встал из-за стола, оставив на нём свою нетронутую рюмку. Поблагодарил Нормайкина за гостеприимство.

— Спасибо, Катерина, – повернулся он также к выглянувшей в кухню из-за дверной занавески бабе Кате, приложив ладонь правой руки к груди. – Мне, однако, пора, – по-детски улыбнувшись, не совсем, впрочем, уверенно, уже всем, сказал он. – Далеко ехать. А к вечеру на месте надо быть – люди ждут…

— Да переночевал бы… – предложила баба Катя.

— Не могу. Пора, – уже решительнее ответил Степан.

— Ну хоть выпей на дорожку, – прогудел Нормайкин.

— Нет. Мне хватит. Спасибо, Василий, – ещё раз поблагодарил он деда и вышел с ним в сени.

— Ну дед. Ну, дитятко малое, – заквохтала баба Катя, снимая с вешалки видавший виды дедов овчинный полушубок. – Вышел провожать в исподней рубахе. Мигом щас прохватит на ветру после бани. Будет потом, скрючившись, за поясницу держаться да охать.

Она тоже вышла в сени, накинув на плечи теплую мохнатую шаль.

Мы с Юркой остались одни в тихом, будто сразу присмиревшем без хозяев доме.

— О чём это вы тут спорили? – спросил я его, поставив так и невыпитую стопку на стол.

— Да ни о чём, в принципе… О пустяках… – нехотя ответил Юрка и после некоторого раздумья, махом выпив стопку, захрустел солёным огурцом.

Через минуту на дворе звякнул колокольчик. Потом – ещё раз. И – зазвенел уже непрестанно, удаляясь всё дальше и дальше.

Когда этот чистый серебряный звук совсем растаял вдали, в дом вернулись дед и баба Катя.

— Самовар-то ставить? Или ещё посидите? – спросила она мужа.

— Да, ставь, пожалуй, – ответил он и стал сливать водку из своей стопки обратно в опорожнённую на две трети бутылку.

Взглянув на мою полную рюмку, сказал:

— Ты-то выпей. После бани – полагатся. – И, обратившись к Юрке, продолжил. – Вы, если желаете, на пару ещё дерните. А мне, пожалуй что, на сегодня тоже хватит.

— В кои-то веки разум показал, – не преминула от печки вставить свою фразу баба Катя.

— Я уже гриба напился, – пододвинул я деду свою стопку.

— А я один – не буду, – на вопросительный взгляд Нормайкина ответил Юрка.

— Ну, как знаете, – вылив содержимое и моей стопки в бутылку, – прохрипел дед, затыкая горлышко кусочком пробки.

Чувствовалось, что настроение у него уже не такое благодушно-весёлое, какое было в бане. Да и Юрка казался смурным. Что-то у них всё-таки произошло тут до меня?..

Дед отнёс недопитую бутылку «в горенку» и, вернувшись оттуда, снова уселся на стол.

— Ну, чай-то – скоро ль?! – необычно громко и даже раздражённо спросил он.

— Когда закипит – тогда и будет, – спокойно ответила из-за перегородки баба Катя. – Поешьте пока там чего, поговорите…

Я с наслаждением стал хлебать щи. Юрка сосредоточенно смотрел в окно. А дед начал убирать со стола лишнюю посуду.

Разговора не получалось…

 

* * *

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«…Отчего это память так часто возвращает меня в те места, где я был один и где мне бывало так невыносимо грустно? И избегает тех мест, где мы бывали вместе с Таей?..

Но самое печальное, что тех мест моих – больше нет. А если они и есть, то это уже не те, не мои, а другие места. И там теперь всё по-другому.

Я напрягаю память, чтобы вспомнить Владикавказ с двуглавой вершиной Казбека, который, на первый взгляд, напоминает небрежно нарисованный художником-примитивистом задник декорации на сцене: игривый, мутноватый Терек, прохладное, изумительно красивое, неширокое Цейское ущелье, в котором идеальная белизна снежных вершин соседствовала с сочной зеленью травы в низине. И тот идеально прозрачный ручей с холодной до ломоты зубовной, но такой вкусной водой, бегущей в затаённом месте, в тени под скалой, по прозрачному ледяному желобу. Всё это было в такой же прекрасной гармонии, как наша любовь. Взаимное, сильное, казалось – такое глубокое, высокое, редкое чувство…

А этот чистейший воздух предгорий! Как он был свеж, как чудесен! Его хотелось пить, пить и пить – без конца… И никаких предчувствий горьких тогда не было. Верилось, что впереди ожидает только долгое, долгое счастье…

Но, видно, прав был Николай Фёдорович Погодин, написавший немало пьес на злобу дня и очень точно уловивший психологию зрителя, внутренние пружины его интереса к театральному действу. А поскольку все мы в этом «театре», именуемом жизнью, одновременно и актёры, и зрители, его утверждение о том, что существуют только четыре вида драмы, справедливо не только для театральных подмостков. Ибо «Бог драмой нашей коротает Вечность. Сам сочиняет, ставит и глядит…»

Как же это у него там, дословно?..

Ах, да: «Существует только четыре вида драмы: он любит её, а она его не любит; она любит, но он не любит; оба не любят, но кому-то надо, чтобы они не расставались; оба любят, но кто-то мешает им быть вместе. Вот за чем следит зритель, – всё остальное – собачья чушь».

Нам с Таей вроде бы явно никто не мешал быть вместе?! Даже наоборот – все как будто помогали, любуясь искренностью наших чувств.

Вспомнить хотя бы ту, немного душную, – после долгого знойного дня – когда мы ехали из Владикавказа в Махачкалу, – но такую прекрасную ночь…

К Таиным родственникам мы приехали уже под вечер. И после обильного ужина на веранде дома с бесчисленными, все новыми и новыми, яствами и хорошим вином, мне постелили на раскладушке прямо в саду, под нависающими надо мной ветвями персикового дерева, отягощённого созревшими плодами.

Я мог протянуть руку и сорвать с ветки большой сочный персик… Лёжа под простынёй и глядя вверх, я как раз раздумывал об этом. И тут, освещённая ярким светом, льющимся из матового плафона над входной дверью веранды, на крыльце, в халатике и шлёпанцах на босу ногу, с распущенными волосами, появилась Тая.

Она потянулась. И свет от квадратиков верандных окон и плафона чётко оконтурил её прекрасную фигуру, скрытую лёгкой материей.

Какое-то время она смотрела на бледный и печальный, как лицо Арлекина, лик луны, на усеявшие всё небо незнакомые мне большие, зеленоватые, как изумруды, южные звёзды. Ещё немного постояв так, с закинутыми за голову руками, она опустила их и направилась по белой дорожке, посыпанной песком, в мою сторону.

— Спишь? – спросила она, подойдя.

— Разве в такую ночь уснешь?

— Ну, как ты тут? – присев на середину раскладушки и наклонившись ко мне, спросила она.

От её чистых, слегка поблескивающих волос и такого же чистого тела исходил кружащий голову своеобразный аромат.

— Хорошо. Настолько хорошо, что порою даже кажется, что так быть не может. Южная тёплая ночь. Ты – рядом. Тишина. Только Каспий, лениво, едва слышно, шуршит волнами вдалеке, перебирая песчинки, как мудрец перебирает чётки… Слишком много счастья…

— Как говорит моя дальняя родственница – поэтесса… На завтра мы, кстати, приглашены к ней в гости. У неё – юбилей. Человек сто – не меньше, соберётся одних только родственников. Поскольку здесь, на Кавказе – почти все – в каком-нибудь родстве… Так вот, она говорит: «Счастья, как и денег, слишком много не бывает».

Тая ещё ниже наклонилась ко мне и поцеловала. Не чмокнула, а именно очень нежно, будто невесомые лепестки роз коснулись щеки, поцеловала.

Когда она поднималась, в слегка расступившемся вырезе халата качнулись её упругие, облитые лунным светом груди, как будто это были две пленные луны, стремящиеся освободиться от ненужных пут.

Мне так захотелось в этот миг прижаться к ней всем

телом.

— Посиди ещё, – попросил я её, беря за руку.

— Нельзя. Я и так слишком задержалась. Скоро все родственники из дома сюда соберутся, проверять не «абидел ли кто дэвушку». Мы ведь с тобой пока ещё не муж и жена. Я, например, здесь, в Махачкале, даже брюки, как скажем, в Москве, не могу надеть. Нравы у нас тут строгие. И вообще, я не должна была к тебе сюда выходить одна, да ещё ночью…

Тая резким поворотом головы отбросила за спину взметнувшиеся, как крыло большой птицы, тяжёлые чёрные волосы и, высвободив руку, зашагала к дому.

Спина у неё была прямая, голова гордо посажена и только бёдра, хорошо угадываемые под шелком халата, слегка, но весьма фривольно покачивались в такт её уверенным шагам.

Я ждал, что она обернётся хотя бы на крыльце. Но дверь за Таей затворилась, и она исчезла с моих глаз. Как сладкое виденье, как мираж…

В чём, все же, был изъян нашей любви? Наших отношений?..

Может быть, мы просто идеализировали друг друга? Слишком высоко поставив «планку» идеала, которого не смогли достичь? В результате чего, во всяком случае, для меня, и несмотря даже на всё последующее, Тая так и осталась неким Эталоном Недосягаемости…

Ответов на все эти вопросы я до сих пор, увы, не знаю.

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А как хороши были плавные и, казалось, какие-то мягкие Карпаты, с ровно скошенной травой…

То тут, то там по пологим склонам желтели небольшие копёшки сена. А огромные и в обхвате, и в кронах деревья, далеко – на расстоянии громкого крика – отстоявшие друг от друга, казалось, хотели обнять своими ветвями весь мир, оставаясь корнями в родимой земле.

В тени одного из таких дубов приютился небольшой, с островерхой соломенной крышей, ресторанчик, где мы с Таей ели, сидя на крепких скамьях, за таким же прочным, сколоченным из толстых досок, столом, недалеко от открытого огня очага.

Из небольшого оконца, разделённого частыми переплётами на небольшие стеклянные квадраты, был виден ровный зелёный склон и белый ватный туман, нависший пластом над рекой, через которую был переброшен узкий, лёгкий подвесной мост. Туман лежал ниже досок моста и был почти неподвижен. Лишь иногда какая-то часть его отделялась и, курясь, поднималась вверх, скрывая низ моста, слегка раскачиваемого лёгким ветерком.

В полуприкрытую створку окна доносило запах сочной свежескошенной травы, и это было приятно. Как и то, что улыбающийся официант в национальной гуцульской одежде нёс на подносе наш заказ: жареное со специями мясо, зелень, вино с мёдом и чёрный хлеб, нарезанный широкими ломтями.

На обратном пути из ресторанчика, в котором мы трапезничали почти одни, слегка хмельные и весёлые, остановились посреди подвесного моста.

Туман поднялся и скрывал теперь не только струганные, не впритык подогнанные друг к другу доски моста, но и, по щиколотку, наши ноги. Стоя на этом невесомом «облаке», переполняемые грустной нежностью друг к другу (Как там у Цветаевой: «Ещё за то меня любите, что я умру…»), мы в первый раз поцеловались…

Как же прекрасно было это недолгое касанье наших губ. Как дивно всё было тогда. Казалось, что за этот миг не жаль отдать и вечность…

 

Да, всё это я могу воспроизвести в своей памяти лишь сосредоточившись. Неосознанно, не напрягая её, я отчётливо вижу обычно совсем иные картины. Те, о которых всегда меня с таким интересом расспрашивала Тая. И о которых я ей рассказывал неоднократно…

 

Вот, в Подволошино, на маленьком аэродроме готовится к полёту самолёт «местных авиалиний»…

Загудел, закрутился, набирая обороты, пропеллер. Самолётик, готовый начать разбег, будто весь напрягается, но тут откуда ни возьмись… прямо на взлетной полосе появляются две флегматичных коровы, не обращающие внимания на рёв двигателя, лениво жующие жвачку и неспешно размышляющие о чём-то крайне важном для них.

Пилот сбавляет обороты, а штурман, открыв боковую створку окна кабины и высунув оттуда голову в чёрном кожаном шлеме, орёт кому-то что есть мочи:

— Гаврилыч, блин! Гони коров с полосы, к едреней Фене! (Заключительная часть фразы произносилась, разумеется, крепким, непечатным, трёхэтажным русским глаголом.).

На поле с метлой в руках появляется слегка пьяный, а при более внимательном рассмотрении – слегка трезвый «сторож-дворник-истопник» аэропорта – Гаврилыч. Телогрейка на нём – нараспашку, фуражка с переломленным посередине глянцевым чёрным козырьком лихо сдвинута набок. Его сморщенное весёлое лицо украшает реденькая, цвета пакли, бородёнка.

Он вприпрыжку подбегает к нарушителям спокойствия и мигом, с гиканьем, изгоняет с взлётной полосы пеструх, которые, задрав хвосты, удирают от его метлы в только им одним известную дыру в заборе.

Двигатель вновь набирает обороты, и лёгкий самолётик начинает пока ещё медленный, тряский разбег. Однако, не успев набрать достаточного для взлёта хода, он словно тыкается носом в землю, провалившись колесом левого шасси в углубление, очевидно – нору, проделанную в земле совсем недавно каким-нибудь трудолюбивым кротом.

Снова появляется незаменимый Гаврилыч и, сняв с головы «лётчискую» фуражку, начинает чесать затылок, разгребая дремучий лес своих давно немытых, слежавшихся седоватых волос и, по-видимому, размышляя – входит ли устранение неполадок на взлётной полосе в его служебные обязанности…

Пропеллер перестаёт вращаться. Внутри самолёта становится тихо, тревожно, гулко.

Из кабины пулей выскакивает молоденький пилот в синей лётной форме и, спустившись по приставной металлической лесенке на землю, в сердцах, начищенным до блеска ботинком пинает по застрявшему, к счастью – совсем неглубоко, колесу.

Штурман предлагает всем выйти: «до устранения недоразумения», и все, находящиеся в самолёте, не спеша, по очереди, по той же трёхступенчатой лесенке, молча, покорно, привычно, со своими рюкзаками и сумками, начинают вытекать наружу из открытой боковой двери фюзеляжа, вернее – «салона», рассчитанного на двенадцать посадочных мест.

Люди гуськом тянутся к одноэтажному, синего цвета, бревенчатому зданию аэропорта, надпись, прикреплённая на крыше которого, возвещающая о предназначении данного строения, едва ли не больше него самого.

Навстречу этому потоку спешит одинокий, в замызганном, некогда синем, комбинезоне немолодой уже механик.

Диспетчер аэропорта – крепкий мужчина средних лет, с лицом слащавого кино-героя, высунувшись из растворённого настежь окна пристроя со множеством – различной конфигурации – антенн, возвышающегося над крышей в виде голубятни, кричит лётчику, стоящему у самолёта.

— Ну, что? Отменять будем рейс или как?

Ответа нет. И он, уже чуть тише, добавляет:

— Как знаете… Часа через два, по прогнозу, здесь будет грозовой фронт. Можете и не проскочить. Разве что по руслу Тунгуски, – совсем уже тихо, как бы самому себе, говорит он и, затворив окно, исчезает в своей небольшой комнате.

В аэропорту пассажиры самолёта, в количестве семи человек, ведут себя по-разному.

Старый тунгус застыл как древнее каменное изваяние в Сарматской степи и неотрывно смотрит в одну точку, словно о чём-то напряжённо думает. Губы его плотно сжаты в линию.

У его жены или сестры рот, наоборот, открыт как у человека, неожиданно чему-то удивившегося. Там виднеется лишь несколько гниловатых, истонченных зубов. Тунгуска внимательно смотрит на мужа – брата, словно ждёт от него команды, которую готова тут же выполнить.

Молодая мама, с простецким лицом, свежей здоровой кожей и пышущим на щеках румянцем, прижимает к груди младенца, ласково и тихо напевая ему что-то, баюкая его.

Негабаритных размеров баба в туго завязанном на голове платке и «бархатной» тужурке, окружённая ещё более негабаритными сумками, которые мы со знакомым охотоведом помогали ей переместить в аэропорт, ворчит и охает вполголоса: «Да улетим мы сёдни, наконец, нет ли?!»

Она едет в город проведать внуков и везёт им: сметану, творог, ещё не успевшие остыть, завёрнутые в различные тряпички, шанежки (которыми тут же угощает нас), различные варенья, соленья, квашеную капустку. Её бы воля – она и мешок картошки с собой прихватила… Чтобы добраться до областного центра, где учатся внуки, ей ещё предстоит пересадка на большой самолёт в промежуточном аэропорту. И, честно говоря, я не представляю, как она справится со всем этим грузом самостоятельно…

Седьмой пассажир – мужчина неясного возраста и национальности, с густой тёмной недельной щетиной, в мятом костюме и огромной кепке, крепко спит, откинув голову на спинку дерматинового кресла и широко разинув рот. В самолёте – он тоже спал. Его кадык, как остриё копья, направлен вверх…

Наконец общими усилиями, при непосредственном участии механика, штурмана, нас с охотоведом (пилот в этом «грязном» деле участия не принимал) и незаменимого Гаврилыча, орудующего теперь не метлой, а толстой берёзовой жердиной, шасси самолёта из углубления извлечено.

Мы снова загружаемся в «салон», поражаясь тому, как же это наша соседка по сиденью умудрилась, пока мы замешкались у самолёта, в двух руках упереть то, для чего и наших с ней шести рук было мало.

Все вновь рассаживаются по местам. И сидящая напротив нас мама, пытаясь повернуться, – одновременно и к нам, и к своим соседям-тунгусам, и к спящему мужику, – спиной, начинает кормить своего младенчика грудью. Грудь у неё белая, упругая, с тёмно-вишнёвым, как крупная перезревшая брусничина, соском. И взгляд от этой полной, трепещущей силой и жизнью груди отводится с трудом. Да ещё ловишь себя вдруг на мысли, что непротив бы был сейчас оказаться на месте этого счастливого почмокивающего малыша…

Об этих нескромных мыслях я Тае, конечно же, не рассказывал, оставляя их за рамками повествования. Хотя, всё это и происходило ещё задолго до нашего с ней знакомства.

 

Или вдруг вспомнится, как меня учит разным житейским хитростям бывалый охотовед, с которым мы вместе квартируем в Ербогачёне, на самом севере Иркутской области, у какого-то давнишнего его приятеля, поднимающегося со своей железной кровати, – на которой он возлежит и днём и ночью, на замызганной постели, прямо в одежде, но… обязательно снимая ичиги, и которую он, порой, даже не расстилает, – только в трёх случаях: если есть возможность «принять», хлобыстнув залпом стакан водки, или – сходить в магазин, для того, чтобы было что принять, когда ему дают на это деньги, или, опять же сходить, но уже – «до ветру».

По поводу – «до ветру» меня как раз и вразумляет мой старший товарищ.

— Ты здесь, когда в уборную идёшь, с собой газету целиком бери, – наставляет он. – Там её с двух сторон ногами к полу, над дырой, прижми и на неё прямо нужду свою справляй. Потом с газетки сойди и она, словно «бонба с ядерной начинкой» в выгребную яму спикирует. А без этих предосторожностей здесь над дырой не усидишь – кишки простудишь. Холода-то вишь каки стоят, под пятьдесят градусов. И снизу таким пронзительным сквозняком тянет, что, не ровён час, всю задницу обморозишь…

А вот уже второй его рассказ-наставлеиие: как выбирать хороших промысловых собак:

«Собираюсь я как-то на кабана. В Хабаровском крае дело было. Следы свежие накануне вечером прямо за околицей посёлка обнаружил… А собаки хорошей нет. Одна сучонка маломалешная. На белку ещё туда-сюда, а на кабана – нет, не пойдёт, забоится. Да к тому же после течки только. Ну, беру её от безысходности, что делать-то? Хоть сигнал вовремя подаст и то ладно… А тут за ней, на улице, на запах этой самой, только что закончившейся течки, почти все беспривязные кобели устремляются. Да и сучонки бесхозные – тоже к общей стае прилепляются. Хорошо, думаю. В деле я вас и проверю. А надо сказать, что местные беспризорные собаки в лес с любым человеком идут, особенно если он с ружьём. У них тогда всегда есть надежда чем-то поживиться.

Из посёлка, значит, вышел – сучонку свою с поводка спустил. Она след сразу взяла. А тут на неё какой-то кобель взгромоздился, не успел я и глазом моргнуть. Ну, шмальнул я его из карабина – он и отвалился, не успев даже, наверное, понять перед смертью, что произошло. Обдирать я его не стал, чтобы время зря не терять. Кабана надо сначала добыть, думаю. А шкурой уже на обратном пути, если время будет, займусь.

Собачонки от выстрела сначала разбежались кто куда, а потом снова в кучу сбились. И к сучке моей больше уж никто не пристает. Правда, кто работает, а кто только вид делает… А две псинки вообще назад в посёлок удрапали, от греха подальше. Однако штук шесть-семь, кроме моей сучонки, ещё остались. Сообразили, что на охоту их взяли.

Через какое-то время вижу: две собаки отстают, ленятся. Просто так за остальными сзади тащатся. Ненужный балласт, одним словом… Ну, где шли, там и легли, слегка подёргавшись, после двух выстрелов. Остальные, видя такие примеры, ещё усерднее заработали. И от выстрелов уже не шарахаются. А часа через полтора, глядь, и кабана обложили. Слышу лай впереди непрерывный, беспорядочный, злобный. И с одного места звук доносится. Остановили, значит.

Поспешаю, почти бегом по неглубокому снегу бегу. Запыхался. Выскакиваю на полянку – точно, секачишку небольшого окружили. А он только башкой своей-чугунякой туда сюда вертит от недоумения и наглости собачьей, то одну, то другую отогнать пытаясь. Так и крутится на одном месте, а те вокруг носятся и сзади или с боков его куснуть норовят…

Четыре собаки хорошо работают, азартно, рисково даже. А один здоровенный кобель, гляжу, только вид делает, что злобится, да для отводу глаз полаивает, а сам подальше от кабана держится, чтобы тот его, рассвирепев окончательно, случайно клычищем своим не зацепил.

Я первым же выстрелом кабана уложил. Удобно он так ко мне боком развернулся и даже не заметил, по-моему, как я к полянке подбежал. А вторым – кобеля этого – показушника «к высшей мере приговорил»…

Стал тушу разделывать – собаки за спиной в ряд уселись, ждут своей очереди, когда награда им за труды значит будет. Одна не стерпела всё же, сунулась к туше, от потрошков кусок отхватить. Ну, недалеко от кабана и опрокинулась, с куском печёнки в зубах. Хотя и жалко было её стрелять – неплохая была собачка… Но мне-то только хорошие нужны! А «неплохая» – это лишь вторая ступень после «плохая».

Умные же собачки сидели смирнёхонько, как шелковые. Ждали своей минуты. И дождались – получили своё лакомство сполна. И так натрескались, что назад уже едва плелись. Отяжелели.

Этих, оставшихся собачек, я уже к себе в ограду да на поводок, «на полное государственное обеспечение»…

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вечером того же дня, чисто выбритый, умытый подогретой на печи водой, с подстриженными ногтями и тщательно вымытыми несколько раз с мылом руками, в чистой рубашке и чистом белье, которое вчера сменил в бане, отправляюсь в местный клуб на танцы.

Наряд для здешних, северных, мест у меня вполне приличный. Камусные, седого цвета, унты, плотные синие джинсы, толстый шерстяной свитер.

Мороз на улице за сорок. Но хорошо, сухо! Под ногами весело скрипит снежок. И шаг от этого скрипа – упругий, уверенный. Воздух двумя клубами пара вырывается из ноздрей, а мороз – пощипывает нос…

Улицы неплохо освещены и даже – расчищены от снега. Посёлок чистенький, аккуратный, ухоженный. И всё кругом искрится первозданной белизной.

Клуб, в конце прямой длинной улицы, от которой, как ветви от основного ствола, разбегаются уже менее приметные улочки и переулки, как-то особенно празднично и ярко освещён.

На небольшой, уютной, полукруглой площади посёлка расположились: клуб, школа, гастроном, музей писателя Шишкова, бывавшего в этих местах и написавшего прекрасную книгу «Угрюм-река». Чуть поодаль, как бы во втором ряду полукруга – здание местной администрации, с обвисшим и заиндевевшим на нём государственным флагом, заготконтора по приёму пушнины, сберкасса…

Баня и гастроном – кирпичные. Остальные административные постройки – бревенчатые, с ажурным древесным кружевом над окнами и по фронтону.

У ярко освещённого, с широкими окнами, магазина – оленья упряжка, к которой с несколькими бутылками водки – в охапке, с кульками конфет и пряников – в руках, на кривых, в прямом и переносном смысле слова, ногах от магазина движется довольно улыбающийся тунгус.

Видно, днём он сдал пушнину – теперь гуляет!

Когда абориген – как-то боком и спиной одновременно – плюхается в нарту, подол его оленьей парки откидывается в сторону, и я вижу, что камусные унты у него значительно выше колен… «В таких не замерзнешь…» Упряжка медленно трогается с места и вскоре исчезает из виду…

От клуба доносится приятная мелодия. В его широкие входные двери, в тепло то и дело прошмыгивают закутанные до глаз в шали, одетые в шубейки девушки. От множества одежд на них они кажутся неуклюжими.

Степенно подходят к клубу в добротных полушубках (не нараспашку, как обычно, а застёгнутых на все пуговицы), меховых шапках с опущенными ушами, местные парни. Руки в карманах, в зубах папироска. Шагают вразвалочку – форс держат.

В небольшом зале ДК – полумрак. Вдоль стен, между высоких окон, стёкла которых сплошь – снизу до верху – в морозных узорах, стоят лавки. На них сидят и стоят рядом с ними, у низких широких подоконников, в основном девушки.

Парни и подростки – кучкуются в ярко освещённом вестибюле. Подростки, раскрыв рот, слушают парней, втихаря покуривают в рукав (на крылечке, куда их время от времени гонит уборщица – она же гардеробщица – в такую морозяку не попыхтишь), о чём-то заговорщицки переговариваются вполголоса, шкодливо хихикают, оглядываясь по сторонам.

Всё это мне видно сквозь закрытые стеклянные двери, ведущие из вестибюля в зал. Стёкла на них разделены на квадраты множеством деревянных перегородок, выкрашенных в белый цвет.

Гардеробщица – немолодая женщина с усталым лицом – старается уже не обращать внимания на папиросный дым, витающий в вестибюле и просачивающийся через щель неплотно закрытой двери в зал. Вообще чувствуется, что по отношению к подросткам, которые стараются подражать парням, она иронична.

«Мелочь пузатая ещё, а туда же, под мужиков подделываются», – словно говорит её насмешливый взгляд. Мечтательным же он становится, когда устремляется в то и дело открывающуюся дверь на нарядно одетых девушек.

Может быть, глядя на них, она вспоминает и свои былые годы. И свои нарядные платья, которые, совсем не исключено, висят ещё где-нибудь в «гардеропе» или лежат в ящике комода, или – ещё бабушкином, сундуке.

В деревнях, особенно в таёжной глубинке, сохранились ещё, к счастью, многие атрибуты старинного быта…

«Там, где клён шумел, над речной волной, говорили мы о любви с тобой… Отшумел тот клён, в поле бродит мгла…» – полилась с бобинного магнитофона песня.

Несколько пар, преимущественно женские, уже танцуют…

Окинув взглядом зал, я обращаю внимание на девушку, стоящую у окна спиной ко мне и к залу. И что-то рисующую, вернее – протаивающую на заиндевелом стекле.

Она в длинном, почти до пят, красивом крепдешиновом платье. Судя по фасону – явно доставшемуся ей в наследство от мамы или молодой бабушки. Скорее всего, наряд послевоенный, трофейный, из Германии… Он очень идёт к её стройной фигуре. И есть в нём что-то давнее, очень хорошее – может быть,

какой-то отголосок нашей великой победы? И ностальгическое в нём тоже что-то присутствует… Да и сама девушка так похожа на прекрасную послевоенную актрису Грету Гарбе. У неё такой же удивлённый разрез глаз и сочные губы.

— Разрешите вас пригласить, – с лёгким поклоном обращаюсь я к ней, пройдя через весь зал.

Обернувшись, она молча делает шаг мне навстречу, и я вижу, как снизу, из-под платья, высовываются большие, неуклюжие, закруглённые носки серых валенок, такие несовместные с нарядной лёгкой тканью.

Девушка кладёт руки, плотно схваченные синим материалом платья, мне на плечи и, уловив мой удивлённый взгляд, тоже взглянув вниз, спокойно и, будто бы слегка охрипшим голосом, говорит:

— Пол очень холодный… В туфельках не погарцуешь. Хотя местные красавицы, как видите, все на каблуках и в капроне.

— А вы, стало быть, не местная? – уже начав танцевать, спрашиваю я.

— На какое-то время – местная… Я здесь на преддипломной практике. Учительствую в школе. Сею, как говорится, «разумное, доброе, вечное»… Но, честно говоря, считаю дни до окончания моего пребывания в этой ссылке. И даже тороплю время, чтобы поскорее вернуться домой, в Иркутск. Впрочем, торопи не торопи – до весны всё равно здесь надо быть.

Она ненадолго умолкает. А потом, подняв лицо и глядя снизу на меня своими красивыми серыми грустными глазами, продолжает.

— Да и вы здесь, похоже, птица залётная…

На этой её фразе песня и наш танец прерывается.

С середины зала я проводил девушку к окну, у которого она стояла до этого, по дороге размышляя – прилично ли мне будет остаться рядом с ней?

— Можете побыть со мной. Если, конечно, хотите, – словно прочитала она мои мысли. – Развлечёте светским разговором.

Однако не успел я открыть рот, как пространство зала вновь наполнилось музыкой. Точнее – громкими звуками. Гармония предшествующей мелодии сменилась неистовой какофонией, сопровождаемой к тому же истошными воплями и душераздирающими криками неведомых, но явно бесноватых, скорее всего, судя по языку, заокеанских исполнителей.

Центр зала быстро заполнился танцующими, вернее – дёргающимися, трясущимися, извивающимися, кривляющимися телами, поскольку от элегантности танца в этих судорожных движениях уже почти ничего не осталось.

На новомодную трясучку из вестибюля прибежали даже подростки, которые особенно старались изощряться в кругу таких же, как они, потому что по-прежнему девушки «танцевали» с девушками, а парни, то есть шпана – со шпаной. Парни же стояли вдоль стен, подпирая их плечами, и снисходительно смотрели на кривляние своих юных дружков. Пар никаких больше не было. Все сбились в кучки и кружки. И в этом «одиночном плавании» каждый был, хоть и в кругу подобных, но сам по себе. Причём, чем нелепее, потешнее были движения «танцующих», тем они были предпочтительнее. Во всём этом проглядывалось что-то обезьянье. И в такую минуту отрицать вызывающую у меня недоверие теорию Дарвина о том, что человек произошёл от обезьяны, было почти невозможно.

— Что это вы здесь рисовали? – чтобы с чего-то начать разговор, почти прокричал я девушке, наклонившись к ней и указывая взглядом на окно.

— Пыталась прорубить дороги в этом дремучем лесу, – тоже напрягая голос, ответила она.

— Ну и как, удалось? – стараюсь я продолжить разговор.

На мой вопрос она только махнула рукой и минуту спустя добавила:

— После… Нам этот шум всё равно не перекричать…

К счастью, ор вскоре прекратился. Тишина упала, как занавес, и нарушать её не хотелось, но и молча стоять рядом с этой необыкновенной девушкой тоже было нелепо.

— Очевидно, подругами вы здесь обзавестись не сумели? А может – не захотели? Я прав?

— Да нет, есть у меня подруга. И хорошая. Тоже практикантка-преддипломница, из Хабаровска. Только, в отличие от меня, человек она цельный, волевой. Собирается и в дальнейшем здесь работать. Моя же жизнь – сплошная цепь нелепостей: больших и маленьких. А моя самая большая мечта состоит в том, что я никогда больше не буду преподавать в школе. Для этой работы нужен особый склад души. У меня его, по-видимому, нет. Да и местные нравы, в отличие от своей подруги, я улучшать не собираюсь. Что поделаешь, такая вот я! Люблю свой город. Особенно центр, где живу. Люблю шумные улицы, толчею праздного народа на набережной…

— А чем бы вам хотелось заняться? Что вам по душе? – спросил я её, когда она замолчала.

Было самое время поговорить, потому что местный «массовик-затейник» – клубный киномеханик, менял бобину на своём личном магнитофоне «Комета», принесённом в клуб из дома.

— Не знаю, – с каким-то безразличием ответила она. – Но зато точно знаю, что здесь, среди этой пьяни, я жить не могу и, самое главное, – не хочу!

У киномеханика что-то там не ладилось с магнитофоном, и, пользуясь затянувшейся паузой, она продолжила.

— Тут ко мне мой ученик, старшеклассник, будущий выпускник нынешнего учебного года, одно время стал регулярно захаживать. Стихи свои показывал. Писать, дескать, стал «под влиянием жгучей любви». Советовался – продолжать ли ему «это творчество»?.. Свои стихи у него были – просто никакие. Высокопарный словесный звон, да и только. Если, конечно, похлеще не сказать. А из Есенина, в тетрадку переписанные, так же аккуратненько, как и свои – хорошие. Вкус, значит, всё-таки имеется… Ну, вот, как-то под вечер он ко мне пьяненький притащился да ещё с собой бутылку портвейна «Три семёрки» принёс. В доме мы одни. У подруги как раз в школе кружок очередной: по «занимательной физике». Она у нас – физик, а я, получается – лирик, гуманитарий… Рассчитал, ведь, выходит, всё заранее, ученичок-то мой… Бутылку на стол с таким барским видом поставил, будто это шампанское коллекционное или самый лучший армянский коньяк, многолетний выдержки… Я наблюдаю молча всю эту картину, стоя у печи и кутаясь в шаль. Он «папрёску» закурил и на стуле, за столом, этаким купчишкой расселся, развалясь. А сам даже пальто в прихожей не удосужился снять, только расстегнул его. Да и то для того лишь, пожалуй, чтобы я галстук его нелепый, немыслимо ядовитой расцветки, разглядеть могла. Ему бы ещё жилетку с цепочкой да волосы, намасленные, на прямой пробор расчесать, и точно – купец Иголкин, собственной персоной!

Я ему спокойно говорю:

— Денис, у нас не курят. К тому же, чтобы закурить, надо спрашивать у дамы разрешение. И ещё – воспитанные люди в пальто за столом не сидят.

Он заизвинялся. Даже смутился, по-моему, от такого строгого учительского тона. Папироску прямо об свою ладонь загасил, герой! Соскочил со стула. Я подумала – уйти решил или, – хотя бы, пальто в прихожей снять, а он… целоваться ко мне полез. А от самого, или от пальто его, не то керосином, не то соляркой, не то нафталином прёт. Да ещё перегар с луком – добавляется… Противно – жуть!.. К тому же, несёт какую-то околесицу: люблю, дескать, больше жизни. На руках буду носить, до гробовой доски… Ну, и тому подобный бред… Сильный, на удивление – к печи меня спиной прижал – не шелохнуться. Даже пощёчину ему влепить никакой возможности нет. Лицо только пытаюсь отвести, да всё равно обслюнявил всю, пока вытолкала его из дома, да бутылку вдогон на снег выбросила. А он сидит на крыльце и плачет горькими слезами. Жалко даже его стало… Такие вот у нас здесь ухажёры…

Девушка опять замолчала, а потом вдруг, светло улыбнувшись, сказала:

— От тебя вот, – она неожиданно, но очень естественно, будто мы были давно знакомы, перешла на «ты», – каким-то хорошим одеколоном пахнет.

— Ничего особенного. Обычный «Шипр», после бритья.

— Ну, значит, здесь, в Ербогачёне – даже обычный «Шипр» необычен, – закончила она.

Очередной медленный танец мы танцевали молча, в окружении двух-трёх пар. И всё это время я ощущал, что держу в руках что-то очень хрупкое, драгоценное. А ещё чувствовал, что нас неодолимо тянет друг к другу.

— Может быть, проводишь меня? – после танца спросила моя партнёрша. – Не хочу больше здесь оставаться… Да и ловить завистливые взгляды местных красавиц, танцующих друг с другом, тоже не желаю.

По её лицу угадывалось, что ей вдруг стало невыносимо скучно здесь. «А может быть, – не только здесь», – отчего-то с грустью подумалось мне.

— А если хочешь ещё потанцевать – оставайся, – не дожидаясь ответа, продолжила она. – Девушки-то, посмотри, какие славные! Глядишь, и подцепишь какую, на вечерок. Только смотри, чтоб местные парни не набуцкали потом, когда пойдёшь провожать… Они не любят, когда чужие к их барышням пристают. А я и одна дойду – здесь недалеко…

Девушки в зале, которых было значительно больше парней, были и в самом деле симпатичные, крепко сбитые, пышущие здоровьем. Верилось, что с любой из них всё может сложиться просто, без душевных вывертов и копаний. И если бы я верил в это на все сто процентов, то, наверное, остался бы.

Меня в очередной раз удивило, что девушка как будто прочла мои мысли, но наперекор им я ответил:

— Да нет, я, пожалуй, тоже пойду…

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Мы даже не представились друг другу, – уже на улице спохватился я. – Меня зовут Олег.

— А меня – Таня… А мою подругу – Тоня. Я вас сейчас познакомлю. Она, должно быть, дома, за тетрадками сидит. Мне её не удалось вытащить в клуб.

Развитие, хоть и неясного, сюжета предполагалось мной всё-таки в несколько ином направлении.

— Вы что-то стали вдруг грустны, мой милый друг, – иронично улыбнувшись и вновь перейдя на «вы», спросила Таня. – Жалеете, что покинули местных прелестниц? Если бы я была мужчиной – тоже бы жалела. Ведь многие из них могли бы после танцев пригласить вас… в баньку. Нонче суббота – банный день, все бани во дворах протоплены… И сегодня после танцев многие по банькам разбредутся… Это здесь обычай такой. Кстати, ничего циничного в моих рассуждениях нет. В городе баньку заменяет молодёжи «пустая квартира» – пока «индейцы-родители» откочевали «в прерии» – то есть на дачу. Или подъезд. Грязный и холодный. А в баньке – уже не жарко, но ещё тепло, чисто, сухо, темно. А темнота, как известно, – друг молодёжи. Подумайте – пока не поздно. Со мной ведь – неясные перспективы, никакой определённости… Кстати, в клуб можно вернуться и чуть позже, не так ли?..

— За что вы их всех так не любите? – ответил я на её вопрос вопросом, сам от себя не ожидая такой реплики.

— Да нет, я к ним нормально отношусь. Хотя, любви, конечно, не испытываю. Это вы верно заметили… Да и за что их, многих из них, любить? – будто самое себя спросила Таня. И уже, как бы давая анализ ситуации, продолжила: – Объективности ради стоит сказать, я это осознаю и вижу прямо-таки «невооружённым глазом», что здесь хорошего гораздо больше, чем в том же городе. И людей хороших, добрых, независтливых, открытых – больше… наверное. Просто хорошее тут будто бы скрыто под этими огромными снегами или за повседневной серостью жизни. А плохое, корявое – выпукло и лезет изо всех щелей наружу, быстро приставая к незащищённым иммунитетом равнодушия ко всему душам. Вы же видели, как они сегодня все выкобенивались, танцуя эту новомодную заморскую трясучку?.. – В тишине мы сделали несколько шагов, и потом она продолжила: – Но что поделать, я люблю свой заплёванный центр. Люблю ходить в театр. Люблю, когда меня приглашают в ресторан или на выставки художников. Люблю комфорт: тёплую ванну, чистый туалет. Люблю вести по телефону необязательные разговоры с пустыми подругами и малознакомыми людьми. Одним словом, люблю весь этот, может быть, и показушный, блеск. Всю эту мишуру. Ещё люблю, отключив телефон, часами валяться на диване и читать интересную книгу… А здесь я уже несколько месяцев и чувствую, как что-то, может быть, самое ценное и невосполнимое в моей жизни, от меня безвозвратно уходит. Молодость проходит впустую, сквозь меня. А ведь такая, как я сейчас, я уже никогда не буду… Помните, как подобные переживания у Ростовой прекрасно описал Толстой… От этого, наверное, от ощущения бессмысленно проходящего времени, самой жизни, и раздражение, и едкая ирония над местными нравами… А самое главное, что я подспудно всё жду, жду, жду чего-то, а, может быть, – кого-то, что в одночасье переменит мою жизнь, причём, обязательно – к лучшему…

— Принца из сказки, на белом коне, – снова заполнил я внезапно возникшую паузу очередной банальностью. И сам про себя подумал: «Что-то рядом с этой девушкой, Олег, ты – катастрофически глупеешь». И, тем не менее, продолжил: – Но жизнь гораздо прозаичнее и, обычно, достаётся, в лучшем случае, «конь» в человеческом обличье, причем далеко не белый.

— Да хотя бы не из сказки, а из тайги, – снова неожиданно улыбнулась Таня.

Перепады настроения у неё были стремительные, и я за ними явно не поспевал.

— Таких, скорее всего, не бывает, – немного поразмыслив над её ответом, искренне поделился я своими сомнениями. – Во всяком случае, в тайге я принцев не встречал. Принцу там просто не выжить. В тайге ведь всё примитивно, грубо, однообразно. Порою – жестоко.

— Я знаю, – грустно сказала она, когда мы уже подошли к дому, – частые мои беды от того, что я о многом слишком хорошо осведомлена. Своего рода «Горе от ума», как у Грибоедова… Ну, что – в баньку?..

Честно говоря, я растерялся. И не сразу нашёлся что ответить.

— Это, что – шутка такая? Или – предложение? – спросил я как можно беззаботнее, чтобы скрыть свои растрепанные чувства, поскольку понять, говорит Таня всерьёз или шутит, проверяя меня, по её голосу и виду было невозможно.

— А ты бы как хотел?

— Чтобы это была шутка, – не совсем, впрочем, уверенный в искренности своих слов, произнёс я.

— Ну, тогда – пусть будет шутка, – сказала Таня, открывая калитку палисадника, за которой, разметённая от снега, прямая дорожка вела к дому. – Пока, – обернулась она ко мне и, уже ступив за калитку, добавила, глядя на меня озорными глазами: – Если завтра не улетишь – приходи к нам на чай! Мы с Тоней пирогов в честь воскресения настряпаем, с капустой!..

Сделав несколько шагов к крыльцу, Таня вновь обернулась и совсем уже весело крикнула:

— А здорово мы с вами потанцевали, принц? А пара какая: Мужество и Хрупкость! Кстати, время вернуться у вас ещё есть. Правда, герои назад не возвращаются… Разве что Одиссей? Но это не правило, а исключение… Пока! – ещё раз крикнула она, послав мне воздушный поцелуй. – И запомните: женщины любят не героев, а победителей…

Я увидел её спину и услышал звонкий смех.

Через мгновенье в доме хлопнула входная дверь. Смех оборвался, и я остался один на один с тишиной.

«Может быть, вернуться в клуб? Очень уж не хочется возвращаться в наше замызганное жилище», – подумал я, бредя по улице. И тут же спросил самого себя: «А зачем?» Пожалуй, действительно, не стоит возвращаться и оглядываться назад… Конечно, в тайге я стал намного грубее, может быть даже в чём-то циничнее. Но циником я всё-таки не стал. И больше всего мне сейчас всё же хотелось, несмотря на молодое томление, оказаться отнюдь не в тёплой баньке, чувствуя рядом с собой горячее страстное тело. А – в уютной, чистой горенке с длинными домоткаными половиками. Чтоб сидеть на лавке, в тёплых шерстяных носках, рядом с милой девушкой и пить чай из самовара, обмениваясь с ней понимающими улыбками, предвещающими нечто таинственное, незабываемое, чистое – за что потом не будет стыдно.

Уже уверенно шагая домой по совершенно безлюдным улицам, я успокоил себя тем, что завтра мне действительно лететь в Токму – географический центр Азии, – а потому надо как следует выспаться.

Под мерный хруст снежка мне неожиданно припомнился в чём-то забавный, а в чём-то и немного грустный прошлогодний эпизод, связанный с этим таёжным посёлком, на время промысла в котором оставались, в основном, только женщины да дети. И деревня словно погружалась в сон. Зато после промысла – был недельный праздник! И в любом доме первого встречного-поперечного тут же усаживали за стол и поили и кормили до отвала.

Я вышел в Токму из тайги чуть раньше, когда промысел ещё продолжался. Проходя по улицам притихшего посёлка, засыпанного пушистыми снегами, без лая собак (все они с хозяевами на охоте), я не раз ловил на себе недвусмысленные взгляды молодух, встречающихся мне. Однако на вопрос, у кого можно остановиться дня на три, получал однозначный отказ.

— В гости можешь прийти, хоть на всю ночь, – откровенно разъяснила мне у колодца ситуацию разбитная вдовая бабёнка лет тридцати, с озорными глазами, – да и то незаметно, под вечер, в темноте, чтоб никто не видал. И уйти тоже затемно придётся. Иначе все косточки мне, бедной молодейке, потом перемоют. А пожить? Кто ж тебя пустит. Старуха только какая древняя или дед одинокий. Так нет у нас таких в посёлке. Я, если б не детки, можа и разрешила… А из семейных баб никто не пустит. Мужик с охоты вернётся – зашибёт. Тебе, парень, одна дорога – к Синильге. Тунгуска здесь одна, сирота, живёт. На метеостанции. Там и работает. Девка красивая, молодая и в рот никому не заглядывает, своим умом существует. В техникуме каком-то, вроде, заочно учится. Она, может, и пустит, а остальные у нас все на виду… Если у Синильги не устроишься – приходи под вечерок ко мне.. Вон моя изба, с голубыми ставнями, – кивнула она головой. – Тихонечко в окошко крайнее постучи – я тебя до утра обогрею, – улыбнулась она. И пошла прочь, покачивая крутыми бёдрами, легко ступая, с перекинутым через плечо коромыслом. На крючьях которого мерно покачивались два больших, полных, с чистой водою ведра.

На метеостанции, состоявшей из двух небольших комнат: служебной и жилой, Синильга – худенькая, невысокого роста смуглая девушка, с чёрными, блестящими волосами, туго заплетёнными в две косы, в наушниках, сидя спиной ко мне у аппарата, мигающего зелёными и красными лампами, принимала какое-то сообщение.

На скрип двери она обернулась, махнула рукой, чтоб я сел на лавку и не мешал ей, пока она что-то очень сосредоточенно слушала и записывала. Хотя, в то же время, из телеграфа выползала тонкая бумажная лента, скорее всего, с тем же сообщением.

Пока девушка была занята, я бесцеремонно разглядывал её.

Во-первых, я успел заметить, что глаза у неё голубые – крайне редкое сочетание с чёрными волосами… Наряд же её был небросок, обычен для здешних мест. Камусные оленьи унты белого цвета. Тёплая шерстяная, зелёная в чёрную клетку юбка и белый самовязаный, плотно облегающий её фигуру свитер.

«Пионерка прямо, ни дать ни взять. Красного галстука только не хватает».

Действительно, она больше походила на прилежную девчонку-школьницу лет четырнадцати, чем на совершеннолетнюю девушку. О возрасте Синильги меня там же, у колодца, уведомила аппетитная вдовица, составляющая с ней явный контраст и своей царственной статью и кустодиевскими пышными формами.

Девушка сняла наушники. Оторвала от общей телеграфной бобины бумажную полоску с напечатанным на ней текстом. Прочла его и, беспомощно глядя на меня, развела руками.

— Ничего не понимаю! Какой-то странный запрос. Никогда раньше таких не поступало.

Она протянула мне текст.

На бумажной ленте, пришедшей почему-то из Красноярска, хотя Токма расположена на территории Иркутской области, было отпечатано: «Срочно! В комиссию по продовольствию. Краевой администрации. Вышлите сводки по снегозадержанию! И. о. начпродснаба Н. Е. Трусов».

Прочитав телеграмму, я, с видом знатока, произнёс: «Синильга, я смогу вам помочь, но при одном непременном условии, если вы примите меня дня на два-три, пока за мной не прилетит вертолёт. Обещаю вести себя прилично, зовут меня Олег».

— Да живи, мне то что, – сразу перешла она на «ты». – Вон топчан стоит свободный в углу, у буржуйки. А я в другой комнате сплю. И зовут меня вовсе не Синильга, а Света. Это местные меня так величают, начитались Шишкова… Так какой мне дать ответ на запрос?

Я сразу догадался, что пришедшая на метеостанцию телеграмма – элементарная ошибка. И некто Н. Е. Трусов просто перепутал таёжную Токму с каким-то сельскохозяйственным районом Красноярского края.

— Садись, передавай, – решительно сказал я и начал, расхаживая по комнате, диктовать. – Снега выпало метр. Падает ещё, задержать – не можем. Подпись не надо. Просто – метеостанция посёлка Токма. Да, можно ещё прибавить: через неделю сможем выслать данные по заготовке пушнины… Всё! Я думаю, этого будет достаточно.

В последующие дни мы со Светланой как-то очень быстро сдружились. Она много читала и любила обсуждать прочитанное. В её чистой и уютной комнате, на самодельной полке разместились книги многих, любимых и мной, авторов. Девушка делилась со мной, как с более старшим, своими самыми сокровенными мечтами, в том числе и о том, что она очень хотела бы попасть в международную экспедицию в Антарктику – радистом или метеорологом. Собственно говоря, это была её главная мечта, вокруг которой крутилось уже и всё остальное. Ко мне она относилась доверительно и просто, как к брату.

Иногда, разомлев от жара буржуйки, Света закрывала книгу, перебиралась на топчан и, положив голову мне на колени, начинала мечтать.

Вот бы съездить, хоть один раз, в Москву! А лучше – спасти какую-нибудь международную экспедицию в Антарктике (отчего её так тянуло на этот белый и холодный континент?), первой приняв сообщение о бедствии и их координаты. И прославиться потом на весь мир, как тот никому не известный радиолюбитель-самоучка, что принял сообщение экспедиции Нобеле, когда дирижабль итальянского генерала разбился в Арктике.

В такие минуты я молча гладил её по волосам и действительно чувствовал себя её старшим братом, которым быть не желал. Мне хотелось совсем другого – наклониться и поцеловать Синильгу в её полуоткрытые пухлые детские губы…

Однако поцеловались мы с ней за те три дня, что я пробыл в Токме, только однажды. Да и то – прилюдно. Когда за мной прилетел вертолёт.

— Скорей, скорей! – поторапливал лётчик, а я всё никак не мог выпустить из своих рук теплые ладони Синильги, вышедшей на крыльцо проводить меня. Мне казалось, что стоит только мне разжать пальцы, и её руки вспорхнут ввысь, как вольные птицы.

— Иди, – высвободилась она. И, привстав на цыпочки, очень нежно поцеловала меня.

— Не боишься, что тебе за такое «кино» все косточки потом перемоют? – спросил я её, кивнув головой на зевак. Ребятишек и женщин, пришедших поглазеть на такой редкий в их краях вертолёт.

— Меня и так уже, наверное, всю перемыли за эти три дня, – спокойно ответила она. – К счастью, я совершеннолетняя, и сама могу решать любые проблемы. Иди… – ещё раз сказала она и слегка подтолкнула меня в спину. – И не оборачивайся, пожалуйста, а то я при всех разревусь. А это будет совсем уж некстати».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  • Расскажите об этом своим друзьям!

  • Легенда молодости нашей. К юбилею Александры Пахмутовой
    Эта маленькая светловолосая женщина давно стала символом советской эстрады. Она считалась и считается одним из самых востребованных композиторов СССР и России. По ее песням можно проследить всю историю страны, ее обычной жизни, великих строек и больших побед на военном и мирном поприще.
  • …И революция – в подарок. 145 лет назад родился Лев Троцкий
    Он появился на свет 7 ноября 1879 года (по старому, действующему до февраля 1918 года стилю, – 26 октября) – ровно в день, когда в 1917 году победила Великая Октябрьская социалистическая революция, как ее официально, на государственном уровне, именовали в советскую эпоху. И вся биография Льва Давидовича Троцкого похожа на революционный вихрь.
  • Искренне и от души
    Татьяна Ивановна Погуляева, окончив в 1986 г. филологический факультет Иркутского государственного университета, уже почти сорок лет работает учителем русского языка и литературы, в настоящее время в МБОУ г. Иркутска СОШ № 77. В 2020 г. стала победителем (1­е место) Всероссийской олимпиады «Подари знание» по теме «Инновации в современном образовании» и Всероссийского педагогического конкурса в номинации «конкурс песни "Аты-баты, шли солдаты"» (2­е место).
  • «Буду тебе петь – все на мотив звезд...»
    «Зеленый трамвай». Остановка вторая
  • Абилимпикс, клининг и другие
    Ох, и гостеприимен же наш русский язык! И какого только беса он не привечает! Вот недавно во вполне официальном сообщении споткнулся на слове «абилимпикс». Сразу и не понял, что за зверь такой, что за набор в общем-то знакомых букв? Раскрыл словарь – а это в дословном переводе с английского означает «олимпиада возможностей». Ну чем не вполне адекватное название известному движению? Но захотелось какому-то грамотею «европеизироваться», и пошло гулять иностранное словечко по интернетам…
  • Cтарик и белка. Рассказ.Окончание
    Мы тогда под Темрюком стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим – не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные.
  • Строки судьбы
    Редко встретишь в Байкальске, да и в Слюдянском районе, человека, прожившего здесь хотя бы одно десятилетие, чтобы он не знал её. Большинство мгновенно представят эту женщину, чья трудовая деятельность напрямую или косвенно связана с их судьбами.
  • Харрис или Трамп?
    Казалось бы, что нам Америка. Мало ли кого и куда там избирают, у нас тут свои проблемы, по большинству житейские. Так, да не совсем. Через несколько ступенек, но исход заокеанских выборов заметно аукнется и в России. Хотя бы в отношении всего, что связано с Украиной. А это, между прочим, тот или иной объем, то или иное количество смертей, ранений, разрушений, расходов. То – или иное. Или вообще без них. Разумеется, санкционное давление и много чего еще влияет на российскую экономику и на повседневную жизнь – и сегодня, и в будущем.
  • Между дьяволом и ангелом: вспомним Лаврентия Берию
    Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.
  • Старик и белка. Рассказ. Третья часть
    Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйкапыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагомупорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.
  • Время комсомола: есть что вспомнить!
    Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
  • Тыл за колючей проволокой
    В Магадане, имевшем в то время население 20 тысяч человек, вице-президент США и сопровождавшие его лица осмотрели порт, авторемонтный завод, школу-десятилетку, дом культуры, побывали на одном из участков прииска имени Фрунзе, побеседовали с рабочими. Один из вопросов звучал таким образом: «Целесообразно ли на территории Чукотки и Колымы иметь железную дорогу или более рационально использовать авиацию?».
  • «Не ко двору и не ко времени»: к 130-летию со дня рождения Юрия Тынянова
    Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых столетий.
  • Старик и белка. Рассказ. Продолжение
    Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера.Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка. Каких только упреков я не выслушал от генералов. Но прежде, чем что-то сказать, они смотрели на Андрея Антоновича, а потом уже ко мне… В чем обвиняли? Офицеры не так показаны. Солдаты в фильме в конце не награждены… Короче, претензий!.. В итоге Гречко передал мне длинный убийственный список поправок. Шел я оттуда черный. Исправили? Три-четыре от силы. Изловчился как-то. Шолохов заступился. Фильм вышел. Правда, не к 30-летию Победы, а к 70-летию со дня рождения М. А. Шолохова». (Евгений Степанов «Это действительно было». Книга мемуаров.)
  • Опять две России?
    Нет, разумеется, страна с таким названием – одна. И государство – тоже. Речь о духовно-нравственном измерении, если хотите – о разном восприятии и окружающего мира, и самих себя. По-иностранному – о ментальности.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Франция. Канны. Город кинофестивалей. В 2010 году южный город встречал российскую культуру. В 13-й раз. Два российских региона представляли свое творчество, самобытность, народные таланты: Санкт-Петербург и Хакасия.
  • Герой мутного времени
    15 октября исполнилось 210 лет со дня рождения Михаила Лермонтова. Вот лишь некоторые из интересных фактов из жизни «поэта любви и печали».
  • Тыл за колючей проволокой
    Роль ГУЛАГа в Великой Отечественной войне и послевоенные годы.
  • Старик и белка. Рассказ
    Сегодня мы начинам публикацию рассказа А. Семёнова «Старик и белка» времен «Молодёжки». Прототипом этого рассказа стал большой друг редакции «СМ» той поры, талантливый журналист и великолепный спортивный радиокомментатор, участник Великой Отечественной войны Лев Петрович Перминов.