Из книги "Не оглядывайся назад!.." (роман-параллель, часть 1) |
27 Апреля 2012 г. |
«…Наша постоянная ошибка в том, что мы не принимаем всерьёз данный, протекающий час нашей жизни, что мы живём прошлым или будущим, что мы всё ждём какого-то особенного часа, когда наша жизнь развернётся во всей своей значительности, и не замечаем, что она утекает, как вода между пальцами, как драгоценное зерно из дырявого мешка, не понимая, что самым драгоценным является нынешний день… Прав был Конфуций: «Прошлого – уже нет. Будущего – ещё нет. Есть только настоящее». Остров Медный. Курилы, 1970 г.»
Этот дневник – толстую общую тетрадь, с кое-где выдранными страницами, в коленкоровой обложке синего цвета, исписанную красивым ровным почерком, я нашёл на чердаке в доме деда Нормайкина, у которого мы – двое студентов-охотоведов, жили некоторое время после выхода из тайги, ожидая обратного вертолета в Совгавань, откуда я и мой напарник Юрка Банных прибыли сюда, в небольшую деревеньку Гроссевичи, – притулившуюся на берегу Татарского пролива, у мыса Крестовоздвиженский, – почти два месяца назад для прохождения производственно-промысловой практики… Порою, углубляясь в чтение чужого дневника, я находил в нём явную параллельность событий, происходящих со мной и неведомым мне Олегом Саниным – автором этих записок. Хотя параллели эти пролегали в разных временных отрезках, но места и обстоятельства, выстраиваемые Судьбой, бывали иногда так схожи…
* * * Из Хабаровска в районный центр Советская Гавань (бывшая Императорская бухта) мы с Юркой летели на небольшом самолётике местных авиалиний. Его нещадно болтало в воздухе из стороны в сторону и сверху вниз. Иногда начинало казаться, что от постоянного дрожания фюзеляжа (словно наш «небесный тихоход» страдал тропической лихорадкой) он весь, до последней заклёпки, вот-вот рассыплется прямо в полёте. Опасения вызывали также не только «воздушные ямы», что-то уж больно часто встречающиеся в этом рейсе, но и натужно-надсадный рёв двигателя, работающего словно на последнем пределе своих сил, будто ему, как хроническому астматику, воздуха не хватало даже в небесах. Приземление поэтому, – а вернее – приснежение, поскольку сверху совгаванский аэропорт представлял собой идеально ровное белое поле, с небольшим деревянным домиком аэропорта сбоку, – было воспринято всеми пассажирами сего летающего вентилятора как событие весьма отрадное. И даже наш, неразумный ещё, щен Шарик, прилетевший вместе с нами и успевший не раз облеваться за время полёта, теперь, радостно виляя хвостом и хватая на ходу красной пастью пушистый нетронутый снег, носился кругами, оставляя на чистой его «странице» свои следы. Он весело взвизгивал и, похоже, искренне радовался тому, что наконец-то выбрался из этой ненадёжной тарантайки на надёжную, никуда не уплывающую из-под ног земную твердь.
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «…Я помню тот Ванинский порт, И вид пароходов угрюмый, Как шли мы по трапу на борт В холодные мрачные трюмы. Я в Ванино на борт не поднимался, а наоборот – спускался по трапу на причал. А вот вид, не у парохода, а у меня, точно был угрюмый… Дело в том, что перед самым рейсом меня обокрали и я со всем своим, правда немногочисленным, хозяйством – двумя превосходными лайками, с таким трудом добытыми мною на севере Камчатки, остался почти без денег и продуктов для собак. Капитан посудины, на которой я добирался до материка, распорядился «за отработку» – когда надо было чем-нибудь помогать команде, кормить меня и мою беспокойную братию. Кое-какой припас в последние часы перед приходом в «порт приписки» выделил мне и боцман. Да ещё ссудил «в долг» деньжат, сказав, что вернуть их, может и с процентами, – если разбогатею, я должен буду не ему, а любому человеку, который так же, как и я сейчас, окажется в стеснённых обстоятельствах. Получится этакая эстафета добра с передачей некой «палочки-выручалочки». — С тобой-то, Олег, – сказал он на прощание, – мы вряд ли ещё где пересечёмся. Нам скоро снова в рейс. Тебе – на промысел, так что «действуй, как я»… Боцман – широкий, сильный, в расстёгнутом нараспашку стареньком, когда-то чёрном, а теперь почти сером кителе, из-под которого выпирала обтянутая, также видавшей виды тельняшкой, могучая грудь и не менее могучий живот, – ещё немного постоял, пораскачивался на своих устойчивых к любой качке ногах, держась двумя руками за леер и глядя в море, а потом будто нехотя, словно он уже израсходовал отпущенный ему на сегодняшний день запас слов, продолжил: — Сухой паёк, считай, ты отработал. О долге, как я тебе уже сказал, тоже не озабочивайся… – из уст обычно угрюмоватого, немногословного «морского волка»-бобыля слова эти звучали как доброе отеческое наставление. – По идее-то, за твоих собачек мы тебе ещё и зарплату должны были начислить. Сколько они крыс успели на нашей калоше изничтожить, когда совсем оголодали. По их голодному скулежу, кстати, пока они вольным промыслом не занялись, мы и поняли, что что-то у вас не так… Одним словом, и нам они помогли, и тебе. А то сидел бы весь рейс голодный, но гордый. Вы, молодые, на просьбы-то шибко не охочие… Ну, ничего, жизнь – она гордыню быстро пригнёт… До Совгавани из Ванино рейсовый автобус ходит – так что доберёшься… – он снова немного помолчал, а потом уже с небрежной улыбкой, словно устыдившись своей размягчённости, бросил, уходя: – Ну, ладно – прощевай! Будь здоров!..
В Совгавани мне надо было объявиться в госпромхозе, с которым имелась предварительная письменная договорённость о работе штатным охотником. С обустройством нового, ещё никем не освоенного, участка, расположенного где-то в среднем течении реки Ботчи. По моим «разведданным» места там «кормные» и по пушнине и по зверю…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * По улицам Совгавани, небольшому городку из трех главных улиц, преобладающими строениями на которых были двух- и трёхэтажные кирпичные и деревянные двухподъездные дома, носилась озорная позёмка… Автобус добродушно пофыркивал и, словно играя с ней в догонялки, сворачивал то вправо, то влево, забираясь всё выше и выше по полого тянущемуся затяжному склону. Из-за близости моря, видимого внизу, мороз здесь был не так свиреп, как в покрытом куржаком Хабаровске или у нас – в Иркутске, – откуда мы с Юркой вылетели два дня назад на очередную производственную практику, почти сразу после зимней сессии, на сутки задержавшись в Хабаровске. Наши однокурсники и друзья тоже разъехались кто куда: в Карелию, Среднюю Азию, Приморье, на Чукотку, Камчатку, Командорские острова… Факультет охотоведения – единственный на всю страну! И семьдесят пять крепких парней – один курс, на двести пятьдесят миллионов человек её населения – это не так уж много для одной шестой части суши, именуемой СССР. Так что места для промысла, в том числе и морского, вполне хватит всем. Двухэтажное, из не очень толстых, ровных длинных брёвен здание госпромхоза, обнесённое высоким глухим деревянным забором из струганных досок, почерневших от времени и солнца, находилось на тихой городской окраине, к домам которой вплотную подступал красивый, стройный сосновый лес. Нашему фырчуну-автобусу понадобилось примерно полчаса, чтобы, просквозив весь город, доставить нас сюда из аэропорта. И пока – это был на какое-то время конечный пункт нашего маршрута: Иркутск (–42°), Хабаровск (–38°), Советская Гавань (–12°). Дальше, получив под будущую, еще не добытую потенциальную пушнину, всё необходимое, в том числе и оружие, мы, уже вертолётом, отправимся на север, где в бывшем леспромхозовском посёлке-селе нас должен будет встретить местный егерь Нормайкин, который и доставит меня с Юркой на отведённый нам участок, расположенный где-то в среднем течении реки Ботчи. — Он из семьи бывших староверов, так что мужик в хозяйстве крепкий, да и сам ещё не хилый, хоть и в годах, – просвещал нас на следующий день с утра директор госпромхоза. – Всё, что необходимо – он вам организует… А пока поднимитесь наверх, в нашу бильярдную, там вас пограничник ожидает. После его инструктажа – получите оружие. Кстати, здесь-то вас нормально вчера сторож встретил и разместил?.. Ну, тогда лады, – отреагировал он на наши энергичные кивки.
В просторной мансарде со скошенными потолками и прекрасным бильярдным столом посредине, похожим на небольшой английский газон, ярко освещённый светом ламп над ним, нас встретил молодой, стройный, розовощёкий лейтенант пограничных войск с зелёными погонами. В его задачу входило разъяснить нам с Юркой, как надо вести себя «в пограничной зоне». Хотя, если судить по карте, граница в тех местах не так уж и близка. Лейтенант, прохаживаясь с кием в руке вокруг бильярдного стола и словно вбивая каблуки сапог в пол, объяснял, что нужно делать, если мы «вдруг» встретим в тайге «незнакомого или незнакомых подозрительных людей». По каким признакам конкретно определяется подозрительный тип, лейтенант не уточнил. О том же, что в тайге, за десятки километров от ближайшего жилья, практически любой человек является подозрительным незнакомцем, пограничник будто бы и не догадывался. За время инструктажа, порою прерывая его, он сделал несколько точных ударов, что доставило ему явное удовольствие. Во всём же остальном чувствовалось, что этого щеголеватого офицера, с зелёным околышем фуражки, в начищенных до солнечных зайчиков хромовых сапогах и ладно сидящем на нём кителе, тяготит служба в крохотном гарнизоне «на краю географии». Может быть, именно поэтому даже во время своего занудного инструктажа он не столько рассказывал, сколько расспрашивал: об Иркутске, учёбе, о том, где мы уже успели побывать на практиках до нынешнего чётвертого курса… Вывод из наших ответов он сделал всё же неожиданный. — Семьдесят пять человек на весь Союз?! Здорово! Но учиться без девчонок – наверняка скучно. Это всё равно, что в военном училище. Сняв фуражку и положив её на тумбочку, стоящую рядом со скошенным большим окном мансарды, он вдруг открыто улыбнулся и, поскольку официальная часть была закончена, предложил сыграть пару партий. Потом в этом просторном промхозовском помещении мы не однажды играли с ним в бильярд, коротая время, потому что из-за непогоды вылет вертолёта задерживался. Правда, выиграть у лейтенанта никому из нас так и не удалось. Обычно он задумчиво, молча, словно заранее вычерчивая в уме весь причудливый рисунок игры, намеливал тонкий конец полированного кия. Проверял – хорошо ли, удобно ли тот скользит по большому пальцу левой опорной руки… От этого пробного движения кия вперёд-назад мел очень мелким «снегопадом» осыпался на зелень сукна. Затем, не спеша, прикрыв левый глаз, лейтенант прицеливался… После чего раздавался короткий, как выстрел, удар. Шар стукался о шар и, провалившись в сетку лузы, замирал там очередной «добычей»… Почти после каждого удачного «щелчка» пограничник задавал нам с Юркой какой-нибудь вопрос. Например, много ли кинотеатров в нашем городе? Ходит ли по улицам троллейбус? Хороша ли архитектура? Сколько в нём ресторанов? Где мы развлекаемся? Ходим ли на танцы? Красивы ли в Сибири девушки? Наши ответы он слушал внимательно, не перебивая. Потом снова подходил к столу и производил точный удар. Делая это с таким решительным видом, будто в этот момент заставлял Судьбу следовать по избранному не ей, а им курсу. А иногда наш бравый лейтенант сам ударялся в воспоминания, из коих мы узнали, что родился он в крохотной деревеньке на Урале, и прожил там безвыездно до окончания школы, в последних классах которой училось лишь по нескольку человек. В семнадцать лет, впервые покинув родной порог, Андрей поступил учиться в высшее пограничное училище, располагающееся в большом красивом приволжском городе. С прекрасной набережной, освещаемой тёплыми летними вечерами множеством ярких огней. И по этой набережной неспешно прогуливались, ещё более яркие, весёлые и какие-то весенние девушки, явно выделяющие нашего героя среди его товарищей-курсантов, тоже получивших увольнительную… Собственно разговоры об обитательницах городка: от шестнадцати и старше, и составляли основную канву воспоминаний… И чувствовалось, что на этом «фронте» у нашего лейтенанта было немало блестящих побед. Может быть, не таких быстрых, как с нами, на бильярде, – потому что игроки мы с Юркой были, прямо говоря, – никакие, от нечего делать, – но зато куда более приятных. После особо трудного, но красивого («Девятый от борта, в среднюю лузу») и неизменно точно выверенного удара лейтенант взбадривал себя одним-двумя глотками коньяка, налитого в гранёный стакан «на один палец». Делал он это картинно и самозабвенно, никогда не предлагая, однако, нам отведать этого напитка из заветной пятизвёздочной «капитанской» бутылки, которую извлекал из тумбочки, стоящей под широким окном, со множеством одноразмерных, небольших квадратных перегородок. Какое-то время потом лейтенант ещё стоял со стаканом в руке, на самом дне которого плескались остатки коричневато-янтарной жидкости, словно прислушиваясь к тому, что происходит у него внутри и одновременно глядя на бесконечную череду серых, чем-то отдалённо напоминающих рыбью чешую, заснеженных сопок. Затем, поставив стакан на тумбочку рядом с бутылкой, он подходил к полочке с шарами и не спеша намеливал конец кия, готовясь к очередной непростой комбинации. «Подстав» лейтенант не любил и никогда не добивал их. Однако ни коньяк, ни быстрые победы, похоже, не особо занимали нашего героя. В его движениях и разговорах словно ощущалась уже какая-то преждевременная старческая вялость. Судя по всему, ему не только было невыносимо скучно здесь служить, но и жить-то вообще ему было не особенно весело. Несмотря на всю его молодость и здоровье… Может быть, это происходило оттого, что золото погон так и не обернулось, по его мнению, золотой жилой жизни… К обеду он обычно выпивал почти полбутылки коньяка безо всякой закуски, после чего заметно грузнел, и его удары становились не так точны. Пожалуй, в такой момент мы могли бы и выиграть у лейтенанта. Но именно в такой момент он игру прекращал. Оставшийся в бутылке коньяк убирал в тумбочку, запирая её своим ключом. А оставшийся в стакане, оттопырив мизинец, – молча допивал. Затем бесцветным голосом, обращаясь к нам, говорил: — Если завтра не улетите – приходите. Сыграем. До обеда у меня есть время. Обычно это был сигнал – уходить. И мы с Юркой выходили на площадку деревянной лестницы, а лейтенант запирал дверь мансарды госпромхозовским ключом и вместе с нами спускался по скрипучим деревянным ступеням вниз, чтобы отдать ключ сторожу-вахтёру. Внизу он снимал с вешалки шинель, надевал её, становясь ещё более стройным, и отправлялся в свою часть. А мы – в одну из пустующих на первом этаже комнат конторы, с плакатами, развешанными по её стенам, рассказывающими о классификации «пушной продукции», об устройстве карабина и многом другом, что считалось необходимым в любом госпромхозе. Сейчас на полу комнаты лежали наши, скрученные в рулоны, спальные мешки, а в углу размещались пожитки, коробки, мешки и мешочки – с тем, без чего не обойтись в тайге: сухари, спички, сахар, различные крупы, оружие, боеприпасы к карабинам и малокалиберным винтовкам.
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Дорога туда и дорога обратно – две разных дороги… Дорога к цели, пусть даже неведомой ещё, – это всегда дорога надежд, ожиданий, неясных, порою – тревожных, предчувствий, пропитанных горечью расставания с близкими людьми… В самом начале пути я уже начинаю думать о дороге обратной. О возвращении, пусть не скором, но обязательно счастливом. Хотя счастливое возвращение зависит от множества удачно сложившихся обстоятельств. А проще – от фарта, как здесь говорят… Да, удача – это именно то, что мне более всего теперь необходимо. Ведь я появлюсь почти на девственном участке тайги, который для жизни и для промысла ещё только предстоит обустроить. Надо завезти продукты, построить зимовьё, наметить и наладить путики. Обойти и изучить весь участок, запоминая кормные места, тропинки к водопою… Правда, всем необходимым, – оформив штатным охотником пока что на один сезон, – меня снабдили в совгаванском госпромхозе. А по рассказам бывалых охотников, забредающих в те места, участок, выделенный мне, очень хорош! Говорят, что соболя, колонка, белки там – немерено. Тем более, что лет пять, как минимум, туда никто не заглядывал. От прежних же заходов там сохранилось только полуразрушенное, на скорую руку сработанное, зимовьё… Одним словом, работы предстоит много. А вернуться назад, может быть даже через полгода, мне непременно надо победителем. Чтобы, в первую очередь, самому себе доказать, что я чего-то стою и на что-то гожусь в этой жизни. Надо быть сильным – иначе зачем ты? О том же, что моя разлука с Таей может растянуться и на год, стараюсь не думать. Что могу не вернуться вообще – в тайге ведь всякое случается – стараюсь даже не задумываться. Хотя мне, конечно же, немного тревожно отправляться в Неизведанное. Тем более, что настоящего таёжного опыта у меня, по сути дела, нет. Я ведь недоучившийся медик, но надеюсь, что любовь к Тае, природное упорство и смекалка помогут мне. Недаром же говорится, что самые блистательные победы те, которые одержаны над самим собой. Наверное, справедливо было бы добавить – и над обстоятельствами… Но, довольно праздных рассуждений. Ведь я ещё только на полпути к цели. Не время думать об обратной дороге, грустить о Тае. Ибо всё это лишь убавляет мои силы. Эх, Тая, Тая – знала бы ты, как мне тебя недостает… Но и представить тебя здесь, со мной, в этих первобытных условиях, я не могу. И – не хочу. Ты создана для другой – спокойной, мягкой жизни. И потому – я здесь. Чтобы всё, о чём в глубине души, наверное, мечтает каждый нормальный человек, было у нас исполнимо…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . * * * В небольшом деревянном, немного вытянутом в длину одноэтажном здании местного аэропорта, когда-то покрашенного голубой краской, мы с Юркой сидели в продавленных, но всё ещё достаточно добротных, мягких, креслах «зала ожидания», рассчитанного примерно на два десятка пассажиров. В углу этого зальчика ровно погуживала большая – от пола до потолка – пузатая железная, побеленная и вделанная в стену круглая печь, от которой исходило приятное тепло. В другом углу пустого зала ожидания, подальше от неё, покоился весь наш нехитрый скарб. Сработанные из кедровой цельной дощечки, лёгкие паняги с крепко привязанными к ним рюкзаками. В которых – самое необходимое: запасные байковые портянки; шерстяные (мягкие и очень тёплые, из собачьей шерсти) носки; рукавицы; китайское «с начёсом» нижнее бельё «Дружба»; спички – в целлофановых непромокаемых пакетах; патроны; небольшой запас еды. Всё остальное, в основном – продукты, уложено в обычные холщовые, бумажные мешки или картонные коробки. Рядом с одной из которых, лапами вверх и даже немного похрапывая, растянулся наш «могучий звэрь» – Шарик. Блаженство и нега исходили от его вальяжной позы… Впору было и нам развалиться рядом с ним на чисто вымытом желтоватом полу. И я было уже всерьез подумывал об этом, разомлев от приятного ровного жара печи, но тут, прервав ленивый ход моих мыслей, наружная дверь резко распахнулась. В клубах пара, проворно, словно озорник, ворвавшегося с улицы, на пороге обозначился пилот нашего вертолёта: здоровенный рыжий детина в зимней лётной куртке нараспашку, в толстом свитере под ней, с простоватым добродушным веснушчатым лицом и словно навсегда приклеенной к нему улыбкой. — Борт готов! – бодро отрапортовал он нам на ходу, направляясь к двери диспетчера.
Минут через пятнадцать со всем своим добром мы уже были в холодном и от этого особо неуютном вертолете. А ещё минут через пять, по-прежнему с улыбкой во весь рот, довольный жизнью и собой, через «салон» в кабину проследовал пилот. — Ну что, орлы! Всё в порядке?! – обернулся он к нам со своего места. – Загрузились?.. Поудобнее устроившись за штурвалом, он для чего-то похлопал одна о другую чёрные кожаные перчатки, натянул их на свои ручищи и не то сообщил нам, не то сам себе скомандовал. — Ну – впёред и вверх, а там… «Ведь это наши горы – они помогут нам», – мысленно продолжил я за него куплет песни Владимира Высоцкого. Вертолёт неожиданно затарахтел, мелко сотрясаясь всем своим железным корпусом. Затем неохотно оторвался от земли и, слегка качнувшись вправо-влево почти на одном месте, круто развернулся в воздухе. В иллюминаторы, уже с моей, до этого теневой стороны, ярко брызнуло солнце! Лётчик снова обернулся к нам. Показал оттопыренный большой палец сложенной в кулак руки, туго обтянутой перчаткой и, снова улыбнувшись, отчего в салоне стало вроде бы ещё светлее, нараспев, пересиливая шум вращающихся винтов, продекламировал: — Летим на северо-восток, вдоль побережья… Слева – материк. Справа – Татарский пролив… Минут через двадцать должны быть на месте… Этому весельчаку, видимо, не хватало общения… Наш же неустрашимый по своей молодой глупости щен, обычно сующий свой чёрный влажный нос в любую щель, сейчас общения явно не желал. Он свернулся клубком под откидной лавкой, на которой сидел я, спрятав морду под живот и даже прикрыв передней лапой глаза. В этот момент он, действительно, полностью соответствовал своему имени, напоминая пушистый серый шарик, а вернее – шар. Похоже, его тяготил, а может быть, и раздражал, потому что время от времени он принимался недовольно урчать, этот полёт и этот жуткий грохот. Мы же, стараясь не обращать внимания на нудноватый однообразный гул двигателей, с разных сторон прильнули к иллюминаторам. С моей стороны, насколько хватало взгляда, были видны сильно изрезанные сверху, поросшие лесом, мрачные тёмные скалы со слепящим белизной припая «ожерельем» у их основания, да – серо-зелёные, лениво колышущиеся воды пролива, отделяющие остров Сахалин от материка. Полёт длился уже минут десять и мы почти привыкли к шуму и даже пытались перебрасываться отдельными фразами, делясь впечатлениями от увиденного. Шарик тоже больше не ворчал, лежал тихо, положив свою острую умную мордочку на передние лапы, оттопырив уши и иногда вопросительно поглядывая то на меня, то на Юрку. И вдруг вертолёт начал падать. Мы инстинктивно вцепились в края своих лавок, а Шарик попытался спрятаться в куче мешков, которые медленно поползли на него, вперед по проходу. Ещё не успев ничего понять, мы увидели, что наш пилот жестом сигналит: «Мол, всё в порядке!», а указательным пальцем тычет куда-то вниз. Лицо у него было сосредоточенное, улыбка исчезла. Через открытую дверь кабины, к бокам которой прижались с двух сторон, мы увидали, как по льду припая, быстро увеличиваясь в размерах, стелется, откинув и распушив рыжим факелом хвост, небольшая лисица, которую вот-вот должна накрыть страшная, стремительно приближающаяся к ней тень винтокрылой махины. Уйти рыжей влево мешали отвесные скалы, вправо – вода. И на этой белой безжизненной «беговой дорожке» примерно стометровой ширины происходила безумная, безжалостная гонка, которая для кого-то, преследователя или предполагаемой жертвы, в любой момент могла закончиться трагически. Ценой «забега» была жизнь… Лисица, плотно прижав к голове уши, скользила вопреки всем законам логики, почему-то не ближе к скалам, где её могло ждать спасение, а ближе к воде, оставляя вертолёту простор для манёвра. И бег её, это чувствовалось, был уже на пределе сил. Иногда она, сбавляя ход и задрав вверх свою оскаленную мелкими острыми зубами мордочку, тщетно пыталась устрашить своего грозного преследователя… Что она делала на припорошенном снегом льду? Что занесло её сюда на свою беду? Может быть, она мышковала у подножья скал?.. На какое-то время мы потеряли лисицу из виду. Вертолётчик по возрастающей траектории со стороны моря делал очередной заход, пытаясь, как и в первый раз, боковым колесом шасси оглушить свою жертву. Я видел, как от быстрого бега рыжий, лоснящийся мех зверька от загривка до хвоста колышется мягкими упругими волнами. Бока её ходили ходуном. От столь стремительного бега лисице явно не хватало воздуха. И я понимал, что следующий, третий заход вертолёта на «исходную позицию», скорее всего, станет для неё последним. Однако Судьба распорядилась по-другому. Резко изменив направление бега, лисица успела юркнуть в небольшую расщелину скал, скорее всего пробитую в них упрямым безымянным ручейком, образующимся каждую весну при таянии снегов. Тень вертолёта скользнула по скалам, едва не зацепив винтом отвесную «стену», и, резко взмыв вверх, машина стала удаляться от такой опасной близости. — Ушла! – искренне огорчился пилот, переставший мне нравиться. – Обычно на втором-третьем заходе, если даже колесом не зацепишь, любая зверужина дохнет от разрыва сердца. А эта, смотри, ускользнула, – посетовал он на лисицу. – Чуть винтом из-за неё по скале не чирканул. Кельдым бы нам тогда всем был… Машина уже выровняла курс, достигнув необходимой для безопасного полёта высоты. И вновь – с левой стороны стало видно зелёное, с частыми белыми проплешинами, застывшее какое-то беспределье тайги; с правой – безжизненное, равнодушное, отливающее сталью вод пространство пролива с искристо сверкающей полосой припая.
Через некоторое время впереди, в долине широкой реки, кое-где отливающей зеленью льда, на пологом её берегу замаячили почти занесённые снегом дома небольшого посёлка. Вертолёт плавно пошёл на снижение, прицеливаясь к центру ровной заснеженной поляны, у отдельно стоящего на мысу, на другом берегу, добротного бревенчатого домика-метеостанции, расположенного вдали от деревни. Взвихрив вокруг себя снег, машина мягко приземлилась и через минуту, до звона в ушах, наступила волшебная, желанная, первозданная тишина… Шарик первым с радостным визгом выпрыгнул на снег в боковую дверь вертолёта и наперегонки с самим собой начал носиться вокруг этой притихшей махины, пытаясь догнать кончик собственного хвоста. Дверь метеостанции отворилась, и из неё на крыльцо вышел бледный высокий худой человек с чеховской интеллигентной бородкой. Чем-то он даже напоминал Антона Павловича – только что был без пенсне. Мы с Юркой поприветствовали его и стали выгружать свои пожитки. Я выкидывал их из нутра вертолёта, а он подхватывал очередной мешок или коробку и быстро ставил на землю. «Антоша Чехонте» – начальник метеостанции и вертолётчик, державший в руке небольшой брезентовый мешок с почтой для посёлка, зашли в дом. Минут через десять они появились вновь. Пилот забрался в кабину. Через стекло помахал всем рукой, привычно улыбнулся (мне показалось, что он незаметно, как прозрачную маску с улыбкой, натянул её на себя вновь) и тут же, позабыв о нас, повернул голову к приборному щитку и включил двигатель. Мотор взревел. Всё быстрее и быстрее закрутились винты машины, перемалывающие прозрачный воздух и превращающиеся из отдельных лопастей в едва различимый круг. Опять взвихрился лёгкий снег, и вертолёт, почти скрытый теперь устроенной им же пургой, спокойно оторвался от земли, стал подниматься и одновременно – уменьшаясь в размерах, удаляться от этой поляны, от нас, от посёлка… Через недолгое время он превратился сначала в зелёный кружок, потом – в точку, исчезнув совсем в голубом просторе неба, словно всосавшего его в себя. К нам подошёл начальник метеостанции. — Валентин Семёнович… Выхин, – представился он. – Добро пожаловать, – указал рукой на дверь метеостанции, когда мы тоже назвали себя. На ходу Выхин сообщил, что до зимовья нас доставит на мотоцикле с прицепными санями Василий Спиридонович Нормайкин, его тесть, который здесь «служит егерем». — Вам о нём в госпромхозе должны были сообщить… Да вот он и сам катит, – оглянулся Выхин на звук мотора. – Видно вертолёт услыхал. Из деревни по укатанной белой дороге в нашу сторону ехал довольно допотопный мотоцикл с прицепленными к нему сзади и болтающимися из стороны в сторону пустыми санями. Он по льду пересёк реку и начал забираться на мыс. — Ну, пойдёмте в дом, что попусту мёрзнуть, – сказал Валентин Семёнович, открывая дверь. – Василий Спиридонович подъедет – зайдёт. — Главное, на промысле сильно не задерживайтесь, – продолжал он наставлять нас уже в сенях, пока мы раздевались. – Реки нынче, по всем прогнозам – зима-то вон какая сиротская выдалась – должны намного раньше обычного вскрыться. А из тайги выйти можно только по ним, других путей-дорожек нет… Года три, наверное, назад, – вспомнил он, – парень тут один – как раз на вашем же участке и охотился – припозднился, так его потом ороч местный вместе с напарником его в посёлок едва тёпленьких, в прямом смысле этого слова, привез. Как и живы-то остались, не ясно… «Напутствие, надо сказать, весьма оптимистичное», – подумал я, проходя за Выхиным в комнату. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * «Два дня, – как сказала мне потом баба Катя, жена деда Нормайкина, к которому меня доставил ороч Степан, – слегка перекусив в первый день, я почти все время спал. Причём лежал порой так тихо, что бабка частенько подходила ко мне, иной раз и среди ночи, проверить, не помер ли их постоялец. И только когда я начинал бредить, метаться по постели, стонать – она успокаивалась: «Жи-вой!» Окончательно очнувшись, я увидел – за окном яркий солнечный день! Дед с бабкой сидели за столом на кухне (с кровати мне было видно их в проём двери) и чинно пили чай с баранками и кусковым сахаром вприкуску. Посреди стола, будто только что начищенный, плескался солнечными зайчиками внушительных размеров самовар. Дед с бабой Катей о чём-то неспеша вполголоса беседовали. Их дочери Насти, которую я лишь мельком видел перед промыслом, дома, похоже, не было… — Смотри-ка, бабка! – вдруг в полный голос заговорил Нормайкин, обернувшись в сторону комнаты, где, в промежутке между двух окон, стояла моя кровать. – Жилец-то наш кажись окончательно очухался! Глазами шаволит. Ставь кастрюлю на печь – подкрепить его надо. А то совсем дошёл. В чём душа только держится…
Через какое-то время аппетитный запах борща, казалось, совершенно вернул меня к жизни. И я, почувствовав прямо-таки зверский аппетит, попытался сесть в кровати, но голова закружилась, всё куда-то поплыло, и я опять уронил её на подушку. — Лежи, лежи, не геройствуй пока, – подходя ко мне, осадил Василий Спиридонович. – Мы тебя щас с бабкой покормим. Много-то тебе, правда, нельзя. Почитай, больше суток почти ничего не ел, водичку в основном попивал… А там, глядишь, если силы прибудут – баньку истопим! Попарю тебя как следват. Завтрева ведь суббота – банный день. А ты у нас, паря, уже со среды отлеживаешься… Дед вернулся к столу. Выплеснул в ведро, стоящее на полу у печи, остатки чая. Сполоснул клокочущей струей кипятка, брызжущего из крана самовара, свою фарфоровую вместительную чашку с маленькой трещинкой сбоку и в синих цветочках по краю, смыв остатки заварки. Самовар всё это время как-то хорошо, по-особому, по-домашнему, уютно, мило не то пыхтел, не то самозабвенно урчал, с небольшими перерывами, будто был полноправным и притом – почтенным членом этого непритязательного семейства. Дед в строгой, раз и навсегда заведённой последовательности стал наполнять свою чистую тёплую чашку. Сначала он на четверть заполнил её горячим молоком с пенкой. Потом из преющего на конфорке самовара заварника налил – более чем до половины – душистого, крепкого плиточного чая, закрасив содержимое посудины в коричневатый цвет. И только после этих процедур долил чашку почти до краёв булькающим кипятком. К чаепитию он приступал с видимым и невооруженным глазом наслаждением. Покряхтывая от удовольствия после каждого глотка и откусывая попеременно: то от сухой, крошащейся в его крепких зубах баранки, то от смоченного в чае, побуревшего с краю куска сахара. Баба Катя, стоящая у печи и помешивающая деревянной ложкой с длинной ручкой разогревающийся борщ, неотрывно следила за действиями мужа, будто строгий экзаменатор за студентом, пытающимся «содрать» ответ на вопрос со шпаргалки. Когда дед, жмурясь от удовольствия и в очередной раз крякнув после доброго глотка чая, на секунду замер, она неодобрительно спросила его: — Ты чё это, дед, чай-покойник-то пьёшь? Словно уличённый в плутовстве, тот заоправдывался. — Да я уж последнюю чашку. На верхосытку, так сказать. А ты, Катерина, вместо того, чтоб указывать – постояльца лучше б покормила, а то он голодной слюной скоро изойдёт, – миролюбиво проговорил Нормайкин, заканчивая чаепитие. — Ты и покорми – раз отпился, а я настоящего – с нажимом на этом слове, – чайку попью, – ответствовала бабка. Она передала деду ложку и миску с борщом. Сама же, отойдя от плиты, уселась перед самоваром. В той же последовательности, что и дед, Екатерина Мартыновна проделала манипуляции по заполнению своей, в отличие от дедовой, небольшой чашки. Прибавив к этой «чайной церемонии» только ещё одну деталь. В свою, уже наполненную чашку, она маленькой ложкой опустила два небольших, величиною с боб, камешка, вытащив их из железной кружки, стоящей на раскалённой плите. Чай в её чашке забурлил, пузырями поднимаясь снизу. И она, тоже покряхтывая, стала пить кипящий в её посудине напиток. На самодовольное покряхтывание бабки дед, кормящий меня с ложечки, отреагировал, похоже, давно знакомой им обоим прибауткой: «Всяк пьёт, да не всяк крякат» и задорно подмигнул жене.
Впоследствии я узнал, что баба Катя родом из маловодного степного Забайкалья, где бесснежные зимы с трескучими морозами – явление обычное. Именно из своих родных мест она, в качестве своего фактически единственного приданого, и вывезла этот обычай пития чая «с камушками», которые раскалёнными кладутся в каждую новую чашку, а уже «испитые» – остывшие, снова подогреваются. Дед же к этому изыску по-настоящему так и не пристрастился, хотя и делал это «в угоду бабке». Однако при всяком удобном случае от данной процедуры отлынивал, как и от того, чтобы пить чай из маленькой, «дабы он не успевал «простыть», чашки, вмещающей в себя лишь несколько хороших глотков, за что супруга беззлобно, но ревностно пеняла ему. И это было, пожалуй, единственное постоянное разногласие, которое сопровождало их в совместной, долгой и порой совсем не лёгкой жизни. Во всём остальном – они жили душа в душу: тихо, мирно, достойно, не суетно. Так, как, наверное, хотелось бы жить каждой семье…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * В комнату в мягких, сильно пахнущих дегтем ичигах, слегка пригнув голову в проёме двери, вошёл крепкий старик с рыжевато-русой бородой, с докрасна обветренным лицом, в старенькой, потёртой во многих местах, кроличьей шапке, которую он тут же снял. Молча кивнув всем и ни к кому конкретно не обращаясь, спросил: — Ну, что, на участок сразу отправимся или завтра с утреца зарядим? — Да лучше уж сразу – до места, – ответил Юрка. — Лады! – пророкотал крепким голосом дед. На деда, впрочем, совсем не похожий. И больше напоминающий могучий листвень, ударив по сколу которого обухом топора, в ответ слышишь затаённый, звенящий чистый звук. Василий Спиридонович встал с лавки и, уже от порога, сказал-распорядился: — Я пока всё в сани загружу, а вы чайку, али чего покрепше, можете перед дорогой глотнуть. А где-то минут через сорок – тронем, чтобы мне в деревню засветло вернуться. — Да мы поможем! – встрепенулись я и Юрка. — Не надо! Мне не в тягость, – как норовистых жеребчиков, осадил нас дед. – В тайге ещё вдосталь натаскаетесь. Отдыхайте пока. Да и груза-то у вас – всего ничего… Он вышел, а Валентин Семёнович, зябко поёживаясь и застёгивая длинными бледными пальцами меховую безрукавку, предложил: — Может быть, действительно – чаю? Же-ее-на! – крикнул нараспев, не дожидаясь нашего ответа, в боковую, задёрнутую плотной бордовой шторой дверь. – У нас гости! Через минуту штора распахнулась, мгновенно «вбрызнув» в эту, и без того светлую, горенку дополнительную порцию яркого, желтоватого солнечного света. Вошла очень привлекательная, статная, румяная (прямо-таки «барышня-крестьянка») молодая женщина, наверное, лишь немногим старше меня и, скорее всего, – ровесница Юрки, более похожая на дочь, чем на жену Валентина Семёновича. — Здравствуйте, – поприветствовала она тихим, приятным грудным голосом. При этом слегка поклонившись и улыбнувшись несмелой доброй улыбкой. Румянец на её щеках разлился ещё пуще, превратившись в настоящее половодье. — Варенье принести или закуску? – обратилась она к мужу, а тот, в свою очередь, с надеждой посмотрел на нас. — Закуску, – тоже улыбнувшись вместо Выхина, ответил Юрка, неотрывно глядящий на жену Валентина Семёновича. И, словно спохватившись и обернувшись к нему, продолжил: – У нас тут, во фляжке, кое-что припасено для лечебных целей. НЗ, так сказать. Неприкосновенный запас. Но даже к чему-то, самому неприкосновенному, в иных случаях, я думаю, можно прикоснуться, – снова обернулся он к хозяйке, словно спрашивая у неё ответа. – Тем более, по стопочке перед дорогой, для профилактики, не повредит ведь? — Не повредит, не повредит, – заметно оживился Валентин Семёнович. – Огурчиков солёных, грибочков – тех маленьких рыжиков, бруснички с квашеной капусткой… Рыбки, Настенька, не забудь, – распорядился он, переставая зябко кутаться. – Вот и славненько, вот и славненько, – заходил по комнате, потирая руки. И чувствовалось, что такая суета ему приятна… После первой стопки, выпитой Валентином Семёновичем как-то в спешке, он ещё больше оживился. Кровь разлилась по его лицу… Похрустев небольшим, в пупырышках, зелёным огурчиком, он буквально через минуту сам разлил по стопкам спирт из Юркиной фляжки, стоящей посреди стола, комментируя свои действия скороговоркой. — Не вовремя выпитая вторая – пропавшая первая… как говорят в народе… А у военных – ещё круче: «Чтобы пуля не успела проскочить между двумя первыми рюмками…» Разведение или развод, – вдруг тоненько хихикнул он, – по вкусу. Вода в графине, стаканы – рядом. А я лучше – чистенького, для чистоты, так сказать, эксперимента и от всех потенциальных немощей, – закончил священнодействовать Выхин и поставил фляжку обратно на стол, но теперь уже поближе к себе. После второй стопки у Валентина Семёновича словно прорвало плотину, до поры до времени сдерживающую его словесный поток, отчего дальнейшее наше общение проходило, в основном, уже в режиме затяжного монолога… — Здесь, в этой глуши, я совершенно отвык от общения с нормальными людьми, – сетовал Выхин… Из его затяжного рассказа о себе выпирало «резюме» о том, что он – Валентин Семёнович, закопал свой недюжинный талант учёного, пожертвовав всем ради любви… Из его сбивчивого повествования я уяснил, что он в своё время окончил институт в Хабаровске, после окончания которого работал на Таймыре, изучая «феномен северного сияния». Успешно защитив кандидатскую диссертацию в Питере, там же, в институте, где защищался, остался работать. Однако стал часто прихварывать, а в дальнейшем и вообще – «серьёзно страдать лёгкими». — Всё-таки, климат там гнилой, – констатировал Валентин Семёнович грустно. – Вот для поправки здоровья («значит всё-таки здоровье – первопричина, а не любовь») сюда, на вольные морские воздуха и перебрался. К тому же, со своей второй женой в Питере я развёлся… Надоели скандалы… А здесь, на краю Ойкумены, можно сказать, судьбу свою встретил. Он перевёл взгляд на Настю, которая по-прежнему сидела с пунцовыми щеками. И непонятно было – то ли это естественный её румянец во всю щёку, то ли краска неловкости, смущения, стыда?.. Тем более, как явствовало из рассказа Валентина Семёновича, Настя была не первой, а уже третьей его «судьбой». Первая «судьба» оказалась «ошибкой молодости», «ещё в студенчестве», в Хабаровске. Вторая – избалованной взбалмашной петербурженкой, неспособной понять и оценить широту взглядов гения из провинции, постоянно упрекающая его как раз в узости интересов и постоянном отсутствии средств «для нормального, человеческого существования». И только Анастасию он, по-видимому, считал пока самой судьбоносной из всех его избранниц. — Ну, что? Ещё по одной? – протянул руку к фляжке. – За женщин! Он снова начал разливать нам, потому что стопка Анастасии со «сладеньким домашним вином», как я заметил, так и осталась не тронутой. Она лишь слегка пригубила её, а ещё точнее – едва коснулась краёв губами. Вошёл дед Нормайкин и молча, но шумно уселся на лавку в углу. — Может, чего-нибудь скушаете, папа? – спросила его Настя. — Да некогда рассиживаться, – недовольно ответил тот, адресуя свою реплику скорее всего зятю. — Настенька, золотко, ну за себя-то хотя бы стопочку надо выпить обязательно! – словно вовсе не замечая присутствия Нормайкина, стал упрашивать жену Валентин Семёнович, поблескивая хмельными глазками. — Да, это-то как раз и не обязательно, – крякнул из своего угла отец Насти. – Дурное дело – не хитрое… Так едем, што ли?! – обратился он к Юрке. – Или я весь бутор домой отвезу, а завтра с утра доставлю вас куда надо. — Да нет уж, не будем откладывать. Поедем, – завинчивая крышку фляжки и как-то по-особому взглянув на Настю, ответил мой напарник. Но чувствовалось, что уезжать ему сейчас совсем не хочется.
— У-уу, битюг противный, – прошипел уже в сенях вышедший проводить нас Валентин Семёнович, обращая свой затаённый гнев на тестя. – Такую компанию сломал. И чувствовалось, что спор у них с Нормайкиным, о чём-то нам неведомом, уже давнишний и, кажется, не шуточный.
Настя, в овчинном полушубке, накинутом на плечи, через некоторое время также вышла на крыльцо. Вроде бы обращаясь к нам обоим, но глядя только на Юрку, таким же, каким он глядел на неё – особенным взглядом, когда взоры говорят гораздо больше, чем слова, она сказала: — На обратном пути – милости просим к нам… – на секунду запнулась, но тут же продолжила, – с Валентином Семёновичем в гости… Мне даже показалось, что Анастасия отвесит сейчас земной поклон, по старинному русскому обычаю. И у неё это получилось бы вполне естественно. — …Хорошим людям – всегда рады, – договорила она и, повернувшись, скрылась за дверью. Я заметил, что после её слов Валентин Семёнович, поочерёдно пожимающий холодной мокрой ладонью нам «на прощание» руки, будто бы мгновенно отрезвел и был скорее зол, чем благодушен, каким казался за столом.
Мотор мотоцикла, оказавшегося послевоенным «трофейным» «Харлем», неведомо как попавшим сюда, докуда война не докатилась, работал ровно, без натуги, словно убаюкивая меня своим однообразным гудом. Сани, в которых я полулежал, опираясь на локоть, чтобы видеть окружающее, плавно, без рывков, тянулись за ним по мягкому свежему снегу, оставляя позади себя параллельные следы полозьев. «Параллельные миры – судьбы параллельные…» – отчего-то вдруг подумалось мне, когда я, глядя на них, одновременно вспомнил и Настю. Повернув голову, взглянул на Юрку, сидящего, как за каменной стеной, за широкой спиной деда Нормайкина на заднем сиденье мотоцикла. Впрочем, Юркина спина была немногим уже дедовой, и это почему-то порадовало меня. Я вновь вернулся в исходное положение – лицом назад, в прошлое, как Двуликий Янус, и продолжил созерцать всё то, что мы оставляли за спиной. Заснеженную широкую реку меж невысоких гор, кое-где, впрочем, сжатую отвесными скалами… «Не дай Бог очутиться в таком месте, – где вода воет от злости, сокрушая могучей стремниной всё, что встаёт на её пути, – летом». След саней плавно повторял изгибы реки… А параллельность её берегов тоже говорила о чём-то постоянно соседствующем, но вовеки несоединимом… На светло-фиолетовом угасающем вечернем небе уже кое-где проклюнулись первые звёзды… И только я решил перестать думать о Насте и Юрке, о той искре, замеченной, наверное, не только мной, пробежавшей между ними, как услышал долетевший до меня от мотоцикла его голос. Перекрывая не очень громкий, впрочем, словно растворяющийся в окружающем пространстве, гул мотора, он, наклонясь к самому уху Нормайкина, крикнул: — А почему Настя вышла замуж за Выхина? Он ведь раза в два её старше? Дед, видимо, не расслышал вопроса. Он также напряжённо и недвижимо, словно монумент, продолжал держать руль, глядя вперёд. «Однако глуховат», – успел подумать я и услышал ответ. — А за кого ей, в нашей-то глуши, было выходить?.. За медведя-шатуна, што ли? – слегка напрягая голос и пересиливая радостную трескотню мотора, ответил Нормайкин. – Парней не то, что хороших, а даже – каких завалящих, почитай, в деревне нет. После армии – ни один назад не вернулся. Бывало, конечно, нагрянет кто после «дембеля» домой. Попьёт-погуляет недельку-другую, всю деревню на уши поставит, может, кого из девок и спортить успеет, да укатит опять… Нечего теперь парням в деревне делать. Разве что скуку плодить… Леспромхоз закрыт, рыбные бригады – распались. Охота ещё только и осталась, да не каждому така работа в сладость… А тут, – размышляем со старухой, – грамотный человек, в годах, конечно, немолодых, да учёный ведь. Из самого Санкт-Петербурга! Начальник, к тому же. Значит, человек не бедный, не будет, как мы всю жись, копейки считать… Вежливый до невозможности. Все у него на Вы, да через каждое слово: «извините», «пожалуйста», «будьте любезны», «не стоит благодарности». Мы такого обхожденья сроду не видали. У нас на простого человека во все времена, в основном, только орут да цыкают. Особливо – начальники, даже самые мелконькие, не больше прыща на заднице которые… А Настя у нас ведь даже школу как следват не кончила. В посёлке – только восьмилетка. А теперича и её прикрыли – начальная осталась… А если б ей дальше учиться – к военным надо было бы ездить. А на чём туда каждый день добираться?.. Начальную-то школу, – с горечью продолжил он, – и ту, гляди, со дня на день прикроют. Учеников на весь посёлок – едва ль с десяток наберётся… Одни старики да старухи остались, век свой доживать… Да и то потому, что податься некуда, да с места обжитого стронуться боязно… О ребятишках, внуках, мы с бабкой тоже загадывали, подстрекая Настю к замужеству. Хотя, если честно сказать, так и уговаривать-то шибко не пришлось – не с чего выбирать было… Ладно уж, думаем, – ребятки народятся – у нас-то Настя единственный, поздний ребёнок – то-то нам с бабкой радость! Семье – опора. Да зятёк, видать, хворый достался. Больше года уж вместе живут, а на внуков никаких намёков не имеется… Таки вот пироги с котятами получаются… Дед надолго замолчал. Даже насупился вроде, оттого, что принудили его к такому разговору. Потом нехотя, словно через силу, снова заговорил, но уже значительно тише, отчего я мог разобрать лишь отдельные фразы, долетающие до моих ушей. — Был у нас тут один… Бродягой его прозвали… Откуда-то то ли с Урала, то ли – из Сибири. Точно не знаю. Парень довольно скрытный. О себе особо не распространялся. Вольный стрелок, одним словом, до нас докочевавший… Охотник, правда, справный – ничего не скажешь. Да и делать почти всё умел, хоть и молодой ещё. Немногим, однако, старше вас был. Но и зимовьё срубить, и плашки, кулёмки – изготовить и костёр, на трескучем морозе, да ещё при низовом ветре, мог развести. Нодью для ночлега, если в тайге ночь застанет, тоже сладить умел… Вы, кстати, в зимовьюхе, его руками сделанной, и будете жить… Словом, парень ладный, весёлый. Голова на месте, руки, слава Богу – тоже не из попы растут. Один год он даже напарника себе на промысел брал, местного паренька, дожидающегося призыва в армию… Сезона три, однако, он тут прожил. У нас во дворе в старой зимовьюхе, когда в посёлке был, квартировал. Печь починил, стены глиной обмазал, побелил. Картинки разные, из старых журналов, развесил… Одна мне особо запомнилась. Волнистая такая, плавная местность… Кое-где на взгорках белые, безлистные уже, прозрачные почти, берёзки кучкуются. Стожки то там, то сям желтеют. Речушка небольшенькая, с тёмной сонной водою, вьётся. А над ней туман клоками белыми висит, холодный, осенний… И такой покой от всего этого несказанный… Так вот, – словно вспомнив об основной теме разговора, продолжил Нормайкин, – зимой, значит, квартирант наш, Олегом его величали – соболевал в тайге. Летом, если не уезжал, на лососёвую путину подряжался, с какой-нибудь бригадой. Да всё в тетрадочку свою какие-то записи делал… И исчез он отсюда как-то разом, вдруг, вопреки своим же планам. Спешил куды-то шибко, хотя к промыслу, вроде, намеревался вернуться… Не вернулся… Настя наша любила к нему захаживать. Чайку там попить, поговорить. Рассказчик он был – отменный! Таких ещё поискать. Мы с бабкой, грешным делом, боялись – не спортил бы девку. Заговорит, увлечёт, обрюхатит, а сам потом – будь здоров. Ищи ветра в поле. А с другой стороны, думаем, а вдруг дело молодое сладится. Приглянутся друг дружке – да оженятся… Но, видно, Настю нашу он ро`вней себе не считал. Поговорить всё больше к учителке бегал. Бают, что и ребятёнок у неё от него народился. Хотя, может, и брешут. Иной соврёт – не дорого возьмёт. Мог и от ракетчиков такой сюрприз появиться. Они тут, бывает, заезжают… Их гарнизон недалеко, за сопкой стоит, километрах в десяти от посёлка… Наши-то мужичонки, мало того, что все на учёте или по бабам уже разобраны, так ещё и средний возраст – сто один год… Дед снова замолчал. А через какое-то время, показав рукой вперёд, проговорил: — Во-оо-он, за тем прижимом, река резко вправо возьмет. В аккурат за поворотом, на взгорочке, в кедраче ваше зимовьё и будет. Да щас сами увидите…
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «— Забирайся-ка, паря, повыше! Я тебя как следват попарю, – плеснув на раскалённые камни из деревянного ковша немного воды, в которой до этого запаривались берёзовые веники, предложил мне, улыбаясь, дед Нормайкин. И уже через мгновение два распаренных, духмяных, ласковых и в то же время хлёстких, источающих приятный аромат берёзовых листьев веника резво заплясали, заходили, закружились по моей спине, пояснице, ногам… И снова: сверху – вниз и снизу – вверх. Блаженная истома, внезапный озноб и снова жар, достающий, кажется, до всех позвонков, от обволакивающего пара, после очередного недовольного шипения раскалённых камней, мгновенно превращающих выплеснутую на них воду в летучий, горячий пар, быстро устремляющийся вверх, под самый потолок. И вот уже завершающие, не хлёсткие, ласковые, плавно опускающиеся на спину удары-поглаживания разлапистых веников… После чего я пулей вылетаю в прохладный полумрак предбанника и, тоже деревянным, но большим ковшом, как на раскалённый в кузнечном горне металл, лью на себя несколько ковшей обжигающей звенящим холодом воды, зачерпнутой из широкой, невысокой, почерневшей от влаги кадки, стоящей у двери, в углу. От озноба парилки – до обжигающих струй чистейшей воды, когда всё тело вмиг становится упругим. И снова – расслабляющий жар и такой желанный после него холод! Замедленно текут чудесные минуты… — Ух, хорошо! – только и могу я выдохнуть под прозрачными струями и снова забираюсь на полок, чуть не касаясь головой чисто скобленных осиновых досок низкого тут потолка. Стены парной, этой добротной бревенчатой баньки, маленькое оконце которой выходит на заснеженный, нетронутый никем, просторный задний двор-огород, тоже обиты светлой осиной… Стекло оконца мгновенно запотевает, когда от каменки в небольшом пространстве парной разливается пар… И в этой его затуманенности есть что-то таинственное и волнующее, как вот эта строка из Пушкина: «На затуманенном стекле – заветный вензель О да Е…». После бани, в просторных, длинных – почти до колен – белых полотняных рубахах, выданных нам с дедом бабой Катей перед баней; в валенках на босу ногу, по расчищенной – с высокими бортами снега – тропке, один за другим семеним, поспешаем в дом, покряхтывая и вдыхая чистый морозный воздух. Омертвленная, сожженная морозом кожа лица в бане отслоилась и снялась, как маска. И теперь у меня не болезненно тёмное, а по-детски розоватое, словно первозданно чистое лицо… Хорошо если б оно таким и осталось. А ещё лучше, если б также чиста могла стать моя совесть… «Полюбите нас чёрненькими, а беленькими-то вы нас всегда полюбите», говаривал один из персонажей «Мёртвых душ» Гоголя. Но, по-моему, это неправильно, потому что даёт определённую поблажку – поступать не как следует, а как можется, в угоду обстоятельствам… Запах кислых, преющих на загнетке печи, щей, – с добрым куском жирной баранины, от моих философских, пробежечных: от бани до дома, мыслей, – вернул меня к обыденности, с её простыми радостями. Баба Катя перед тем, как отправиться в баню, которую после нас прибирает Настя, даёт последние наставления. — Можете пока полежать, отдохнуть. Мы – скоренько. А если сильно невтерпёж, – она переводит испытующий взгляд на деда, – обедайте без нас. А уж чай – все вместе потом будем пить. Как только за её спиной захлопывается входная дверь – командиром становится дед. — Давай, Олежа, наливай нам щец. Девок ждать не будем. Они там разведут канитель часа на полтора, а мы с тобой тут с голоду замрём, – говорит он кряхтя, стоя на коленях, пытаясь выудить бутылку, спрятанную им в валенке между задней стенкой шкафа и стеной. Потом он аккуратно разливает водку из извлечённой на свет Божий чекушки по стопкам. Разливает понемногу, тоненькой струей, с таким расчётом, чтобы содержимого посудины – хоть по глотку, – но хватило на три раза. — Ну, – поднимает он свою рюмку, когда щи в глубоких: зелёной и синей – снаружи, эмалированных мисках уже дразняще парят на столе, – на здоровье! Он медленно, для чего-то прищурив один глаз, выпивает и, крякнув от удовольствия, сначала занюхивает и лишь потом откусывает потерявшимся в бороде ртом от чёрного ржаного куска хлеба, посылая ему вдогон несколько ложек наваристого бульона. — Поверишь ли, – положив ложку на край чашки, начинает он, – я лет до двадцати семи вообще не пил, даже в армии – ни грамма. А после смерти отца и матушки – они у меня строгие были, отец всю жизнь не пил, не курил – потихоньку распробовал её родимую, уже на фронте, правда… Он снова разливает водку по рюмкам, явно сожалея о том, что чекушка уж больно мала. И тут же сам себя приструнивает: «Да нет, в самый раз. В этом деле слабину себе давать нельзя!». Вторую рюмку он тоже выпивает не спеша, небольшими глотками, словно дегустируя её содержимое. — Хороша! – ставит на стол пустую стопку. Корочкой хлеба собирает с бороды и усов оставшиеся на них капли спиртного и принимается обстоятельно есть. В доме тихо, чисто, тепло… Слышен только мерный ход старинных часов, висящих на белой стене. Да ещё что-то потрескивает, поскрипывает едва слышно, то ли за печкой, то ли в ней самой, то ли на чердаке… Я тоже, вслед за дедом, только запрокинув голову, залпом выпиваю свою порцию водки, но она мне доставляет гораздо меньшее удовольствие, чем наваристые вкусные щи сразу же после неё. — Ну, что? Допьём уж, – задумчиво взглядывает дед на чекушку после значительного перерыва, когда наши чашки почти пусты. Он выливает остатки водки в прозрачные гранёные стопки, наливая попеременно то в одну, то в другую – чтобы поровну. Некоторое время глядит на пустую бутылку, потом убирает её под стол и говорит: — Подлей-ка ещё по поварёжечке горяченьких. Отобедаем и вздремнём малость, до чая… Я ведь, паря, – продолжает он, пока я разливаю щи, – после армии сразу почти на войну попал. В разведке служил. Так вот, лейтенант нашего разведвзвода нам говорил: «Пейте, братцы, всегда нечётное количество рюмок – не одуреете». С той поры к такому порядку и привык: одна, три, пять или уж семь… Ух, ты! – спохватывается он, когда щи уже налиты, – сухарики-то бабка не принесла. А щи без сухарей – не еда. Не в службу, а в дружбу, Олег, подымись на чердак, там они в мешочке холщовом, недалеко от лаза, аккурат и лежат. Я выхожу из уюта и тепла светлой кухоньки в нежеланную сейчас для меня прохладу сеней, делаю три шага по приставленной к брёвенчатой стене лестнице вверх, просовываю голову в квадратный, незакрытый лаз и вижу прямо перед своим носом… гроб. Он словно светится здесь, в полумраке чердака, своими чистыми, гладко оструганными досками. Ничего не понимая, озадаченный увиденным, возвращаюсь в дом. Дед вопросительно смотрит на меня. Щи в чашках стынут. — Там у вас… на чердаке… – пытаясь подобрать какие-то деликатные слова, говорю я, – стоит… гроб. — Ну?! – нетерпеливо спрашивает меня дед и тут же, словно поняв причину моей растерянности, улыбнувшись сквозь усы, говорит: – Они, сухарики-то, под крышкой, чтоб не запылились, в мешочке и лежат. Я ж тебе, кажись, говорил. И только тут я совмещаю произнесённое дедом такое негрозное слово «домовина», проскочившее мимо моего сознания, и холодное, мрачное слово «гроб». Дед, продолжая улыбаться, как малышу, которому приходится объяснять очевидное, поясняет. — Домовину-то эту я для себя сладил. И пока она по делу не сгодилась – мы в ней травки разные лекарственные доржим, сухарики храним!.. Я-то в норму тела уже давно вошёл. Ни туды ни сюды больше не двигаюсь. Вот и соорудил себе энту штуковину – последнее пристанище… Катерине пока делать не берусь – она в последнее время маленько разбортела. А ближе к смёртушке, глядишь, можа и усохнет. Так что ей сейчас изготовлять хоромину – не угадашь под каки-таки размеры, – спокойно закончил он своё объяснение. Потом мы с дедом едим щи с накрошенными в них небольшими кусочками ржаными сухарями и нет-нет да посмеиваемся оба над моей растерянностью. И в голове у меня всё вертится дедова фраза: «Если хочешь сделать что-то хорошо – сделай это сам». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * В зимовье всё было как положено, как заведено по неписанным таёжным законам. Будто только на минутку, недавно, покинул его рачительный хозяин… Под нарами лежал острый и в меру тяжёлый, с хорошим крепким топорищем, удобно насаженный, топор. Береста, сухие поленья, лучинки были аккуратно сложены сбоку от железной печурки, между нею и стеной. На достаточно широких нарах, сооружённых из сухих ровных жердин, расположенных по стенам буквой «Г», покоились две большие кабаньи шкуры, с упругим мехом наружу и толстой, жёсткой, как жесть, слегка лишь обезжиренной мездрой. Привязанные к центральной потолочной балке на крепких тонких шнурках, висели небольшие полотняные мешочки с крупами, солью, сухарями. Спички, аккуратно завёрнутые в непромокаемые полиэтиленовые пакеты, также имелись в наличии, разместившись на узенькой дощечке, прилаженной в пазу между двух брёвен, недалеко от печки… — Ну, прямо-таки замок, а не зимовьё! – восхитился Юрка. Под ровное гудение огня в железной печурке, когда уже можно было снять верхнюю одежду и растолкать всё по своим углам, мне вдруг с какой-то ностальгической пронзительностью припомнилось, что вот, только сегодня утром мы были в Совгавани. Которая отсюда, из необьятья тайги, особенно когда смолк гул удаляющегося от нас мотоцикла Нормайкина, представлялась совсем не таким уж и маленьким городом. Ведь там есть широкие улицы, с яркими огнями, освещённым, с блестящим льдом, катком, рестораном, двумя кафе и даже – тремя светофорами. По улицам этим ходят люди… А здесь мы – совсем одни… День оказался невероятно длинным, много вместившим в себя, а потому – утомительным. — Ну, всё. Готовить ничего не будем. У Выхина натрескались. Спим. Утро – вечера мудренее, – распорядился Юрка. «Если путики у Олега в таком же идеальном состоянии, как жильё, то сезон для нас будет не таким уж и трудным», – засыпая в тепле, лениво и радостно думаю я.
День выдался на славу! Солнечный, морозный и… короткий, как всякий зимний день в конце января, когда времени на то, чтобы осуществить задуманное, почти никогда не хватает. Мы с Юркой успели только пробить тропу по кругу (одного из двух) маленького путика да насторожить кое-где более-менее сохранившиеся плашки и кулёмки. Большинство из которых требовало, всё-таки, ремонта. Однако с ними мы решили пока не возиться, раскидав, вместо этого там, где особенно обильно встречались соболиные следы, привезённые с собой капканы, предварительно вываренные в хвое, чтобы отбить тем самым несвойственный первобытному состоянию тайги, посторонний металлический запах. В первый же день пребывания на участке, вымотавшись к концу дня до последней степени, мы воочию убедились, что без собак нам будет трудно обойтись. Дед Нормайкин, правда, обещал вчера перед отъездом, что со своим знакомым, орочем Степаном Хутунку, который через несколько дней должен будет на оленьей упряжке проследовать мимо нас, забираясь в верховья реки, – прислать двух собачек. Одна из которых, по его оценке, очень хороша, особенно на белку. — А белки в этом году – море! – заверил он, уже стоя у мотоцикла. – И без собак вам её не добыть. Кажется этот разговор тоже случился не вчера, а давно. Как минимум – неделю назад. В тайге время медленное, оно никуда не спешит. Уже заводя мотоцикл, Нормайкин продолжил. — Найку мне вернёте, обязательно! – усилил голос он на последнем слове. – А Шайбу, если опростоволосится – можете и на рукавицы пустить. Я его на деле ещё не пробовал, но, судя по всему – пёс бестолковый и ленивый…
В первую же неделю таёжного житья, постепенно привыкая, втягиваясь в немалые физические нагрузки, нам удалось завалить сохатого, да добыть десятка два рябчиков. Обеспечив тем самым себя мясом на весь промысел. Всё остальное: крупы, чай, сахар, сгущёнка, сухари – было привезено с собой. Имелся у нас даже хлеб, который в замороженном виде хранился в ящике, прибитом к стволу ели. И по мере надобности, оттаивался по буханке, когда топилась печь. Теперь, меняясь друг с другом, мы ходили кто по большому, кто по малому путику: настораживая или проверяя – через день-два – уже настороженные ловушки и капканы. Кому выпадал малый круг – тот возвращался пораньше и готовил еду… Попутно мы стреляли белку, тем более что собаки уже были с нами. А белки, из-за урожайного на кедровый орех года, было действительно много. Поэтому лайки, особенно Найка, то и дело заливистым, азартным лаем призывали сойти с тропы к какому-нибудь стоящему невдалеке, а может и вдалеке, дереву, на котором они «держали» добычу. После частых отворотов по снежной целине, когда снег бывает по колено, представлялось, что пройденных за день километров становится всё больше, а день, вопреки всем законам природы, – делается всё короче. Зато жёсткие поначалу нары с каждым днём становились всё удобнее и желанней. А сон на них был крепок и здоров. Однако прежде чем добраться до них, нужно было выполнить целый ряд раз и навсегда затверженных, обязательных дел. После целого дня почти непрерывной ходьбы по первозданному белоснежному царству зимы (которая таковой и бывает ещё только в глухих таёжных уголках) – надо приготовить поесть: сначала – собакам, потом – себе. К концу ужина как раз оттают принесённые в зимовьё трофеи: тушки белок, колонков, соболюшек. Белок может быть до двух десятков и более, соболей – единицы… При свете всё той же, не очень яркой, керосиновой лампы начинаешь снимать шкурки и насаживать, какие положено, на правилки. С напарником за этим тягомотным занятием перемолвишься за вечер двумя-тремя словами, не больше. И не потому, что сил говорить не осталось, а потому, что все темы давно исчерпаны на несколько рядов, переговорены не раз. После целого ряда «обязательных процедур» с наслаждением падаешь, как в бездонную пропасть, на кабанью шкуру. На несколько часов погружаясь в крепкий, беспробудный, до жидкого рассвета сон. Такое желанное, чаще всего без сновидений, забытье только и может быть у хорошо и честно потрудившегося человека. А утром – снова чуть свет – всё сначала, всё по тому же кругу, подобно стрелкам часов, порою несколько месяцев кряду. Иногда спросонья, даже не разогревая пищу (некогда!), перекусишь тем, что осталось с вечера в огромной чугунной сковороде, с застывшим в ней к утру жиром, и – в путь. Из выстывшего к утру зимовья в ещё больший холод сонной, неприветливой, безразличной к тебе утренней тайги, которая ждёт тут же, за порогом. Неразработавшиеся, неразбегавшиеся, некормленные утром (как положено) собаки, позёвывая, понуро и отчего-то виновато опустив головы, бредут рядом до развилки тропы на реке, после которой каждый из нас пойдет своим маршрутом. И одна из промысловых собак (тоже по очереди) отправится в этот путь с кем-то одним. Шарик, как «ученик» – не в счёт. Поэтому обычно он сам выбирает, за кем увязаться. Правда, чаще он выбирает всё же Найку. Потому что у неё действительно есть чему поучиться, в отличие от здоровенного, сильного, но крайне ленивого Шайбы. И так – от сумерек утренних до сумерек вечерних. Однообразный, годами и поколениями охотников выверенный, отлаженный ритм промысла. Где ноги не только волка, но и охотника кормят.
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Почему-то мне снова припомнился тот, теперь уже такой давнишний сентябрь, когда меня вместе со студентами-охотоведами, – чтобы не мозолил понапрасну глаза начальству в госпромхозе, – до начала зимнего промысла отправили на глиссере из районного центра: села Бичевая, Хабаровского края, в среднее течение реки Хор (Чёрт – в переводе с удэгейского), добывать элеутерококк – заменитель жень-шеня. Ребята-охотоведы только что закончили второй курс, и эта «производственная практика» была у них первой, самостоятельной. После первого курса – «учебная практика» проходила у них тоже в тайге. Но это было на стационаре охотоведческого факультета, в долине реки Кочергат, где и преподаватели и студенты – весь курс – жили в одном большом доме, угол в котором был отгорожен шторой из брезента «для преподавательского состава». Ребята были года на два-три моложе меня. Им было лет по восемнадцать-девятнадцать, не больше. Однако многие из них в делах таёжных уже успели поднатореть. Отчего и чувствовали себя в тайге гораздо увереннее, чем в посёлке, где мы вместе квартировали…
Вместительную восьмиместную палатку, в которой можно было стоять в полный рост, мы поставили метрах в пятидесяти от реки, на песчаной косе, рядом с впадающей в неё чистой протокой, из которой брали воду. Железная печурка заняла своё почётное место в середине нашего «шатра», где для трубы имелось специально проделанное отверстие. Фанерный ящик, в котором хранились не скоропортящиеся продукты, превратился в стол. Спальные мешки, «ногами» к печке, заняли свои места вокруг неё, «головами» к стенам палатки, под брезентовым полом которой некоторое время ещё ощущалось тепло прогретого песка. Рюкзаки «с личными вещами» сделались подушками. И всё было бы чудесно! Если б с самых первых минут нашего пребывания на этом пустынном и таком красивом берегу не обнаружилось весьма неприятное соседство. Как только смолк звук мощного двигателя глиссера, скользящего, а вернее – почти летящего вниз по реке над поверхностью вод, и утих ветерок, создаваемый его винтами, – окружающее пространство наполнилось иным звуком. Это был негромкий, монотонный, зудящий гул мошки. Которая не только больно кусала все незащищённые места: руки, лицо, уши, но и как-то умудрялась забираться в места защищённые: под штормовку, в сапоги, в палатку… Спасенья не было нигде! А всем нам предстояло пробыть здесь почти месяц. Я уже сталкивался однажды с подобным ужасающим явлением в районе реки Нижняя Тунгуска, откуда знакомый эвенк, прихвативший попутно и меня, перегонял своё стадо оленей, спасая их от гнуса, в небольшую деревеньку Токма (географический центр Азии), куда мне и надо было попасть. Помню, что ни накомарник, ни различные мази, предназначенные для защиты от гнуса – не помогали и не спасали от мелкой мошки, постоянные укусы которой, зуд кожи и бесконечное её гудение доводили порой до отчаяния. В отличие от меня, напарник словно не замечал этой кровожадной многотысячной «орды» и во время того же привала сидел себе спокойненько на берегу реки, похожий на изваяние Будды, неотрывно и задумчиво глядящего на бегущие струи, ожидая, когда в котелке закипит вода, чтоб заварить крепкий чаёк… Дым небольшого костерка стлался вдоль берега, а тонкая извилистая струйка голубоватого дымка из короткой трубочки тунгуса, которую он почти никогда не выпускал изо рта, поднимался почему-то вверх. Время от времени мой провожатый обмахивал своей сухой ладонью непроницаемое тёмное морщинистое лицо с узенькими щелками глаз и создавалось впечатление, что комары и мошка сторонятся его. Когда я спросил проводника, как ему это удаётся, он, хитро улыбнувшись, ответил: «А ты представь, что никакого гнуса нет…» Увы, представить такое, и тогда и теперь, я был не в состоянии… Но если на берегу от постоянного, хоть и несильного, ветерка, тянущего с реки, мошки было всё ж не так много, то уже за ближайшими, – от песчаной косы, на которой мы расположились, – кустами её гудело видимо-невидимо. Казалось, что сам воздух от этого стал сероватым, киселеобразным, ритмично колеблющимся. Сидеть на берегу мы не могли, потому что элеутерококк рос в тайге, на ближайших к Хору сопках. Чтобы добыть его, на руки одевалось по двое верхонок, защищающих руки от колючего ствола, за который тянешь, пока не выудишь из земли неглубоко сидящие корни этого кустарника. Они коричневатого цвета. Длина основного корня – метра два-три. В диаметре он: с большой палец руки, иногда чуть потолще. Извлечённый из земли корень, с немногочисленными, более тонкими ответвлениями, отделяешь от ствола и складываешь где-нибудь в кучу. Продвигаясь по склону то снизу вверх, то наоборот. И так – целый день. А вечером вязанки корня, иногда сходив туда и обратно по нескольку раз, переносишь к палатке. И всё это время, без перерыва, тебя донимает настырный гнус. Каждый день, отправляясь работать и переходя по стволу упавшей через протоку ели, у которой обрубили сучья, мы словно бы переходили границу, за которой нас ожидал жестокий, коварный и непримиримый враг. Так из полуада мы попадали уже в настоящий ад… Через несколько дней: руки, уши, лица у всех распухли, а кое у кого были еще и расчёсаны до кровавых болючих корост. Глаза на лицах, больше напоминающих небольшие подушки, превратились в узкие прорези. Самодельные марлевые сетки, впрочем, как и всевозможные, расхваливаемые в аннотациях мази, – обещающие полную защиту от любых кровососов, помогали ненадолго. А смешавшись с потом, только ещё больше разъедали кожу. И, в конце концов, мы перестали ими пользоваться. Казалось, что конца-края всем этим мученьям не будет… И вот, после трёхнедельного кошмара, вдруг… А всё произошло именно вдруг! Как бывает, по бо´льшей мере, только в сказках: «по мановению волшебной палочки», ещё как следует не проснувшись, в одно поистине прекрасное утро я уловил, что что-то изменилось, произошло без видимых причин. Исчезло нечто постоянно сопровождающее, мешающее, как заноза в пятке, с которой постепенно свыкаешься, не сумев её вытащить, но постоянно чувствуя её инородное присутствие. Я не сразу понял, что не слышу больше монотонного гуда мошки. А ещё точнее – слышу первозданную, умиротворяющую тишину. К тому же, тишина эта была не простой – она была торжественной! И только несильный ветерок, негромко шелестя листвой дерев, слегка нарушал её. Да время от времени слышно было, как на туго натянутую крышу палатки падают и скатываются, пружиня по ней, редкие, жёсткие, первые осенние листья, сорванные ветром с близстоящего высокого богатырского дуба. Прохлада, а вернее – резкий холодок, вместо привычной утренней свежести, проникал внутрь палатки. Особенно он стал ощутим, когда я выбрался из спальника, чтобы сбегать по своим обычным утренним надобностям до зарослей кустов, росших у кромки недальнего леса. Выскочив наружу, я увидел спокойную, потемневшую реку. Полоску темного, влажного песка вдоль уреза воды. Уже местами схваченные разноцветной осенней «сединой» кроны деревьев и – сверкающие первозданной белизной снегов – вершины Сихотэ-Алиня. Воздух был чист, свеж, бодрящ! И, самое главное, что при глубоком вдохе мошка не попадала теперь тебе ни в нос, ни в горло… Это было настоящее обыкновенное чудо, которое страшно было спугнуть и которое рождало в глубине души ощущение неизбывного счастья, кем-то щедро подаренного тебе. Теперь можно было, не скрывая любую часть тела, не прея под плотной одеждой, ходить, дышать, любоваться природой! Кто не испытал подобного, тот вряд ли меня поймёт в полной мере. От клокочущего в горле восторга я заорал, что было мочи, а ленивое эхо ближнего распадка прокатило меж сопок, как камень-валун, мой весёлый тарзаний крик. В тот же, счастливый, двадцать первый день пребывания на этом берегу нам посчастливилось подстрелить ещё и свинку дикого кабана. И мы, устроив себе выходной, сварили целое ведро вкуснейшего, сочного, не очень жирного мяса. Тем более, что все предыдущие дни, несмотря на ежедневный, почти десятичасовой, отнюдь не лёгкий труд, – питались, в основном, кашами на воде, да сухарями, запивая всё это чаем. Прямо на берегу, у костра, был устроен настоящий пир! В миски каждый клал себе из ведра «смотревший» на него кусок мяса. (На меня все время почему-то «смотрели» большие куски.) Кружками черпали оттуда же наваристый бульон, в котором размачивались чёрные сухари. Всё это поедалось с величайшим удовольствием. А подходы к ведру с варевом одним разом ни у кого не ограничились. Обед продолжался часа три, не меньше… «Они насладились едою», – припомнилось мне из Одиссеи Гомера. И по отношению к нам в тот момент это было действительно верно. — Может быть, кашки гречневой, посуше, как обычно, сварим, – пошутил кто-то, и все дружно рассмеялись. Уже в предвечерьи мы заварили крепкий, почти без просветов, «таёжный чай»: с мелко изрубленными корешками элеутерококка, ягодами лимонника и шиповника. На десерт – полакомилась вкусными ядрами дикого маньчжурского ореха, который мы подсушивали и подкаливали, рассыпав на топящейся железной печурке, до тех пор, пока его толстая, как у грецкого ореха, скорлупа не начинала трескаться по шву. После чего остриём ножа орех лёгким нажимом расщеплялся на две равных половинки, обнажая свою вкусную, тёплую «начинку». Сытые, довольные собой, друг другом, своей жизнью, погодой, обстоятельствами, тем, что удалось уже заготовить не менее тонны корня, за который в промхозе получим немалые деньги, мы перед сном ещё лениво поболтали: о том, о сём, обо всём, ни о чём конкретно. Ибо сосредотачиваться на чём-то особо не хотелось, тем более, что от малиново светящихся боков печурки исходило такое томное, приятное, расслабляющее тепло. Наверное, ещё и поэтому, а не только из-за обилия съеденного, язык ворочался с трудом, а веки закрывались сами. — А может быть, уже нигде ничего нет – только мы одни остались, – вдруг высказал нелепое, но всё-таки тревожное предположение Серёга Мухин из Хабаровска. – Мы ведь здесь уже почти месяц – без газет, без радио. Вдруг там, – он немного подумал, а потом продолжил, – атомная война разразилась?! Или какой другой катаклизм приключился?.. — Да какой там ещё ката-клизм! – ответил раздражённо рыжебородый, белокурый Ваня Ардамин из Южно-Сахалинска. – Чего ты мелешь чепуху! Серёга ничего не ответил, но я почувствовал, как под полог палатки проникло беспокойство, отогнавшее на время сон и общее сытое благодушие. И, наверное, каждый в этот миг подумал о своём… Я подумал о Тае. Вспомнил, как мы в Закарпатье познакомились с ней. А ведь наши пути, не окажись мы в определённое время в определённом месте, могли бы никогда не пересечься. И от одной только этой мысли – мне стало страшно… И всё ж «накаркал» наш Серёга – хоть и нелепое, но бедствие, коснувшееся той неясной ночью, каждого из нас… Первый ката-клизм, а ещё вернее: просто клизм, произошел ещё до полуночи. Вначале один, потом другой, а затем уже: один за другим почти без пауз, как пули в автоматной очереди, а бывало – и попарно, по трое мы стремительно вылетали из палатки и освещаемые бледным равнодушным светом ущербной луны, спросонья натыкаясь на какие-то неровности, едва различимыми тенями, устремлялись подальше от палатки. Через минуту от ближайших кустов до слуха долетал сначала непрерывный: стрекочуще-булькающий звук, а затем – облегчённый протяжный вздох. Иногда то и другое с разных сторон слышалось одновременно… Вернувшись в палатку, мы едва успевали забыться недолгим хрупким сном, как новый властный внутренний позыв вынимал нас из тёплых спальников. И снова – очередная «пулемётная очередь» и облегчённый вздох, переходящий в лёгкий стон, ибо по бурлению в животе чувствовалось, что это ещё отнюдь не последний за ночь бросок из нагретой палатки в неприветливый знобкий полумрак… — Иду на рекорд! – отбрасывая в стороны створки палатки на входе, уже под утро заорал Ваня Ардамин, выскакивая наружу восьмой раз за ночь, снова стараясь успеть отбежать как можно дальше от нашего обиталища… — Да, плотно мы однако «заминировали» все подходы к нашему жилищу, – произнёс кто-то задумчиво. – Теперь ни зверь ни человек и на километр к нам не подойдёт… К утру ката-клизм, впоследствии названный «Ночь свистухи», превратился уже в фарс. Так, на собственном горьком опыте, мы убедились, что после длительного употребления каш мясное и жирное – вредно. На следующий день по причине общей слабости и недосыпа у нас опять образовался выходной. И мы весь день пили густой чай, заваренный с корою дуба, ели сухари и спали… Второй катаклизм, но уж не шуточный, случился через пару дней. Вдруг резко потеплело и сверкающие сахарные головы гор побурели. Забурлили, запенились, стремительно набирая силу, доселе неведомые, стекающие с них ручейки и потоки… Хор, как недавно наши животы, вспучило, приподняло. Вода в нём стала грязная, а обычно плавное течение начало стремительно ускоряться. Вода быстро заполнила низины, но пока ещё медленно наступала на наш берег. Небо, словно прошлогодними потемневшими, волглыми и растрёпанными сильным ветром стогами, заволокло тучами. Из которых сочились нескончаемые тёплые потоки. Лужи кругом пузырились от тяжёлых крупных капель. Выглядывая из палатки, мы видели, как по реке несло: сначала всякий прибрежный мелкий мусор – щепки, сухую траву, небольшие ветки… Затем – целые, подмытые вместе с корнями, кусты… А через день-два потащило уже и деревья с растопыренными в разные стороны корнями и ветвями, с ещё необлетевшей на них листвой. Но даже огромные деревья река теперь легко кружила в появившихся водоворотах… Хор становился явно опасным в своей безудержной силе. И то, с какой удивительной лёгкостью, играючи река гнала по стремнине многометровые могучие деревья, тревожило нас, имеющих в наличии только небольшую лодку-ульмагду *, найденную в одной из проток, по прибытии сюда, да амарочку **, привезённую с собой. Дня через два вода в низинах за палаткой из отдельных луж превратилась в обширное озеро, почти отрезав нас тем самым от предгорий. Ель, по которой мы переходили ручей, ночью снесло бурлящим пенистым потоком, уже накануне днём перехлёстывающим через неё. Теперь добраться до возвышенности мы могли только или на удэгейской амарочке, или на ульмагде орочей. Но при таком течении и круговоротах это предприятие становилось весьма опасным… А положение наше делалось с каждом часом всё более и более угрожающим… Но, снова вдруг, ещё дня через два, будто получив строгий приказ, дождь прекратился. Отчего вода в реке и ручьях немного будто бы осела, стала не такой безудержной и дерзкой, хотя все ещё продолжала прибывать… Каждый день утром мы шагами измеряли свой участок суши, ставший теперь островом. И каждый раз количество шагов: в длину и ширину, становилось всё меньше. А гладь, теперь уже почти спокойной, воды вокруг нас – всё безбрежней. Казалось, противоположный, левый, низинный берег, с «по колено» ушедшими там в воду деревьями и почти полностью скрывшимся под ней кустарником, вдруг быстро отдвинулся от нас на значительное расстояние. И оба берега теперь разделяет не река, а пролив. Грозно и плавно несущий свои многотонные воды. Воткнутая в землю щепка, который мы с вечера отмечали уровень воды, к утру неизменно оказывалась в воде, хотя и не так далеко от уреза реки, как это было в первые дни «потопа». Возможно, вода продолжала прибывать из-за того, что где-то в верховьях дожди ещё шли. А вот обещанный «через месяц» и такой теперь желанный, глиссер за нами всё не прибывал… В связи с этим нужно было срочно решать, куда деть, как минимум, полторы тонны уже заготовленного корня, порубленного на десяти-пятнадцати сантиметровые кусочки и сложенного для просушки недалеко от палатки в большую, довольно высокую кучу, составленную из множества отдельных небольших «колодцев». На наших лодках такое количество корня вывезти было почти невозможно. И мы с каждым днём всё нетерпеливее ждали когда же, наконец, за ними придёт глиссер. То сентябрьское утро, в которое вода перестала прибывать, замерев у нашей метки и, словно бы исчерпав всю инерцию разбега, устав от собственного азарта, случилось тёплым и туманным. Горы пушисто парили, словно вспотев от тяжёлой работы. Над водой и в низинах пластом лежал белый плотный туман. По обыкновению я всё же измерил шагами наш остров. Он оказался 84 шага в длину и 27 – в ширину, точно таким, каким был вчера… К обеду горы просветлели, будто чётко проявившись на фотобумаге и словно выступив вперёд. Воздух, приносимый с их стороны из распадков, был по-прежнему теплым и влажным. И только от реки тянуло осенней прохладой, да отдельные клочья тумана всё ещё висели над водой. — В туман глиссер вряд ли придёт, – высказал предположение Вовка Ращупкин у меня за спиной, когда я, сидя у палатки, глядел на реку. «Да, – подумал я, – вряд ли…» – и в эту же минуту послышался неблизкий, стелющийся по воде, но ясно различимый шум мотора, который постепенно приближался и нарастал, теряясь иногда на невидимых нам поворотах… Минут через десять мы увидели стремительно летящий вверх по течению глиссер, разгоняющий своим почти невидимым «кругом» – огромным пропеллером сзади, не такие плотные и частые уже остатки тумана, из которого он, как из облаков, весь сверкающий стёклами рубки, лихо вырулил на чистый простор посреди реки. Сбавив скорость и осев при этом в воду, он направился к нашему берегу…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * Желтовато-рыжий колонок, прижатый в кулёмке небольшим бревёшком посреди хребта, был ещё жив и, увидев подходящего к нему человека, заметался… Вернее, попытался это сделать – быстро перебирая лапками и бросая видимую мне переднюю часть тела то вправо, то влево. При этом задняя его половина была абсолютно недвижима. «Значит перебит позвоночник. И попал он в ловушку, судя по всему, совсем недавно, не более часа назад», – определил я, подойдя уже вплотную. Колонок, оскалив пасть, злобно зашипел, а потом то ли от испуга, то ли от безысходности начал вдруг жадно пожирать ещё оставшуюся перед ловушкой приманку – потроха рябчика, почти тут же срыгнув съеденное на снег. На любое моё движение он выгибал вверх шею и, приподнимая голову, скалился, шипел, сверкал бусинками глаз… И в этих, совсем не злобных тёмных капельках застыла безысходность. И, честно говоря, я не знал, что делать? Пойти дальше по путику – оставив его здесь околевать, а потом вернуться за скрюченной замёрзшей тушкой, какие мы обычно и вынимаем из ловушек. Однако неизвестно сколько будут длиться его муки – день сегодня не очень морозный. К тому же, уже под вечер, возвращаясь назад, придётся протопать несколько лишних километров… Отпустить зверька, приподняв бревёшко, притиснувшее его к такому же нижнему, тоже вряд ли имело смысл. С перешибленным хребтом – он не жилец, а лёгкая добыча, даже для любой мелкоты. «Может просто уйти, не настраивая эту кулёмку до следующего раза? Но шкурку могут попортить грызуны или вороны. Вон, кстати, а вернее – совсем некстати, одна из них уже внимательно следит за всем происходящим, сидя на суку недалёкого дерева. Если я уйду – она ещё живому ему выклюет глаза, добираясь до желанного мозга…» Колонок вдруг вытянулся и затих. И в этой первозданной, чистой тишине, когда был слышен только лёгкий шорох осыпающегося с тяжёлых еловых лап, колеблемых несильным ветерком, снега, я вдруг с какой-то сосущей сердце безысходностью ощутил всю отчаянность момента, когда надо все же принимать решение. И хриплый вороний карк показался мне особенно зловещим. Будто это я сам, подобно Прометею, был прикован к скале, а огромный орёл был готов растерзать мою печень. «Да, поистине право выбора – наказание Божие…» «Каково же ему сейчас?» – переключился я уже на колонка, искренне жалея зверька. И чтобы проверить не умер ли он от чрезмерного стресса, протянул к нему ствол малокалиберной винтовки. Колонок мгновенно, словно только этого и ждал, вскинул голову и схватил конец ствола мелкими острыми зубами. Мой палец почти автоматически нажал на спусковой крючок. Выстрел прозвучал приглушенно, как детская бумажная хлопушка. Зверёк очень плавно, разжав пасть, – уронил голову на снег, – затих, теперь уж навсегда. Тонкая струйка крови, сочащаяся из уголка всё ещё оскаленной пасти, растекалась неровной «кляксой», окрашивая в алый цвет чистый нетронутый снег и рыжевато-жёлтую шерстку зверька на его груди. И я вдруг с ужасающей тоской почувствовал, что остался не только один на один со смертью, но и вообще – один. И не только среди этих насупившихся отчего-то гор, какой-то вязкой теперь тишины тайги, но и – в мире. И так мне от всего этого стало тошно, что хоть волком вой!.. И, честное слово, завыл бы, если б умел это делать…
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «В последнее время мне всё чаще стал сниться тот одинокий волк, которого я впервые увидел на небольшой заснеженной поляне, окружённой высокими тёмными елями, к остроконечной верхушке одной из которых, как круглый китайский фонарик, прилепилась полная и бледная луна, разливающая свое расплавленное серебро на всё вокруг. В том числе и на эту поляну, чем-то неуловимым напоминающую огромный круглый стол под открытым небом, застеленный хорошо накрахмаленной, хрустящей белой скатертью. Волк сидел в самом центре поляны, подняв лобастую голову вверх, и был совершенно неподвижен. И если бы не белый парок дыхания, время от времени отделяющийся лёгким облачком от его носа, то можно было подумать – он мертв, что это лишь чучело волка… Со стороны казалось – зверь в полной тишине принюхивается к луне, как к лакомому кругу сыра. Или пытается обонять зернистую россыпь далёких, бледных звёзд. Если какое-то время клубы пара не поднимались от головы волка, то начинало чудиться, что это обыкновенная коряга, напоминающая своими очертаниями могучего зверя, морочит меня. Нежданный для такого тихого раннего ночного часа ветерок вздыбил шерсть на загривке волка, сразу сделав его свирепым… Уши, плавно поворачиваясь из стороны в сторону подобно локаторам, ловили эти, почти неслышимые, шорохи воздушных струй, легко покачивающих огромные нижние ветви елей. С которых, искрясь, заструился снежок. За «опахалами» одной из них, припозднившись на промысле, я и стоял. И поскольку ветер для меня был встречный – волк не мог меня чуять. Но всё-таки на всякий случай я осторожно снял с плеча карабин. И когда он оказался у меня в руках, мысли от созерцательных тут же переметнулись в другую сторону. «Ну вот, ты мне и встретился, бродяга… Сколько ты скрал у меня зверья из ловушек. Сколько пакостей разных наделал…» – начал взвинчивать себя я. И вдруг так неожиданно, протяжно и тревожно волк завыл. И этот печальный вой – во вновь уже отстоявшейся после короткого дуновения ветерка тишине – был в этот час единственным живым, но отчего-то очень жутким звуком. Настолько жутким и неожиданным, что я невольно вскинул карабин к плечу и почувствовал, как озноб пробежал у меня по спине меж лопаток, скатившись по позвоночнику ниже, до самого копчика. А сердце застучало гулко-гулко… Так, что его удары, казалось, могут быть услышаны зверем. Однако волк, похоже, не расслышал ничего, что могло встревожить его чуткий слух… Он продолжал выстанывать одному ему известную мелодию – о чём-то своём: таком отчаянно горестном и невозвратном… «Пусть уж допоёт свою последнюю песню», – подумал я, опустив карабин. Переступая, я нечаянно сошёл одной ногой с тропы, по которой возвращался в зимовьё и проходящей рядом с этой поляной. Под рыхлым снегом, в который почти до колена ушла нога, едва слышно хрустнула ветка… Вой мгновенно пресёкся, словно кто-то быстро перерезал тонкую невидимую нить высокого звука, связывающего одинокого волка с такими же одинокими во все времена небесами. Зверь, не поворачивая головы и не изменив позы, повёл в мою сторону чутким ухом, развернув его почти на девяносто градусов. Я замер в неудобной позе, как бывает на глухарином току, когда тетерев вдруг перестанет петь свою самозабвенную брачную песнь. Явственно ощутив, что волк «увидел» меня этим ухом. Причём не только меня, но разом, будто с высоты дерев, обозрел и оценил всю обстановку: круглую поляну, окружённую высокими, чёрными пирамидами елей, тропу, касательно идущую мимо неё, и стоящего на ней за одним из деревьев и голыми, сизыми, с сухими ветками, кустами, человека, от которого может исходить опасность. Без видимого напряжения он бросил своё могучее, тяжёлое (судя по продавленности снега от лап) тело резко вбок, а не вперёд, как я предполагал и как было бы удобней ему, и легко, в несколько длинных прыжков, взвихривая снег позади себя, достиг края поляны. А я так и продолжал стоять на одной ноге, не понимая, то ли не успел вскинуть карабин, то ли не захотел этого делать. Прежде чем скрыться под низкими лапами елей, волк, со слегка оскаленной, словно растянутой в неестественной, ироничной улыбке, пастью, – обернулся, вперив в меня безжизненные, ничего не видящие бельма глаз… Потом я ещё несколько раз видел этого слепого белого волка… Он всегда был один. Даже тогда, когда, как-то неестественно прогнувшись в спине, стремительно, но всё же осторожно, стлался по плотному, на прогалине бывшей просеки, снегу, настигая молодого, длинноногого, нескладного изюбрёнка, полагаясь в полной мере только на чутьё и слух. Одиночеством мы были с ним схожи…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * Белковать с Шайбой я отправлялся в первый раз… Ещё перед выходом из зимовья я уловил на лице Юрки ироничную улыбку и тут же услышал. — Ты уж лучше одного Шарика возьми – от него и то проку больше. — А что, Шайба совсем плохо работает? – осведомился я. — Да нет. Работает-то он, в общем, совсем не плохо… — Так в чём же дело? — Сам увидишь, – отмахнулся Юрка. – Может быть, с тобой он будет вести себя иначе. Я его в прошлый раз, честно говоря, от злости чуть не пристрелил… Мы разошлись на развилке тропы. «На Север уехал один из них. На Дальний Восток – другой…» – промурлыкал я под нос начало песенки, содержания которой далее не знал, почти бегом спускаясь по склону к замёрзшей реке и вспомнив вдруг давнишний эпизод.
Как-то, под вечер уже, я слегка блуданул. И как ни старался – не мог определить, где нахожусь… Иногда я останавливался и подолгу стоял на одном месте, надеясь, что, может быть, мой пёс выведет меня, указав дорогу. Но, как только я останавливался, он устало ложился на снег и смотрел на меня голодно-просящими глазами. Мы уже трижды прошли по одному и тому же кругу, вновь возвращаясь на свои следы. — Эка, нелёгкая нас с тобой кружит, – сказал я псу, с готовностью вскинувшему на мои слова голову. – Придётся, видно, здесь заночевать. Скоро уж стемнеет… Я ещё раз попытался определить по заходящему солнцу, где нахожусь и, выбрав направление, пошёл напрямик, стараясь снова не сбиться на круг. Буквально через десять минут я увидел, как впереди, ещё не совсем отчётливо, замаячил в маленьком оконце зимовья желтоватый свет. «Ба! Да мы совсем близко от жилья!» – обрадовался я, хотя это и представлялось маловероятным. А ещё через какое-то время я ступил на твердь тропы и вскоре уже открывал дверь незнакомого мне зимовья. На нарах, перед керосиновой лампой, стоящей на столе, сработанном из трёх неоструганных по сколу плах, сидел до глаз обородевший и напрочь заросший крепкий мужик. Волосы у него лезли отовсюду: из ушей, носа… Оголённые до локтей сильные руки – тоже были в густой тёмной поросли. — Заходи! Гостем будешь, – радостно сказал он, блеснув глазами. – Да дверь-то поплотнее притвори – не выстужай хоромы, – улыбнулся и среди густоты бороды обозначились крепкие белые зубы. – Блуданул никак? — Ага, – ответил я, снимая с плеч панягу и карабин. — Раздевайся, присаживайся… Да собачку свою покорми, а то ишь как жалобно за дверью скулит. А я щас закончу белку обдирать, чайку попьем. Тем более, что время самое чаевое – семь часов, – взглянул он на лежащие на столе часы. — Восемь, – поправил я его, машинально тоже бросив взгляд на свой хронометр. — Ну, пусть будет восемь, – легко согласился мужик и, натягивая шкурку на правилку, продолжил: – Хотя у нас всё же семь. — У кого это у вас? – спросил я его, раздеваясь и почему-то стараясь не поворачиваться к странному хозяину спиной. Он снова улыбнулся и ответил: — Ты, паря, в Красноярский край забрёл. Участок у меня пограничный с Иркутской областью. Здесь время на час с вашим разнится. Иди, дружка своего корми, а я пока на стол соберу. У меня для такого редкого случая даже бутылочка припасена! Поедим, наговоримся всласть. А то я уж скоро и слова человечьи забуду. Два месяца – один. Раньше хоть с собачкой своей разговоры говорил, да, видно, скрала её какая-то зверужина… Мужик оказался настоящим философом, отчего в любой теме разговора ему хотелось доискаться до самой сути. Да и разговора, как такового, в принципе не было. Наскучавшись в одиночестве, говорил, в основном, он, а я силился слушать его, стараясь делать вид, что мне всё это интересно, хотя о многих вещах, похоже, всерьез волновавших бородача, я даже не задумывался ни разу. — Времени – вообще нет, потому что это категория условная. А, как известно, процессы бывают естественные и искусственные. Время искусственно, – слышал я уже сквозь пелену сна, застилающую мне глаза. — Эй, не спи! – дёргал меня за рукав хозяин.— Давай лучше выпьем ещё по чуть-чуть. – Вот, как ты мыслишь – верно это или нет, что Время предшествовало Существованию, как утверждает Пригожин? – спрашивал он меня, плеснув на дно кружек водку. Что я мог ему ответить, если я даже не знал, кто такой Пригожин, «изучавший феномен Времени». Через несколько минут я всё же рухнул на нары, крепко засыпая прямо «на лету». Утром мужик объяснил мне, как выйти на мой участок, и мы расстались… Я перешёл в своё время. Он – остался в своём… Почему мне вдруг припомнился тот давний случай?.. Наверное, потому, что в жизни каждый почти всегда не только остаётся при своём мнении, например, но и живёт в своём собственном измерении…
Шайба, весело помахивая хвостом, по прилизанному ветром, плотному, непроваливающемуся снегу, покрывающему сверху лёд реки, весело «катился» впереди меня пушистым рыжим шаром, иногда оглядываясь, словно вопрошая: «Ну, и куда же нам дальше? Сколько ещё идти по реке?» А может быть пёс искренне удивлялся тому, что я неспешно плетусь сзади, а не бегаю, не прыгаю, не кувыркаюсь, как он, от восторга на этом чистом ровном пространстве, искрящемся невидимыми блёстками от яркого солнца! Утро действительно выдалось чудесное. Прозрачное, морозное, с незапятнанной синевой небес, залитых солнечным светом. И идти от всего этого по ровной твёрдой поверхности было действительно радостно! Может быть, ещё и оттого, что промысел складывался удачно, а шаг в удобных, почти невесомых, прочных удэгейских улах, кое-где называемых олочами, сработанных из грубо выделанной, берущейся для такой работы только с хребта изюбря, где она наиболее толстая, кожи, с тёплым травяным носком, – был лёгок и пружинист! «Вот и март на подходе…» – вдохнув полной грудью воздух и глядя на бездонное голубое, притягивающее к себе, такое редкое для сумеречного февраля, безоблачное небо, подумал я… Свою следующую элегическую мысль я додумать уже не успел, потому что небосвод вдруг, резко накренился и я почувствовал, что ухожу куда-то вниз, в текучий холод быстрых сильных водных струй. «Только бы не затащило под лёд!» – мелькнула первая, ещё не совсем паническая мысль. Ноги коснулись галечного дна, и я что есть силы оттолкнулся от него, проскользив по выкатывающимся из-под ног камням. Течение в промоине было довольно сильное, и река, словно мерясь со мною силами, а точнее – как кошка с мышкой, играя от скуки в смертельную для «мышки» игру, старалась сбить с ног, чтоб затянуть в свою ледяную ловушку. Туда, где только что под льдом стремительно скрылась моя ушанка. Упираясь, к счастью, о близкое здесь дно, я попытался достичь противоположного течению реки края промоины, где лёд был значительно толще и где выбраться на него, наверняка, будет легче. Мне удалось, борясь с толкающим меня в грудь потоком, ещё раз оттолкнуться: теперь уже от наклонного, ещё более неустойчивого, песчаного дна, к тому же – в более глубоком месте. На этом свале толчок получился не сильный, а результат – почти нулевой. Однако из «ямы» на более мелкое место – хребтик галечника, я выбраться сумел. «Без паники!» – постарался уговорить себя, находясь уже почти в её полной власти. Борясь с течением, я выбросил на лёд «мелкашку» и стащил с плеч панягу, тяжеленной гирей повисшую на спине. Её я тоже отбросил на лёд, продолжая, тем не менее, и без паняги бултыхаться посредине промоины уже, наверное, секунд десять. Я понимал, что это очень плохо, что с каждой долей секунды я всё больше слабею и шансов выбраться становится меньше. Река же, наоборот, становится яростнее и сильней. Леденящий холод и проникающий в каждую клетку тела вместе с ним страх всё более и более парализовали волю. К тому же набравшая влаги одежда становилась тяжелее, а силы стремительно, словно их вымывала из меня текучая вода, таяли. «Главное – не сбить дыхание и постараться сосредоточиться на чём-то основном: например, на продвижении к спасительному краю полыньи…» С огромным усилием мне удалось продвинуться вперёд на полусогнутых ногах. Этот успех немного окрылил меня. К тому же в том месте, куда удалось переместиться, было совсем не глубоко. Ощущение твёрдого и близкого дна ещё больше укрепило силы, и, сделав следующие два шага, я всё-таки добрался до спасательного, как мне казалось, края лунки. Однако чрезмерно заспешив, оступился и с головой ухнул в ледяную воду, как-то неловко упав на колени и снова оказавшись почти на середине промоины. Вновь добредя до нужного края, попытался осторожно вытянуть грудь на лёд. Однако тот, омываясь от снега водой, скользил и после нескольких попыток я вновь оказался на полшага от заветной цели, растолкав к тому же под ногами гальку и углубив тем самым место, где стоял. Я был близок к полному отчаянию. «Как просто, как нелепо может наступить конец… Впрочем, смерть в принципе, всегда нелепа, то есть – некрасива…» – раз мне ещё хватало сил философствовать – значит не всё было кончено. Шайба всё это время бегал вокруг промоины и, весело лая и виляя «бубликом» своего загнутого на спину хвоста, с интересом наблюдал за весьма необычными действиями хозяина. Он явно стремился стать участником неизвестной ему, но забавной игры. Я снова, не зная уже в который раз, и – хватит ли у меня сил ещё хоть на один рывок, добрался до края промоины, чувствуя под ногами узенькую галечную косу, косичку. Вбросив обе руки на лёд (рукавиц на них уже не было), я попытался отдышаться и приморозить к очищенному мной здесь чуть раньше льду один рукав куртки. Может быть, так я смогу потом подтянуться. Шайба, быстро пробегая мимо, всё-таки успел лизнуть меня в ничего почти уже не чувствующую руку, обдав лицо горячим дыханием. И только ощутив это тепло на щеке, я понял, что ещё что-то чувствую. Ноги, как и руки, я почти уже не ощущал. Будто их не было вовсе. Всё тело тоже одеревенело и плохо слушалось меня. Невыносимо было, стоя почти по грудь в воде, ждать, пока куртка примёрзнет ко льду. К тому же было не так морозно и «намертво» приморозить рукав было совсем не просто. А вот намертво замёрзнуть, стоя так, с вытянутыми руками, было гораздо реальнее. Река по-прежнему с упорством маньяка-садиста старалась оторвать от грунта ноги. Я видел, как красные разбухшие пальцы рук скребут по снегу, но всё же вместе с рукавом постепенно отползают по льду. «Куртку надо снять. Одна она примёрзнет быстрее…» – уже почти бессознательно дал себе команду. Довольно быстро я сумел расстегнуть нижние, находящиеся в воде, пуговицы. С верхней пришлось повозиться. Пальцы едва слушались меня, а петля от мороза склеилась. К счастью, пуговица переломилась пополам, и полы куртки обрели свободу, тут же превратившись в парус, надув который, течение снова оттащило меня от края этой нерукотворной, вытянутой метра на три в длину лунки. Полностью снять куртку мне удалось лишь на её середине, где вода доходила до пояса. Я постарался выбросить её, обмякшую в воде, но ставшую такой тяжёлой, на лёд, чуть сбоку от себя. И это мне удалось. С воскрешающей надеждой отметил, как она тяжело и плотно припечаталась к чистому в том месте льду. К куртке тут же подскочил Шайба и, схватив зубами за торчащий клапан кармана, попытался оттащить свою «добычу» от промоины. — Фу-у… Назад… – тихо прохрипел я, и пёс отскочил в сторону. Не от моего «окрика», а от того, что ему, скорее всего, просто не понравилось это «мокрое дело». Отскочив от куртки, он, урча и наслаждаясь пассивным сопротивлением винтовки, потащил по льду её, ухватившись за ремень и вычерчивая мушкой ствола извилистую линию… Ухватившись за обледенелое, хрусткое сукно, я вновь попробовал вытянуть тело наружу. Теперь мои плечи и грудь почти полностью легли на куртку, примёрзшую ко льду. Однако ноги всё ещё находились в воде. И у меня, казалось, уже не было сил: ни проползти хоть немного вперёд, ни поднять их над водой… К счастью, река меня больше не держала полностью в своих цепких «объятиях». Пока у нас была ничья… Я стал подзывать к себе Шайбу, незнакомым ни ему, ни мне хриплым голосом. Пёс прекратил свои весёлые занятия и вопросительно взглянул на меня. В вырывающемся из моего горла шипении ему, наверное, трудно было разобрать своё имя. — Шай-ба… Сю-да… – еще раз позвал я. Пёс отнёсся к моему призыву настороженно, усевшись рядом с винтовкой, утащенной им от промоины метра на три, и снова недоуменно посмотрел в мою сторону… А мне было так невыносимо холодно, одиноко и безысходно, что невольные слёзы от жалости к себе покатились из глаз, протаивая бороздки в «коросте» льда, покрывающей лицо, и не сразу замерзая на щеках… Я попытался шевельнуться, но не смог. Мокрый свитер и куртка теперь составляли единое целое. И это был, пожалуй, самый критический момент, потому что я с полным безразличием к своей судьбе отметил, как безнадёжно устал от борьбы со спокойно журчащей водой, в которой всё ещё находилась часть моего тела… В этот момент мне просто захотелось закрыть глаза и ни о чём не думать. Собрать же разрозненные остатки сил и воли, чтобы что-то предпринять, мне представлялось почти невозможным… А вот деятельной Шайбиной натуре бездействие, по-видимому, надоело, да и неестественная какая-то недвижимость хозяина ему совсем не нравилась. Он осторожно подошел поближе, принюхался, а потом стал кружиться на одном месте, пытаясь схватить зубами белый кончик своего рыжего пушистого хвоста. Крутясь и взвизгивая от нетерпения, он смещался, почти вплотную приблизившись ко мне. И как только пёс оказался достаточно близко, я крепко, насколько смог, схватил его одной рукой за переднюю лапу. Хотя по-прежнему ни рук, ни, особенно, той части тела, которая ещё находилась в воде, почти не чувствовал. Будто меня вдруг распилили циркулярной пилой пополам, да так быстро, что я даже боли не успел почувствовать… Пёс резко распрямился, уперев все свои конечности (передние – в куртку, задние – в снег) и сделал попытку попятиться. Однако это ему не удалось. Он был явно напуган, и такая игра ему совсем не нравилась. Он попробовал куснуть мою руку, однако, едва сжал её зубами (отчего я почувствовал свои пальцы и ещё крепче сомкнул их) тут же, словно извиняясь за дерзкий проступок, лизнул её. — Ну, Шайбочка, тяни, – попросил я, держа его уже двумя руками за обе передние лапы, переместившиеся теперь на куртку. Когти его задних лап, как в барьер, упёрлись в её бесформенный край. Пытаясь освободить лапы, пёс что есть силы потянул назад, и я почувствовал, как мой свитер с хрустом отделился от куртки и неохотно продвинулся по её неровности вперёд. — Шайбочка, ну ещё чуть-чуть, – выдавил я из себя и увидел, как его задние лапы заскользили – уже по льду, – оставляя в лежащем на нём снегу прямые бороздки от не желавших тормозить когтей. Чтобы пёс не снёс меня в воду, я разжал пальцы, и он тут же проворно отскочил в сторону. Но самое главное он всё-таки сделал… Лёжа, теперь уже почти всем туловищем, на льду, я вспомнил про нож. «Как же я мог забыть о нём?» Немного отдышавшись, вытянул его из берестяных ножен и, стараясь побольше размахнуться, ударил сверху вниз, стараясь воткнуть под углом, чтобы с его помощью потом ещё хоть немного подтянуться, окончательно освободив неподъёмные ноги из воды. И вновь мне удалось продвинуться вперёд. Ещё несколько зацепов ножа, после каждого из которых в лицо летело мелкое крошево льда, и теперь только носки моих ул ещё находились в реке… Шайба, стоя в стороне, настороженно поглядывал на меня, поджав хвост и, видимо, ожидая новых неприятностей… Опершись руками в лёд, хрустя одеждой, я встал… Ресницы, волосы, лицо – всё было покрыто тонкой коркой льда. Нестерпимой болью ломило уши. Я попробовал растереть их ладонями, но боль от этого только усилилась. И этот острый болевой импульс окончательно вернул меня к действительности. «Надо двигаться, нельзя стоять!» С трудом согнувшись, я снял улы. Шерстяные носки выжал, а раскисшие травяные – выбросил. Ноги были безжизненно белы и на них было страшно смотреть. Я стал мять их руками и порадовался тому, что почувствовал лёгкую боль, исходящую от них. Быстро одев обувь, я из сухой травы, собранной под нависшим берегом, где не было снега, соорудил на голове что-то вроде копёшки, стараясь прикрыть ею лоб, уши, верх головы. Мелкашку оставил там же, в сухом месте. Куртку ото льда отдирать не стал. Во-первых, чтоб не тратить силы, а, во-вторых, чтобы не сломать её. До зимовья мне предстояло бежать больше двух километров. Спрятав кисти рук под мышки, я побежал. Хотя моё неуклюжее и отнюдь не быстрое передвижение в ещё скрипящих ледяной коркой суконных штанах вряд ли можно было назвать полноценным бегом. Но, так или иначе, я всё же продвигался в сторону зимовья, чувствуя, что начинаю постепенно согреваться… Шайба, похоже не ожидавший больше от меня подвоха, трусил рядышком, лишь изредка забегая вперёд и в сторону, для того, чтобы вынюхать в прибрежном глубоком снегу мышей, укрывшихся под периной снегов в своих тёплых норках. По добродушному повиливанию его хвоста было видно, что зла он на меня не держит, хотя и подходить слишком близко тоже пока опасается. В очередной раз обогнав меня метров на пятьдесят, он уселся на льду и, высунув наружу красный язык, с явным удовольствием наблюдал за моим не очень скорым передвижением, которое, тем не менее, постепенно вернуло мне ощущение, казалось уже навсегда утраченных, ног. Да и по всему телу несмело начало разливаться тепло… Одежда на мне парила. Дышал я прерывисто, с трудом, только усилием воли заставляя побыстрее переставлять ноги. Ибо, как только я начинал переходить на шаг, мороз вновь вонзался в меня тысячами игл, пробирая, казалось, до самых костей. И я снова принуждал себя двигаться быстрее, в ритме движения мысленно повторяя одну и ту же фразу из повести Хемингуэя «Старик и море»: «Человек не для того соз-дан, что-бы тер-петь по-ра-же-ния…» Метрах в пятнадцати за спиной Шайбы, с не очень крутого редколесного склона на берег реки спустилось семейство сохатых. Гордый от ощущения своей силы, стати и от этого кажущийся немного глуповатым, самец, с мощными лопатообразными рогами; изящная, осторожная, кроткая лосиха и тонконогий несмышленый, будто чем-то опечаленный или просто уставший, детёныш. Сохатый величаво, буквально на миг повернул голову с тяжелыми рогами в нашу сторону и, видимо, не усмотрев опасности, как ни в чём не бывало продолжил свой путь через реку. Лосиха, словно копируя его движения, повела головой в том же направлении и, увидев нас, быстро и испуганно оглянулась на детеныша, который продолжал трусить за ней не поднимая головы. Что-то услышав за своей спиной, Шайба обернулся и что есть мочи рванул… по направлению ко мне, чуть не сбив меня с ног. За дальнейшим передвижением семейства он настороженно, испуганно, но с любопытством наблюдал уже из-за моей спины. Лоси неторопливо, но, в то же время, быстро вымахнули на противоположный, более высокий, берег и, легко поднимаясь по нему, вскоре скрылись среди деревьев. — Ну и трус же ты оказался на поверку, – произнёс я вслух, глядя на выглядывающего из-за меня пса. И тут же услышал, как за одышливыми словами последовало нечто, ещё более скрипучее, прерывистое, неестественно клокочущее и лишь очень отдалённо напоминающее человеческий смех, вырывающийся откуда-то из тесного смёрзшегося нутра наружу от осознанного вдруг спасения и радости жизни! Продолжая корчиться от смеха, я подумал ещё и о том, что, вот, если бы и сохатые умели хохотать, они наверняка разразились бы просто-таки гомерическим смехом прямо посреди реки. Ведь такого чучела огородного, с соломой на голове, которое я сейчас представлял, им видеть, пожалуй, не доводилось… Ну ни дать ни взять, Снежный человек – Кулу, только более-менее чистый, поскольку сразу после «водных процедур»… Я понимал, что находился в воде не много, не более двух-трёх минут. Но как они неестественно долго тянулись, эти минуты… Так долго, что в этот краткий отрезок времени, казалось, могли вместиться часы, а может быть – даже и дни… От предельной усталости и затяжного смеха, словно вымотавшего меня окончательно, я стал спотыкаться уже на ровном месте. И даже на иронию по отношению к себе у меня больше не было сил. Там, где тропа, круто сворачивая, выходила на берег, я чуть не растянулся… И не знаю точно, хватило бы мне потом воли и сил, чтоб подняться… В зимовье, всё ещё тяжело дыша, я первым делом растопил нашу, скорую на отдачу, железную печурку, почти сразу же почувствовав, как от неё потянуло обволакивающее меня приятное тепло, а ладоням, приложенным к трубе, стало и вовсе горячо. Я не без труда стянул с себя заледеневшую одежду. Переоделся в запасное: чистое, мягкое, но всё ещё прохладное, китайское бельё с начёсом и связанные из собачьей шерсти, высокие носки. Сырые вещи: шинельного сукна штаны, нижнее бельё, носки, свитер я тщательно выжал на сделанный из лиственничных плах пол, боясь даже помыслить о том, что надо бы выйти для этого наружу. Развесив вокруг печной трубы на вешалах * одежду, я почувствовал, как, отходя от окоченения, едва терпимой болью заныли руки и ноги. Достав с полки заветную Юркину фляжку, растёр спиртом лицо, уши, руки, ноги, живот, поясницу, одним словом, то – до чего мог дотянуться. От этой процедуры боль стала ещё невыносимей. Плеснув в кружку из фляжки, я, запрокинув голову и задержав дыхание, почему-то зажмурившись, вылил в распахнутый рот содержимое. Потом прямо из носика большого железного чайника залил возникший внутри «огонь» крепким, уже немного согревшимся, настоем чаги. Боль понемногу притупилась, и я для закрепления успеха выпил ещё немного спирта, почти сразу же после этой дозы почувствовав лёгкое опьянение и какую-то разудалую – когда море по колено! – свободу. Запустив в зимовьё Шайбу, который тут же пристроился поближе к печке, я растянулся на нарах и, укрывшись тёплым лоскутным одеялом, предался блаженной расслабленной лени. Болезненное нытьё постепенно уходило, а пальцы ног и рук, слава Богу, слушались меня и могли шевелиться. Неизвестно отчего как-то глухо хохотнув, я проникновенно сказал прикорнувшему в тепле псу. — Эх, Шайба, ты даже не соображаешь, что спас меня… По глупости своей, конечно, – потянуло меня на рассуждения. – Ведь умная собака просто бы сидела или лежала на одном месте, ожидая внятных команд. Может быть, и удивляясь, конечно, тому, что хозяину вдруг взбрело в голову среди зимы купаться… По той ахинее, которую нёс, я понял, что спирт уже возымел надо мной своё действие. В данный момент мне хотелось не только говорить, но обнять и даже поцеловать Шайбу в нос, прижав к своей груди его тяжёлую круглую башку. Однако вылезать из-под одеяла мне не хотелось. К тому же я чувствовал, как сладкий сон смыкает мои веки… Спал я очень крепко, но, по-видимому, совсем недолго. Об этом говорило хотя бы то, что положенные мной в печь перед водружением на нары лиственничные поленья окончательно ещё не прогорели. Зато настой чаги в нашем закопчённом, видавшем виды чайнике, оставленном на печи, вовсю кипел, позвякивая подскакивающей от напора пара крышкой. Может быть, этот звук, отдалённо напоминающий звонок будильника, и разбудил меня? Я неохотно сполз с нар, убрал на стол чайник и посмотрел на свои «пылеводонепроницаемые» «командирские» часы. Они показывали полдень. «Остановились, что ли? – подумал я, но тут же убедился, что они идут. Красная нить секундной стрелки, соревнуясь сама с собой, быстро двигалась по кругу циферблата. А приложенные к уху часы, размеренно и старательно тикали, вселяя в душу своей слаженной работой какое-то забытое успокоение. «Значит, все сегодняшние события: от выхода из зимовья до сей минуты втиснулись в неполных три часа?!» — Время, в отличие от жизни бесконечно! – вслух произнёс я сентенцию доморощенного философа из Красноярского края. И, обернувшись к поднявшему на мои слова голову Шайбе, продолжил: – Однаха, чай будем пить да маленько кушать. В ответ на моё предложение, пёс, успевший усесться у печи, широко разинул пасть и, обнажив белые клыки и зубы, с повизгом зевнул. — Ну, что ж, вольному – воля, – отреагировал я на его зевок. – Продолжай дрыхнуть. Кормёжки не получишь до вечера. Попив «чая» со сгущённым молоком и солёными сухариками, я решил сходить на реку за курткой и мелкашкой. «Конечно, здесь, в тайге, где на десятки километров – ни одного человека, их никто не сопрет, но идти за ними всё равно когда-то надо…» – уговаривал я себя. «Да и день ещё в самом разгаре – что в зимовье-то сидеть. Батарейки в транзисторе – на ладан дышат – радио поэтому особо не послушаешь. Вечером, как обычно за ужином, включим его минут на пять-десять, узнать новости… Да и белок на обратном пути, глядишь, хоть несколько штук подстрелю… – уговорил я себя окончательно, твёрдо решив поэтому не кормить сейчас Шайбу. «Вечером, с другими собаками натрескается, а то сытый совсем «мышковать» не будет…» «Интересно, как там сегодня дела у Юрки? Он собирался пройти по большому путику… Да и за Найкой с Шариком забавно наблюдать. Он лезет куда ни попадя, – она его за это шугает, как строгая мамаша. Учит. А он ей потом старается подражать…» Мысли мои перескакивали с пятого на десятое, ища зацепки, чтобы остаться, не ходить на реку. Но зацепки существенной не находилось. Даже одежда, развешанная вокруг трубы, успела подсохнуть. Я оделся и, растормошив вновь прикорнувшего у печи пса, вышел с ним из зимовья. На голове у меня была запасная вязаная шапочка. Вместо куртки я одел какое-то хламьё, лежащее на нарах. Пёс, хоть и не попрошайничал явно, но всё-таки зорко следил за моими руками в надежде, что, может быть, ему перепадёт какой кусок. Быстро убедившись в тщетности своих ожиданий, он весьма неохотно тащился за мной. И, судя по всему, этот поход ему был также не в радость. Карабин (как лишнюю тяжесть на обратном пути) я с собой не взял и шагал налегке, вооружённый лишь охотничьим ножом. «Да, – подумал, – правильно моя бабушка говорила: «Лень-то, внучек, вперёд тебя родилась». Отчего я поленился взять карабин? Уже ведь преподала сегодня жизнь урок. А всё на авось надеюсь. Хотя в тайге в любую минуту надо быть готовым ко всякой неожиданности… Может и правда, вернуться?.. Да, ладно уж, добегу, тут недалеко», – успокоил я себя. Выйдя на реку, взглянул на небо. Оно было уже не такое прозрачно-голубое, как утром. И выглядело белесоватым, словно слегка полинявшим за прошедшие часы, от яркого утреннего солнца… Да и само светило представлялось не таким радостным, цыплячье-жёлтым, как нынче утром. Оно как будто вызрело, подёрнувшись кровавой пеленой… «Ничего, время в запасе у нас ещё имеется… Туда – минут двадцать-тридцать. Там – минут десять-пятнадцать, не больше. И – в обратный путь, по пути постреливая белок, кормящихся на близстоящих к реке деревьях. Часам к пяти, когда начнёт смеркаться, будем дома», – подбодрил я себя. Над вершинами дерев быстро скользили разрозненные, уносимые вдаль ветром серо-белые облака, предвещающие скорую метель. Может быть, от этого мне было так неуютно, грустно и одиноко находиться под этим тревожным небом посреди бесконечной тайги. «Скорей бы уж вечер, да с Юркой поболтать. Рассказать ему всё…»
Дойдя до полыньи, я увидел, что она с боков уже снова успела подёрнуться тонким ледком. На него боковой ветерок рассадил кружевные белые снежинки, под которыми тихо струилась вода. «Если мороз ночью придавит, полынья зарастёт хрупким льдом, вновь став незаметным коварным капканом…» Мои мысли, как и мои предыдущие следы, оборвались у края промоины. «Такова жизнь… Шагаешь по ней – прямо и весело. Расправив плечи, задрав к небу голову, не ожидая подвоха… И вдруг летишь вниз… У кого-то потом хватает сил подняться. А кто-то, опустив руки, так и остаётся «на дне». Я ещё немного постоял, заворожено глядя на струящуюся воду, а потом осторожно, хотя и с достаточным усилием, но так, чтоб куртка не переломилась, стал «отклеивать» её ото льда. Когда мне это удалось, на нём осталось серое пятно ворсинок от сукна, намертво вросших в лед. Сама же куртка теперь представляла собой нечто среднее между листом фанеры и кровельным железом, измятым в самых причудливых и неожиданных формах. «Слава Богу, что клок самой куртки не отодрался», – подумал я, шагая с этим «негабаритным грузом» к берегу, где лежала мелкашка. Винтовка оказалась на месте. И затвор у неё работал исправно… Я отставил её в сторону, размышляя, что же теперь делать с курткой. Тащить её в таком виде было неудобно. Да и холод от неё исходил прямо-таки могильный, когда я прижимал её к своему боку. Закрепив бечёвку, отвязанную от паняги, за один из рукавов куртки, второй её конец обвязал вокруг пояса, и куртка легко, послушно, с незначительным сопротивлением заскользила по льду примерно в метре от ног. «Да, на ней теперь, наверное, и целую тушу изюбря можно перевезти, если только широкие лямки к плечам приделать», – порадовался я своему нежданному изобретению. На ходу осмотрев ствол винтовки и убедившись в том, что он не забит ни снегом, ни льдом, я, на всякий случай вытянув руку подальше от себя, нажал на курок, выстрелив вверх. Выстрел прозвучал нормально: коротко и сухо. Дослав затвором в ствол следующий патрон, я ещё веселее продолжил свой путь… В молодости долго грустить не получается… Куртка, волочащаяся за спиной, издавала какой-то нездешний, словно металлом скребли по стеклу, звук. И неизвестно отчего вдруг взбодрившийся Шайба то и дело стал наскакивать на неё, – хватая зубами то за второй рукав, а то, рыча и прижимая «добычу» к снегу передними лапами, пытаясь остановить её движение, – мешая мне передвигаться равномерно. На мои окрики он почти не реагировал, продолжая азартно охотиться за движущейся целью, иногда прокатываясь на ней, как в санях, и балансируя при этом, чтобы не свалиться. Скольжение куртки в такие моменты сразу утяжелялось. «Да, на счёт перевозки изюбриной туши я явно погорячился…» Внезапно Шайба прекратил свои зловредные действия. Обогнав меня, он настороженно застыл у близкого к реке дерева, мимо которого вскоре предстояло пройти и мне. Задрав вверх голову, пёс гулко, «простужено» несколько раз тявкнул… Я остановился рядом с ним. Взглянув на кедр, на одной из ветвей увидел белку, шелушащую в его вышине прошлогоднюю шишку, не свалившуюся в свое время вниз и пощажённую прожорливыми кедровками. Белка сосредоточенно, казалось, ни на что постороннее не реагируя, придерживала этот лакомый для неё плод цепкими передними лапками, заполняя орешками защёчное пространство, отчего симпатичная мордочка зверька, с раздутыми округлыми щеками, становилась немного комичной. Коричневая шелуха шишки осыпалась с дерева на снег, напоминая на нём своей одноразмерной россыпью новогодние конфетти. Шайба взглянул на меня и снова, но теперь уже нетерпеливо, гавкнул, завертев при этом загнутым к спине хвостом. — Молодец! Настоящий промысловый пёс, – похвалил я его, освободив себя от куртки и паняги, чтобы зайти для выстрела с более удобной, береговой стороны. Тщательно прицелившись, стараясь попасть в голову, чтоб не попортить шкурку, выстрелил. «Промазал?!» – изумился я, видя как белка, перестав шелушить шишку, не шелохнувшись, будто задумавшись о чём-то важном, продолжала сидеть на ветке. Снова поднял винтовку к плечу, но даже не успев прицелиться увидел, как она, «клюнув» головой и разжав все свои лапки, сорвалась с ветки и с распушённым хвостом, вниз головой, устремилась к земле. И… – это было невероятно, но именно так всё и произошло – исчезла в широко разинутой пасти Шайбы, будто в водосточной трубе, прощально мелькнув ярко рыжим кончиком хвоста. — Ах ты, скотина! – ринулся я за удирающим от меня с поджатым хвостом псом. Однако из-за глубокого снега на берегу, моё преследование оказалось неэффективным. Со злости я бросил вдогон ему невесть откуда оказавшуюся у меня в руках палку, но она не достигла цели. Отбежав от берега на десяток шагов и чувствуя теперь себя в полной безопасности, пёс уселся на лёд и издали весело, нагло, без тени тревоги, следил за мной и моим неуклюжим возвращением к паняге и куртке, оставленными на льду реки… Вторую белку, на невысокой лиственнице, наклонным шлагбаумом нависшую над рекой, первым заметил уже я. После моего выстрела с белкой произошло то же самое, что и с её предшественницей. Она исчезла в пасти Шайбы, возникшего как раз в том месте, куда должна была упасть. Исчезла точно лопата угля в топке паровоза. От души огреть пса стволом мелкашки, дотянувшись до него, на сей раз мне всё же удалось. И он с визгом отбежал от меня почти на середину реки. За отстрелом третьей белки, лениво облаянной Шайбой на полпути к зимовью, он следил уже, улегшись недалеко под елью и сыто, самодовольно жмурясь. Чувствовалось, что теперь его в этом процессе вполне устраивает роль зрителя первого ряда. «Да, небогатая у меня нынче добыча», – подумал я, цепляя тушку белки к одной из петель, приделанных к нижней части паняги. Через несколько минут впереди я увидел цепочку следов сохатиного семейства, которое утром пересекло в том месте реку… Шайба, бегущий теперь впереди, начал принюхиваться к следам, но, трусливо поджав хвост, вновь метнулся от них поближе к хозяину. — Ну и трус же ты, Шайба, – в очередной раз высказал я псу своё о нём мнение. – Глупый, к тому же трус. Лоси уже давно прошли, а ты всё шерсть дыбишь да урчишь. А сам дрожишь при этом, как осенний лист. Вон описался даже от страха… Я подошёл к следам, и мне самому стало не по себе. Сбоку от их цепочки на берегу, в том месте, где они спускались на лёд реки, в рыхлом снегу были отчётливо видны свежие круглые вмятины, похожие на то, будто кто-то не очень сильно вдавливал в снег днищем плоскую тарелку. Безо всякого сомнения это были следы тигра, которые на льду реки уже не так заметны. И оставил их здесь могучий зверь, имеющий не менее двух метров в длину, судя по расстоянию между ними. Следы были свежие. Может быть, тигр был здесь час назад, а может быть – чуть раньше, когда мы беспечно спускались с Шайбой вниз по реке, и у меня тогда в руках не было даже мелкашки. Хотя малокалиберной пулей такую «кошку» вряд ли остановишь – только рассвирепишь… Второй раз за день по своей беспечности я мог легко расстаться с жизнью. И второй раз за этот неудачный день Судьба была милостива ко мне… Я даже представил, как тигр своими мерцающими зеленоватыми глазами следит за нами, такой лёгкой для него добычей, из-за ближайших прибрежных кустов… Представив это, мне сделалось так страшно и тоскливо, что впору было спрятаться в какой-нибудь мышиной норке, став маленьким и незаметным. Правда, в отличие от Шайбы, я свой страх скрывать умел…
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «До сих пор не могу забыть мерцающие в темноте зеленоватым фосфоресцирующим блеском глаза изящной огромной тигрицы. Почему-то я сразу решил, что это именно тигрица. Наверное, из-за её не очень крупных размеров. Она с любопытством следила за тем, как мы с Ваней Ардаминым у обнаруженной днём ямы на завороте реки лучили рыбу. На листе из жести, выгнутом в виде противня и пристроенном к «утиному» носу ульмагды, над самой водой, слегка потрескивая, горело смольё – небольшие лиственничные полешки. Огонь отбрасывал трепещущий красноватый свет на тёмную гладь сонной, спокойной воды, высвечивая не только угольно-глянцевую её поверхность, но и таинственную глыбь, в которой медленно, изгибая сильные упругие тела, «ходили», кружась в одном направлении, большие рыбины. Их тёмные, лоснящиеся спины, иногда с выступающим над поверхностью воды плавником, были хорошо видны. Порой какая-нибудь заворожено, будто под наркозом, в едином ритме с другими ходящая по кругу рыбина, вдруг резко «взбрыкивала», поднимая над водой облачко брызг и, перевернувшись, блеснув белым животом, резко уходила на предельную, почти трёхметровую глубину в плотно-серую, неясную темь, докуда свет горящего смолья не доставал. Мы понимали, что рыб приманивает к поверхности необычное свечение, загадочная игра несильного пламени. И они, словно подчиняясь этой дивной пляске огня, продолжали кружить вновь и вновь (поднимаясь постепенно из спасительной для них глубины) спина к спине, в загадочном каком-то ритуальном хороводе, неспешно шевеля хвостами и боковыми нижними плавниками, расположенными за головой. Ваня тщательно, не суетясь, выбирал рыбину покрупнее, да «побрюхатее», – «чтобы икры было побольше». Определив цель, медленно поднимал самодельную острогу, сделанную из черёмухового черенка, с накрепко привязанной к нему откуда-то оказавшейся у нас стальной вилкой. Плавно ведя руку за движущейся рыбой, почти у самой поверхности воды, в определенный момент он делал резкое движение руки вниз, стараясь вонзить острогу за головой рыбы. Всплеск воды – и перед нами совершенно пустое пространство, словно и не было здесь несколько секунда назад столько добычи… Через какое-то время рыбины снова поднимаются на поверхность, привлечённые всякий раз разным, мерцающим светом огня… Если острога попадала в цель – важно было действовать очень быстро, чтобы уже «загарпуненная» рыба не сошла с неё. Для этого надо успеть не дать ей соскользнуть, развернув рукоять почти вертикально, так, чтобы один конец черенка был даже чуть-чуть в воде, а второй – с вилкой – над водой. Ваня, стоя в лодке на коленях, виртуозно изгибается, перевешивая туловище за борт. Ульмагда кренится. И чтобы она бортом не черпанула воду, я создаю противовес – переваливаясь в противоположную сторону в задней низкой кормовой части, где сижу с шестом. Иван с видимым усилием выбрасывает из воды очередную красную рыбу, которая, тяжело падая на плоское дно и продолжая извиваться всем телом, чувствительно сотрясает нашу средних размеров «скорлупку». Когда я, синхронно движениям Вани, перегибался через другой борт, то невольно оглядывался на противоположный, дальний от нас, более низкий берег и одновременно видел изогнувшуюся месяцем на остроге кетину и – зелёные глаза тигрицы, неотрывно следящей за нашими действиями. В иной миг наши взгляды встречались и тогда два «изумруда» в кустах тут же гасли, мгновенно исчезая, растворяясь в негустой темноте, будто и не было их там никогда вовсе. Словно всё лишь пригрезилось, привиделось мне при неясном свете едва различимой за ночными облаками луны. — Ты видел тигрицу? – спросил я Ивана. — Где? — На том берегу, почти напротив нас. — Нет… Может – показалось? — Да вряд ли, – не стал, впрочем, упорствовать я. — Ну, поплыли домой, – прекратил наш разговор Ваня. – Пять штук нам вполне хватит, – пересчитал он добычу. И, пока я, отталкиваясь от дна шестом, разворачивал лодку, он ни с того ни с сего вдруг заорал во всё горло, будоража чуткую ночную настороженную, настоявшуюся тишину: «А я плыву на амарочке! А я везу тебе кеты. Чтоб ты с голоду не сдохла – королева красоты!..» На минуту, совсем уж было съевшие луну, тучки расступились и в её холодном свете, мгновенно разлившемся над всем этим миром, я увидел как красиво серебрится чешуя «уснувших» на дне лодки рыб, изредка ещё разевающих круглые рты и приподнимающих жаберные «щиты». Но для гулких и сильных ударов хвостами по дну и бортам лодки у них уже не было сил… Иван также внезапно как запел, умолк и, указав рукой на берег, тихо произнёс: — Точно, она… Сейчас только вон там, через колодину перемахнула, кошацкая… Не дай Бог такой в лапы попасть… Оттолкнись немного, чтобы нас течением к тому берегу не сносило, – закончил он, удобно развалясь на носу лодки. Призрачный лунный свет играл серебром на лёгкой ряби быстрых срединных струй, похожих почему-то на гриву белого коня, стремительно летящего по волнам ковыльной степи, встречь ветру. Было тихо, таинственно, слегка тревожно, как всегда бывает в ночной час… Но ни во что плохое тогда всё-таки не верилось. Хоть и припомнился один давнишний эпизод – тоже связанный с «кошкой», только поменьше, не такой, которая следовала сейчас за нами вдоль берега. И от которой нас отделяло каких-нибудь пятьдесят метров воды. Течение неспешно несло нашу лодку, слегка покачивая на невидимой волне, и я вспоминал, как рысь спокойно сидела метрах в трёх от земли, у ствола, на толстом суку обугленной лиственницы, вершина которой, видно уже давно, была срезана молнией. Превратившись в пушистый рыжеватый ком, она внимательно, но в то же время с презрением смотрела на беснующихся у ствола собак. Скрыться ей было некуда. «Обрубок» лиственя находился почти в центре небольшой гари, ровно устланной белым нетронутым снегом, если не считать, конечно, следов самой рыси, собак и моих, ведущих к этому одинокому дереву, почему-то пощажённому пожаром. Когда я подошёл к дереву, рысь даже не взглянула на меня, продолжая лениво смотреть на усиливших свой лай собак, подпрыгивающих иной раз от нетерпения, словно намереваясь настичь врага прямо в воздухе. Снег вокруг лиственницы был испещрён их следами и почти утрамбован собачьими лапами. «Значит, уже давненько они её держат…» — Молодцы, молодцы, – похвалил я вопросительно оглядывающихся на меня собак, почти уже охрипших от непрерывного лая. – Успокойтесь. Вы своё дело сделали. Теперь мой черёд. Я с тоскливой безысходностью, оттого, что у зверя не было почти ни единого шанса на спасение, не торопясь снял с плеча малокалиберную винтовку. «Слишком уж такая охота, когда зверю некуда деться, похожа на расстрел», – подумал я, готовясь выстрелить. Собаки смолкли, замерли, устремив взгляд, в котором угадывалось нетерпение, вверх. «Может шугануть её оттуда палкой? Пусть бежит… Хотя б теоретический шанс на спасение у нее тогда остаётся… Впрочем, далеко ли она убежит на открытом пространстве?.. Собаки вмиг достанут… Шкуру попортят, да и она какую-нибудь из них сможет покалечить… Сама виновата, что на одинокое дерево забралась», – рассердился я на рысь. Собак теперь отсюда так просто не уведёшь. Сутками будут караулить. Да и как их уводить. Не поймут. Ведь они свою работу делают, причём честно. Теперь, когда собаки примолкли, иногда лишь поскуливая от нетерпячки, рысь, по-прежнему свернувшаяся клубком, словно её знобило, почти не поворачивая головы, следила только за мной своими неотступными глазами, решив, что главный здесь я. Её, казалось, абсолютно безразличный ко всему на свете, в том числе и к собственной судьбе, взгляд смущал меня, и я никак не мог сосредоточиться, решиться на выстрел. На лишение жизни по собственному произволу живого существа… Такого же живого, как и я, и тоже с одной-единственной жизнью… Рысь продолжала смотреть только на меня. «Хоть бы отвернулась, что ли…» – подумал я, подводя приклад винтовки к плечу. Но та неотрывно, не мигая, словно гипнотизируя, продолжала смотреть мне в лицо то жёлтыми, то изумрудными, непонятно отчего вдруг меняющими свой цвет, глазами. И это был взгляд стоика, готового в любую минуту ко всему. В том числе и – к смерти… На время притихшие собаки, видя, что ничего не происходит, снова подняли разноголосый гвалт. А одна сучонка, приподнявшись на задние лапы, передними стала скрести кору дерева и, ощерясь, кусать его ствол. Рысь лениво перевела взгляд на нее. В это время я выстрелил… Пушистый ком, словно привели в действие невидимые пружины, распрямился, отделившись от ветки, будто в последний момент рысь всё-таки успела оттолкнуться от неё, прыгнув в сторону. На какое-то время это распластанное тело зависло в воздухе… А потом, глухо стукнув, упало на утоптанный мной и собаками снег. Здоровенный кобель проворнее других подскочил к жертве и, немного вжав в снег зверя сильными передними лапами, захлопнул «капкан» своей пасти на горле врага. Но это был уже мёртвый враг. Поняв это, собаки быстро успокоились, потеряв к рыси всякий интерес. Я осмотрел тушку и увидел, что пуля, войдя в левое ухо, прошла навылет через голову. «Ну что же, во всяком случае – мгновенная, не позорная, не мучительная смерть…» Это было всё, что я смог тогда сделать для рыси. В награду за хорошую работу я отрезал собакам от болтающихся снизу паняги нескольких тушек белок по лапке и кинул подальше от вытянувшейся на снегу рыси, у которой ветер шевелил кисточки волос на кончиках ушей… Это шевеление создавало иллюзию жизни. Будто рысь чутко прислушивается ко всему происходящему вокруг неё. Псы быстро расправились с беличьими лапками и ждали от меня новой подачки, преданно глядя в глаза и виляя хвостами. Это было не по правилам – за одно дело вручать две награды, – но я отрезал им ещё по одной, бросил в разные стороны а сам, опершись о ствол лиственницы спиной, присел передохнуть, чувствуя внутри себя беспредельную, гулкую пустоту и усталость. Мне снова припомнился спокойный, полный гордого презрения взгляд рыси… А потом стали вспоминаться глаза и других зверей, на которых мне доводилось охотиться. Свирепые, уверенные в своей тупой мощи, чёрные бусины глаз дикого кабана, легко крушащего всё на своём пути и не верящего в то, что есть сила, способная его остановить… Отчаянные и почти белые от злости, с полным осознанием безвыходности ситуации, но всё же не лишённые до последнего момента достоинства, веры – пусть даже в очень призрачную при таком раскладе сил, когда всё против тебя – победу, глаза волка и его свирепый оскал. Когда приходится биться до конца – отступать некуда, а врагов много и силы не равны… Недоумённые коричневатые, почти спокойные, глядящие исподлобья глаза медведя, который, сидя, отбивается от своры наседающих со всех сторон псов. Он словно спрашивает в этот миг самого себя: «Что это тут за «мошкара» вокруг меня вьётся?». А тот, кого он может быть сейчас и не видит или обращает на него в эту минуту меньше всего внимания, целится в его «бронированную» башку из карабина, пуля которого, способная пробить шейку рельса, так нестерпимо жаждет вылететь из ствола… У рыси был самый непереносимый, самый пристальный, самый презрительный взгляд… Поистине, среди зверей она может считаться стоиком. Ибо только по отношению к смерти и можно определить стоицизм любого живого существа». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
* * * Да, явно не заладился у нас сегодня день… А ведь так чудесно, так солнечно он начинался. Уже в сумерках вернулся Юрка. По его мрачному виду я понял, что случилось что-то нехорошее… Он молча бросил на нары, оттаивать, семь тушек соболей. Один из которых: чёрный с серебристой остью – «головка», был очень красив! Потому он, наверное, и стоит так дорого. Осматривая соболей, я понял – по неестественной вывернутости их тел, обычно посередине хребта, – что пятерых из них он вынул из ловушек. Невиданный фарт! Значит, оставшиеся два были добыты при помощи собак. Шерсть на одном из них – здоровом самце, не очень хорошего окраса, была кое-где выхвачена – скорее всего собачьими клыками и стояла торчком… Юрка также молча развязал привязанный к паняге вещмешок и вынул оттуда скатанную рулоном собачью шкуру… Пока он распаковывался, я готовил собакам еду. За всё это время мы не обмолвились ни словом. По всему было видно, что говорить Юрке сейчас невмоготу. Хотя о главном я уже догадался. И когда он вышел из зимовья покормить собак, развернул лежащую на нарах небольшую серую, испачканную засохшей кровью шкуру и убедился, что она действительно принадлежала Найке. «Как такое большое, преданное и храброе сердце могло вмещаться в столь небольшую оболочку?.. Значит, теперь до конца промысла мы остались без единственной очень хорошей собаки…» Мы почти молча поели, хотя вкушали поистине деликатесное блюдо: беличьи задки, которые я потушил в «сметанном соусе». Сметану заменяло сухое молоко, разведённое очень малым количеством воды. После еды, как обычно, стали снимать шкурки. За этим не очень приятным занятием, когда молчание сделалось непереносимым, Юрка и поведал мне о том, что произошло. Пятерых соболей (значит, я не ошибся) он, обходя большой путик, действительно вынул из плашек и кулёмок. Ещё двух – помогла ему добыть работящая, умная Найка. Загнав одного на одиноко стоящую наклонную лесину, с которой, как в тире, и снял его меткий Юркин выстрел, не попортив шкурку зверька. Другого соболя, не успевшего укрыться в близких уже каменистых россыпях на вершине горушки, Найка достала у высокого кедра, на который соболь заскочить не успел и попытался скрыться в его торчащих наруже толстых корнях. Тут они и сцепились. Когда Юрка на отчаянный, перешедший потом в жалобный лай и визг собаки добежал, наконец, до места, соболь был уже мёртв. Снег вокруг дерева – сильно изрыт и забрызган кровью. Всё говорило о том, что схватка была беспощадной, долгой и тяжёлой для обоих… У Найки соболь успел выдрать левый глаз и почти отгрыз ей до розовато белеющих в ране косточек, чёрную кожицу носа. — Ах ты, дурочка несчастная, – видя страдания собаки, заговорил с ней Юрка. – Ну чего ты ввязалась в драку с таким огромным котом. Помедлила бы чуть, дала бы ему забраться на дерево. Никуда бы он не делся. Иль боялась, что в скальник уйдёт?.. От боли собака, стремительно теряя силы, тихо поскуливала, то и дело норовя уткнуть морду поглубже в нетронутый чуть поодаль перинный снег, окрашивая его тут же в красный цвет. Идти самостоятельно, когда Юрка подзывал её, она не могла. Собака лишь приподымалась на передних лапах и снова ложилась. — Боль, видимо, была почти непереносимой. Доходящей порой до шока, полузабытья, обморока… Поэтому я совсем не был уверен, что смогу донести Найку до зимовья ещё живой… Да и зачем?.. Одним словом, чтобы не мучить её и себя, наблюдая все эти страдания, я… Не оставлять же было её там одну. Да и волки могли её надыбать. Раза два их следы встречал… А тут ещё усталость, просто до какого-то отупения, вдруг навалилась. Впору самому – ложись, да помирай… – закончил свой рассказ Юрка. Ни тогда, ни после я так и не узнал у него: для чего, пристрелив Найку, он потом снял с неё шкуру, а не похоронил в каменистых россыпях, присыпав сверху снегом, как сделал это потом с её тушкой. Тем более, что снег был таким идеально чистым, каким только ещё и может быть в глухой тайге да на вершинах недоступных скал. И такой чистоты Найка заслуживала… На следующий день после неслыханного Юркиного фарта (мыслимо ли дело – семь соболей за один день!) повалил густой, тихо опускающийся с небес снег. Сразу превративший солнечные, устоявшиеся перед этим дни в сумеречную непогодь. Этот влажноватый, от тёплого ветра с Татарского пролива, снег из низких тёмных туч, не уставая сыпал, задёрнув тяжёлой полупрозрачной «шторой» всю округу, ровно три дня и три ночи… Ясно дело, что ни о какой охоте в такую непогодь не могло быть и речи… Всё, что можно было переделать в зимовье за эти дни, мы переделали. Всё, о чём могли поговорить – переговорили. В тайге ведь тем для разговоров без дополнительной подпитки не особо много. Юрка успел за время вынужденного безделья выделать Найкину шкуру, сквасив на печке всё то же – разведённое водой сухое молоко. И из мягкой, лёгкой теперь, шкуры сладил себе на поясницу теплый пояс. Я употреблял свое нежданное, немерянное свободное время на приготовление различных диковинных (в смысле из дичи) блюд. Как-то: тушёное на медленном огне медвежье мясо, – предварительно замоченное на ночь в воде с уксусом, кусок которого нам подарил сосед по участку, – с гороховой кашей. «Рябчики в глине». Дичь покрывается слоем глины, которую я обнаружил под одной из плах в углу зимовья, и запекается, таким образом, в собственном соку, на открытом огне. Обожжённая глина, превратившаяся в панцирь, потом просто раскалывается одним ударом, как старый кувшин, на куски и дразнящий аппетитными ароматами рябчик предстаёт перед вами как на красочной картинке кулинарной книги. Знатоки утверждают, что рябчика, приготовленного таким способом, можно предварительно даже не ощипывать. Что всё перо сойдёт с него вместе с глиной на надрезанной по брюху шкурке. Не знаю – я таких смелых экспериментов не проводил и всегда заделывал в глину уже ощипанную и потрошенную дичь. Делал я и отличные отбивные из жирной сохатины, которые в первый раз получились у меня ужасно горькими. И только после я понял причину. Мясо я отбивал на лиственничной чурке. И оно вобрало в себя горечь смолы, потому что делал я это в тепле, в зимовье. На морозе, может быть, такого эффекта и не было бы… И всё-таки «беличьи лапки» в «белом соусе», да ещё если имелся лук, были самым любимым, самым лакомым и самым желанным нашим деликатесом. Наверное, потому, что у белок очень нежное и очень вкусное мясо из всего остального разнообразия мяс. Не такое жёсткое, как глухариное. Не такое, по особому духмяное, на любителя, как мясо рябчиков. Не такое своеобразное, как мясо медведя… Одним словом, это было наше любимое блюдо, уступающее по вкусу, пожалуй, только поджарке с чесноком, в томатной пасте, из молодой, нежирной кабанятины… Во всяком случае, наши собаки, которых к утру в эту непогодь заносило полностью (и только по пару из образовавшихся от дыхания отверстий можно было понять где они) из множества костей с остатками мяса в первую очередь всегда выбирали беличьи косточки, с явным удовольствием разгрызая их. Забавно было наблюдать, как громоздкий, словно трактор, Шайба, быстро справившись со своей порцией, сначала озирается по сторонам, словно спрашивая: «А добавка будет?». И убедившись, что это всё, неуверенно направляется к плошке соседа. Подойдя к ней на определённое расстояние, он останавливается, садится и весело смотрит на Шарика, словно приглашая того поиграть в «Ну-ка, отними!». Со стороны второго на все эти ухищрения никакой реакции не следует. Однако, как только Шайба переступает невидимую границу дозволенного приближения, слышится глухой рык щенка, который меньше Шайбы, пожалуй, раз в пять. Тем не менее, пёс нехотя отодвигается назад. Правда, может быть, потому, что видит меня? А может, это некий неписанный собачий закон? После отступления конкурента, Шарик, уже не урча, для порядка всё же скалит зубы, исподлобья посматривая на Шайбу, стараясь поскорее справиться с тем, что у него ещё осталось. Шайба снова садится и покорно, хотя и с нескрываемой досадой на несправедливое распределение еды, наблюдает, как быстро она убывает в чашке Шарика. Тот, спеша, глотает её. Брюхо его при этом быстро округляется. Иногда от нетерпения Шайба начинает тихо повизгивать фистулой, и видно, как голодная слюна, хотя съел он гораздо больше Шарика, капает у него из уголков пасти. Он просительно помахивает хвостом, пытаясь незаметно, хотя б на сантиметр, снова приблизиться к заветной цели… Шарик, не отрываясь от своего занятия, но зорко, исподлобья наблюдая за соперником, снова угрожающе рычит и скалит зубы. И вновь Шайба нехотя отползает на исходную позицию. Наконец Шарик сыто икает. Тупо смотрит на почти пустую чашку. Пробует что-то проглотить ещё, но не может и медленно, с достоинством, от чувства хорошо и правильно выполненного долга, отходит в сторонку. Шайба уже у чашки! Он тщательно вылизывает её и, схватив последнюю крупную кость, которую не смог одолеть Шарик, отбегает подальше. Держа кость передними лапами, довольно жмурясь, он наслаждается её разгрызанием, лёжа на животе. Шарик же, похожий сейчас больше не на шар, а на пузырь, лениво смотрит на пищевого конкурента, и в глазах его читается вопрос: «Неужели оплошал?» Наверное, надо было и эту кость попытаться разгрызть…» Наесться впрок в тайге – первое дело для любого зверья, в том числе и приручённого…
Во время этого трёхдневного сиденья в зимовье мы с Юркой и решили, что вскоре из тайги нам пора подаваться. Слишком уж тёплым ветром тянуло от Татарского пролива. И лучше неделю-другую просидеть в Гроссевичах, ожидая назначенного дня прилёта вертолёта, чем застрять здесь, в тайге, неизвестно насколько. Ведь отсюда путь один – река. А она при таком, почти весеннем, ветре того и гляди может вскрыться раньше времени. О промоинах – этих коварных ловушках, где вода прикрыта только тонким льдом, засыпанным снегом, и говорить не приходится. Их немало появится за эти дни. Потом только – знай гляди в оба… Всё, как только распогодится, обходим путик и, собрав то, что попадётся, хотя в такую непогоду – вряд ли, собираемся сами. Глядишь, может немного подморозит, на наше счастье.
На третий день непрерывно скользящий с неба снег заметно поредел и помельчал, словно там, наверху, поменяли сито, просеивающее его на более мелкое, или – стали подходить к концу заготовленные впрок для такой затяжной непогоды снежные запасы. Мутноватый свет вначале робко и лишь изредка, а затем всё чаще и настойчивее, стал размываться в крохотном оконце зимовья желтоватым солнечным светом, взыгрывающим то между стволами деревьев, то пробивающемуся сквозь не такие теперь уже плотные и тёмные, хотя по-прежнему ещё мокро-ватные, сероватые тучи. На радостях мы среди бела, а точнее – сера дня, а не вечером, как обычно, включили наш, уже почти обезголосевший из-за отсутствия «питания» транзистор. И за короткое время, в числе прочего, успели узнать, что в Европе идут дожди, на Черноморском побережье Крыма – отличная погода! В Москве – оттепель, на Урале – ещё держатся морозы… Последние фразы голосом бодрого диктора радиоприёмник сообщил нам совсем тихо, не дотянув ни до Сибири, ни до тех мест, где находились сейчас мы. Его звук медленно истаял, оставив нам одно шипенье. Однако после недолгого молчания, когда мы вновь включили его, транзистор взбодрился и порадовал нас хорошей, немного грустной, музыкой в исполнении какого-то известного петербургского коллектива. Под такую музыку было бы очень хорошо танцевать с красивой девушкой, легко скользя по блестящему паркету огромного зала, где вы с ней – несмотря на окружающих – одни… Но, даже слушая эту чудесную музыку, как-то с трудом верилось в реальность другой: спокойной, устроенной жизни, совсем не похожей на нашу, такую грубую, жизнь – охотника-промысловика… Почти уже не верилось и в то, что где-то есть большие города: с ярко освещёнными, и обязательно чистыми улицами, весёлыми яркими витринами магазинов, театрами, друзьями, кафе… Вернее, верилось, конечно, но так, как будто это всё угадывалось лишь сквозь пелену дождя, откуда-то издалека, когда конкретно ничего не разобрать. Мечты, мечты… Они всегда умеют исключить из своих воображаемых картин все неприглядные, обыденные, скучные подробности жизни. Оставляя в них всё самое яркое и светлое. Они почти никогда не сбываются, но зато они идеальны. А стремление к идеалу – испокон веков присуще человеку. Хотя, если нет иллюзий – нет и разочарований… Сигнал транзистора снова начал тишеть. И музыка, исполняемая большим оркестром где-то там, на Невских берегах, за тридевять земель отсюда, начала постепенно растворяться, словно уходя куда-то в дальний космос. А вскоре исчезла совсем. И теперь только звенящая тишина окружала наше, почти до крыши занесённое снегом, жилище. И в этой тишине уже не было слышно его едва уловимого шуршания, которое мы слышали три дня. Снегопад прекратился. И только редкие, отдельные, сиротливые снежинки ещё кружились плавно между серым небом и белой землёй, словно раздумывая, что им предпочесть: снижаться или воспарить?.. Тёплый ветер с Татарского пролива уже не тащил вверх по реке, мимо нас, беременные снегом тяжёлые тёмные тучи. Было тихо и странно, что мы находимся посреди этой тишины. И даже единым словом было боязно нарушить её первозданность, замершую в ожидании чего-то значительного, недоступного мелконькому человеческому пониманию. И, наверное, каждый из нас в этот редкий миг единения с чем-то вышним, навеянным хорошей музыкой, думал о своём, о сокровенном. О чём у настоящих мужчин не принято говорить вслух. Да и слов для некоторых чувств не подберёшь. А, может быть, таких слов и не существует… К обеду я сварганил супец из рябчиков с перловкой, и мы с удовольствием, словно очнувшись от сна и вернувшись в реальность, но молча, похлебали его с сухарями, отдав остатки уже накормленным с утра собакам. Отчего они, привыкшие к разовой кормёжке – вечером, не как обычно – резво, а лениво потягиваясь, с некоторой даже неохотой, подались к своим плошкам. Сразу было видно, что они не голодны. Не избегались, отоспались в своих тёплых сугробах за эти ленивые дни…
Ночью меня разбудил жалобный скулёж Шарика, который настойчиво скрёбся в дверь зимовья. Я приоткрыл её и сразу же почувствовал колкий холод, узрев на чистом небе несметное количество ярких, крупных синеватых, промыто мерцающих звёзд. «Вызвездило-то как! – восхитился я. – Значит, морозец ещё прижмёт. Следовательно, и нам спешить пока некуда…» Шарик, просительно глядя на меня, попеременно поджимал под брюхо передние лапы, трясся мелкой дрожью, всем своим видом показывая, как он замёрз. Однако без команды в зимовьё всё же не проскакивал. — Да закроешь ты наконец дверь?! – услышал я хриплый спросонья голос Юрки. – Всю избушку выстудишь! — Ну! – скомандовал я Шарику, и он быстро юркнул в узкую щель уже закрывающейся двери. В последний момент, при ярком свете луны я краем глаза успел заметить, как Шайба, лёжа под навесом у поленницы, сонно приподнял голову, взглянул в нашу сторону, сочно зевнул и снова спрятал нос под брюхо. «При такой-то шкуре и на северном полюсе будешь чувствовать себя комфортно», – успел подумать я и снова услышал недовольное Юркино: — Дров заодно уж в печку подкинь. Я сунул в печь на крупные красные угли несколько лиственничных поленьев и, радуясь теплу, до самой макушки укрылся старым, потёртым и во многих местах лоснящимся, но таким домашним, лоскутным одеялом, оставленным нам в наследство от прежнего хозяина, срубившего и обустроившего это надёжное и ещё очень крепкое зимовьё.
* * * . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . «Если в январе эхо далеко уходит – морозы крепчают», вспомнил я слова деда Нормайкина, возвращаясь в зимовьё… Крикнул куда-то запропастившегося Кореша. — Еш! Еш, еш… – отозвалось на мой призыв далёкое долгое эхо. «Не дай Бог никому, если действительно припрёт сожрать в тайге своего верного помощника и друга», – с суеверным ужасом подумал я, слушая затихающие звуки этого призыва, к которым через минуту прибавились другие: трескуче-шуршащие. Я повернул голову в их направлении и увидел, как с берега, через кусты, чуть сзади и сбоку от меня, ломится Кореш, спешащий ко мне. Подбежав, он задрал морду и вопросительно посмотрел: «Дескать, чего звал?..» — Не набегался что ли за день? – ласково потрепал я его по холке. – Хватит уж. Шерсть у пса была упругая, плотная, как у волка. Настоящая зимняя шерсть. — Ух ты, волчара! – искренне восхитился я, в том числе – и его неутомимостью, широкой грудью, с более светлым, чем на спине и боках окрасом, и, самое главное – беспредельной преданностью. – А подлое эхо мне тебя подсказывало схрумать… Не носись больше, иди рядом. Всех белок, к счастью, всё равно не переловишь… Кореш покрутил туда-сюда своей лобастой головой с умными и хитрыми глазами, словно отвечая мне: «Не-ее-т, братец, шалишь! Хочешь, так сам иди по реке. А мне на берегу интереснее». Он игриво схватил зубами болтающуюся на бечёвке рукавичку и потянул к себе. — Ну, хватит, хватит… Не наигрался за день. Скоро уж стемнеет, а нам до зимовья ещё километров пять топать… Видно, ты, приятель, сегодня не одну мышиную норку разорил. А мышки сейчас жирные, калорийные. Оттого и энергии столько и жрать тебе, судя по всему, совсем не хочется. А я, признаюсь, сейчас, кажется, слона бы съел. Живот, чувствую, прямо к позвоночнику прилип. Кореш ещё раз с весёлым рычанием подёргал меня за снятую рукавичку и, видимо решив, что выдал уже положенную порцию внимания и ласки, снова навострился сигануть на берег. — Ну, не уходи, – попросил я его, но, видя, что ласка не действует, уже строго приказал: – Рядом! – И он, понуро опустив голову, покорно засеменил сбоку. Не хотелось мне в этот тоскливый предвечерний час оставаться посреди реки одному. И чтобы как-то взбодрить себя, я крикнул ещё раз. Теперь уже просто так – для куражу. А ещё для того, чтобы слышать хоть какой-то ответ на свой бодрый призыв. — Э-ге-ге! – выдал я во всю мощь своих лёгких. Крик получился таким громким, что предвечернее тихое небо, казалось, вздрогнуло от этого раскатистого звука. И снова далёкое эхо принесло мне отражённый, полный безразличного спокойствия ответ… «Да, видимо, к концу января морозы окончательно вызреют. Войдут в свою полную яростную силу. Ну и пусть – это даже к лучшему. Лёд на реке станет ещё крепче». Теперь уже, по большей части для того, чтобы растормошить задумчивого Кореша, я крикнул в третий раз, обращаясь не то к нему не то – к серому пространству впереди. — Ээ-Эй! Эй! Кореш повернул голову ко мне и снова опустил её («Значит, всё-таки обиделся, что пресекли его вольницу».), а эхо, чуть помедлив, с готовностью отозвалось. — Ей! Еи-и… «Вот оно, материализованное прошлое. Голос мой уже не звучит, а я его всё ещё слышу… Это то же, что свет погасшей звезды. Её самой нет, а свет от неё летит сквозь непредставимые пространства и время, пронзая, согревая беспредельную черноту и отчуждённый холод космоса, десятки, а может быть и сотни, лет… Наверное, то же бывает в любви. Её самой, порой, уже не существует, а прежний жар всё согревает душу…» После этих размышлений я, конечно же, вспомнил о Тае и Владикавказе. Парящем над вздутыми облаками в белой папахе снегов двуглавом Казбеке. Вспомнил и Терек – извилистым мутноватым потоком стремительно бегущий вдоль такой же вихлявой, как он сам, горной дороги, по которой мы ехали с Таиным отцом – полковником медицинской службы, на его машине, в Цейское ущелье. Где, в чистейшей горной речушке, собирались удить форель. Для чего-то мы остановились на одном из извивов дороги, притиснув машину поближе к отвесной скале. Вышли «пройтись, размять ноги», а «заод88 но и – минус попить», как пошутил отец Таи. Хирурги – ведь все, по-хорошему, немного циники… Внизу рокотал не «грозный», а злобный Терек, вспыхивая белой пеной у громадных валунов, перескакивая через них и огибая, стремя свой бег, не уставая, дальше… И, глядя на его безрассудную отвагу и ярость, осмелел и я. — Александр Иванович, я прошу руки вашей дочери! – одним махом выдохнул я. Он внимательно посмотрел на меня своими серыми, спокойными, такими же красивыми, как у Таи, глазами и почти бесцветно произнёс: — А ты уверен, что именно этого больше всего хочешь? Я согласно мотнул головой. Он ещё раз пристально посмотрел на меня и вроде бы даже чуть устало сказал: — Да вы, похоже, и без нашего с матерью благословения всё давно решили… Или я ошибаюсь?.. – И не дождавшись моего ответа, тут же продолжил: – Здесь ведь главное – даже не обоюдное согласие, решение, любовь, а – перспектива. Порою – и весьма отдалённая. Сможете ли вы, в состоянии ли, обеспечить долгое, пусть хотя бы не счастье, а взаимопонимание, взаимоуважение друг друга? Не прогорит ли очень скоро, ведь вы знаете друг друга совсем недолго, внезапно вспыхнувший между вами огонь: не то – любви, не то – страсти, оставив в память о себе лишь горечь и холодный пепел… Его речь была витиеватой и красивой, будто говорил не моложавый хирург-полковник, а горец-аксакал, убелённый сединами. Уловив мою полуироничную улыбку, которую я не сумел скрыть, Александр Иванович, осанистый, высокий, красивый, но казавшийся мне тогда уже довольно древним, видимо понял, что никакие, даже самые благие назидания сейчас на меня не подействуют. И, тем не менее, продолжил. — Запомни, Олег. Лучший брак – это брак по расчёту… Я не имею ввиду никаких меркантильных интересов, – пояснил он, перехватив мой удивлённый взгляд. И чувствуя, по-видимому, бесполезность дальнейшего разговора, уже почти безнадёжно закончил. – Если, конечно, расчёт верный…
Вечером, сидя у костра, мы жарили в большой сковороде пойманную днём форель, а зеленоватые крупные южные звёзды с любопытством глядели на нас и тревожные блики огня… Хорошее вино из глиняного кувшина, обилие зелени, нежное, вкусное мясо форели – всё было так великолепно под этими мягкими, бархатными небесами! Перед тем, как укладываться спать в двухместной палатке, которую я установил на пологой полянке, Александр Иванович между делом спросил меня: — Скажи, Олег, какое произведение о любви ты считаешь самым значительным в мировой литературе? — Наверное, «Ромео и Джульетта», – не совсем уверенно ответил я. — Ответ не правильный. Это произведение – о молодой, безумной страсти. А произведение о любви – «Старосветские помещики» Николая Васильевича Гоголя. Вот, собственно и всё, что я пытался объяснить тебе сегодня днём. Что ты должен будешь любить свою жену не только когда она молода и красива, но и тогда, когда она таковой не будет. А что касается твоего предложения – я не возражаю. Мужик ты, похоже, не картинный. Сейчас ведь море развелось ненастоящих, показушных, так называемых, мужчин, только обличьем на них и похожих. А внутри вместо твёрдого стержня – труха… Но, – предостерёг он меня, – будь готов порой к громам и молниям, даже без видимых внешних их проявлений. Бабка Таи была черкешенкой, – так что дочь наша порой похожа на Везувий. Вся разрушительная энергия внутри. И одним только взглядом, кажется, испепелит! К тому же ревнива – без всякой меры… Ты, кстати, зятёк (иронии в голосе я не уловил) можешь лечь в машине – там потеплее будет. Здесь, в горах, ночи совсем не южные…
Под равномерный снежный хруст шагов, приятные воспоминания о пребывании в Осетии, у Таи, сменились (может быть, оттого, что я вспомнил, как в палатке ночью было действительно холодно, даже в спальнике, как сейчас здесь, на безлюдной реке) воспоминаниями о многочисленных охотничьих историях, частенько рассказываемых мне дедом Нормайкиным долгими зимними вечерами. Он любил повторять их по нескольку раз, с удовольствием прихлебывая густой горячий чай. Из-за неоднократного повторения они мне и запомнились…
Вот, его «знакомец», усталый, уже в сумерках, почти ночью, как я сейчас, возвращается в своё зимовьё, без тропы, напрямки, зная, что дом уже близок… «Перелезая запорошенную снегом колодину (толстенную ель) он оскользнулся, – словно сейчас, над самым моим ухом зудит глуховатый голос деда Нормайкина, – и… со всего маху, всей тяжестью своей опустился на… острый еловый сук, снегом до поры скрываемый. А тот прямо в задний проход ему вошёл, да глубоко так… Сидящего верхом на этой неохватной колодине, на которой ноги у него до земли не доставали, и нашёл его случайно, насквозь, до звона, промёрзшего охотник с соседнего участка… А морозы в тот год – лютые стояли! Кожа на лице у бедолаги белая-белая сделалась. Белее снега. И будто пудрой осыпана… Наверное, оттого, что быстро замёрз, он и запаху никакого не давал, – в который раз вслух размышляет дед Нормайкин. – Оттого и зверьё его разное совсем не попортило. Ни нос не отгрызен, ни уши. Весь целёхонек. Разогнуть его только нашедший не сумел, как не пытался, чтоб на сани поудобнее устроить. Сообразил потом, привязал. Да так, сидящим, до зимовья и вёз… – задумчиво заканчивает дед. «Или вот ещё был случа`й! – снова оживляется он. – Одному моему дружбану пришлось как-то заночевать в тайге. Заплутал малость. Кружит и кружит на одном месте. Раз за разом на свой же след выходит… «Ладно, – решает, тормознусь… Утро вечера мудренее…» Чайку себе из снега сварил. Попил с сухариками, силы подкрепил. Взбодрился. Место для ночлега выбрал подходящее, утайное. Почти со всех сторон от ветра защищенное. С подветренной стороны ещё кусок брезента натянул меж двух деревьев… Нодью бы ему ещё соорудить, да поленился. А может и замотался шибко за день. Набегался по сопкам-то за соболями… Запалил снизу сухую листвягу, рядом стоящую, наполовину молнией срезанную. Поразмыслил, что долго такая древесина гореть будет, его согревая. Обстучал её ещё обухом топора кругом, перед тем как запалить, – вроде крепкая… Жар от неё хороший, ровный, как от печки идет. И даже дымок сверху из дыры-дупла легко так курится, будто из трубы… Ну, устроился, на сухое корьё разложился, да и заснул крепенько. Спит себе, почивает… А дерево-то возьми да рухни ему прямо на ноги выше колен… Он туда-сюда! Не тут-то было. Не может их из-под ствола высвободить… Собака рычит, слюной ему в лицо брызжет. От бессилия то и дело на огонь лает. Пытается его, за куртку зубами ухватясь, из-под колоды вытянуть, да сил не хватает. А чем больше протаивает снег, тем крепче его листвень, и без того тяжеленный, к земле прижимает… Потом, когда смотрели, куртка на плечах вся сплошь прогрызена и снег до земли лапами собачьими, да руками человечьими изрыт… — В общем, ноги у бедолаги почти до костей сгорели… Видно от нестерпимой боли он и сознание потерял, – печально и тихо говорит дед. А потом чуть веселее и вновь, как будто в первый раз, изумляясь, добавляет: – Как собака его всё же оттащила и как жив остался сердешный?!. Чудо просто какое-то. — Спасло, однако, то, что снег очень глубокий был, не давал шибко-то огню разгуляться… — А каких-нибудь не столь мрачных историй, Василий Спиридонович, – подделываясь под его тон, – у вас в запасе нет случаем? – как-то спросил я у Нормайкина, когда он в очередной раз рассказал мне «сто первую» «страшилку», придя ко мне вечерком почаёвничать да «побалакать». — Есть, конечно, – задумчиво ответил дед. – Но, баить про хорошее почему-то всегда получается не так складно… Хотя, одну историйку я тебе расскажу. В Белоруссии дело случилось. Я ещё совсем мало´й был. Поехали мы с дядькой за дровами, в ближний лес. А в тот год яблок уродилось – страсть!.. Глядим из-за деревьев скрытно, лось на одной стороне поляны яблоки-паданку с земли подбирает, аккуратно так, мягкими губами, а с другой – кабан их жадно, с чавканьем, будто куда-то спешит, хрумает. А осень в том годе золотая выдалась. Тихая, чистая, тёплая, светлая! Яблоневый запах голову кружит. Хорошо!.. Однако продолжаем с телеги (хоть лошадь и волнуется: ушами прядёт, ноздрями воздух ловит) наблюдать за зверьём – интересно же… Смотрим: кабан, сначала ни с того ни с сего, начал башкой своей чугунной о дерево биться, словно с дуба жёлуди решил стряхнуть, для разнообразия своего рациону. Да так свирепо урчит… Потом вдруг резко развернулся и к лосю рванул, норовя его клычищами своими по ногам резануть. А лось, нет, чтобы удрать – как бы в игру с ним вступил. Словно малый козлёночек через скамейку скачет, кругами вальсирует. И даже губы трубочкой вытягивает, будто поцеловать кабанищу намеревается. И чувствуется по всему, весело ему так по полянке носиться, через колодинки перескакивать… Не знаю, сколько бы мы эту картину ещё наблюдали, да лошадь вдруг рванула и понесла нас по просеке, от греха подальше. Дядька мне потом объяснил, что к чему. Опьянели зверюжины. Яблок, уже забродивших, ведь наелись… Так и у людей случается. Иной выпьет – рубаха-парень, весь мир обнять готов, последние штаны другу отдаст. А другой без видимой причины до белого каления рассвирепеет…»
Мои неспешные воспоминания нарушило появление волка. Я заметил его метрах в двухстах впереди себя, на повороте реки. Остановившись, и сразу перенесясь из тепла моей «зимовьюхи» во дворе деда Нормайкина в предвечерний холод, на лёд реки, потянулся к карабину. Волк, уловив моё движение, мгновенно устремился… в мою сторону! — Фу, ты! – облегчённо выдохнул я. – Это же Кореш! Пёс, виляя хвостом, подбежал, лизнул горячим языком слежалый плотный снег у моих ног. Потом, задрав голову и глядя в лицо своими шалыми глазами, словно бы спросил: «Ну, на кого охотиться будем?». — Ни на кого, Кореш, – снова потрепал я его по холке. – Задумался я. Чуть не уснул на ходу. Тебя вот за волка принял. Иди уж рядышком, не убегай больше, – попросил я его. – Вот и первые звёздочки, вишь, показались. Припозднились мы с тобой… Кореш, словно понял меня и, подавляя свое резвое желание вновь куда-нибудь устремиться, пошёл рядом, снова слегка пригнув голову, будто волочил за собой нарточку. И мне его скорбный вид почему-то напомнил прошлогодний выход из тайги, когда мы с напарником, дольше обычного (соболь шёл хорошо!) задержавшись на промысле, возвращались домой по этой же реке – только в обратном направлении… Напарник был из местных парней. Мне его, «для натаски», подсунул дед Нормайкин, «чтоб парень от безделья в посёлке не кис». — Да и денег, глядишь, перед армией заработает, – дополнительно аргументировал он свою просьбу.
Река уже была готова вот-вот вскрыться. И местами днём там, где лёд просел, на его поверхности стояла вода. Поэтому идти рекой было не только опасно, но и мокро. А берегом – невозможно. Слишком уж глубоки были снега, зацепист и непролазен прибрежный кустарник… Да ещё то и дело встречались высокие скалистые прижимы, которые приходилось обходить стороной. А там: то упавшая лесина, то частый ельник, то ещё какая оказия, преграждающая путь. Да и сил, а главное – времени, у нас на такие обходы просто не было. От постоянной влаги оленьи унты разбухали и становились тяжёлыми. Портянки и носки мокрели и во второй половине дня, когда снова начинало подмораживать, норовили подёрнуться ледком, отчего ноги ещё больше стыли и начинали ныть. Приходилось останавливаться, разводить на берегу костёр, сушиться. Пока грелись у костра, сидя на корточках на панягах или корье, развесив вокруг него на воткнутых в снег палках: носки, унты, портянки, рукава куртки смерзались, превращаясь в ледяные латы. И нужны были достаточные усилия, чтобы разогнуть потом руки, прижатые к груди… Облака плыли то низко над рекой к далёким от нас, но близким для них, гольцам, предвещая стужу. То вдруг начинали скользить против тёплого ветра, сочащегося с Татарского пролива, что предвещало обильный снегопад. Прибрежный лес начинал шуметь, говоря о близкой оттепели. А то вдруг умолкал, словно впадал в летаргический сон… При любом раскладе – ничего хорошего погода нам не предвещала… К тому же, за первый день пути мы прошли гораздо меньшее расстояние, чем то, на которое рассчитывали, даже с учётом предполагаемых трудностей, не дойдя до заброшенного барака геологов, который был обозначен на моей самодельной карте, перечерченной ещё в Совгаванском госпромхозе. Там мы надеялись более-менее «с комфортом» переночевать и подхарчиться, поскольку в этот барак, по слухам, изредка еще заглядывали сезонные охотники, осваивающие ближние к населённым пунктам, участки тайги… Свои припасы – примерно на пять дней (с запасом) – мы почти все утопили в первый же день пути, уронив панягу с продуктами в промоину, образовавшуюся под прижимом, по которому пытались пройти не заходя далеко в сторону. И получив ещё один горький урок – все припасы в одно место класть нельзя! Хорошо ещё, что мой напарник, который нёс их, вовремя успел освободиться от паняги и не свалился вместе с нею… Ночь мы перекантовались у нодьи. А утром, к своему немалому огорчению, я обнаружил, что ноги у меня, хоть и не сильно, но всё же распухли. И чтоб голяшки унтов мёртвой хваткой не сжимали икры ног, их пришлось сверху немного надрезать ножом. Впоследствии подобную операцию пришлось проделывать всё чаще, пока разрез не дошёл почти до ступни, которая тоже опухла, но с одним носком ещё протискивалась в унт… К полудню следующего дня мы вышли к тому месту, где должен был находиться барак геологов. Но вместо ожидаемого жилья на небольшой полянке, окружённой ельником, увидели недавнее, ещё не присыпанное снегом, пепелище… Похоже кто-то ненадолго залетал сюда на вертолёте поохотиться… Ничего съестного в холодной и липкой золе, как мы не рылись в ней, обнаружить не удалось… По хорошей дороге, которой ещё так недавно была река, до посёлка оставалось дня два пути. Вроде бы совсем немного. Но почти полное отсутствие припасов и очень плохое состояние льда делали эту задачу трудно выполнимой. Более того, идти дальше по реке днём – далеко, огибая многочисленные промоины и прижимы, как мы уже убедились, – очень медленно, мокро, опасно и тяжело. Решили идти ночью. А днём, чтобы экономить стремительно убывающие силы, – спать… Так мы и сделали, завернувшись с Серёгой в брезент, прямо на пепелище, устроившись на не до конца сгоревшем полу, где было более-менее сухо…
Я заметил, что Кореш на призыв Серёги: «Ко мне!» теперь не только не подходил, но старался отбежать подальше, издали наблюдая за нами. Будто чувствовала псина, что Серёга предложил его пристрелить и съесть. — Иначе не дойдём, – хрипел он страшно и, в то же время как-то по-бабьи, плаксиво. – Замёрзнем… «Наверное, нас так вот и найдут, на обгоревших досках пола, завёрнутыми в чёрный от золы брезент… Если, конечно, хоть что-нибудь от нас останется после «пира зверей», – подумал я, впадая в тяжёлое забытьё и чувствуя, что ноги снова пухнут… Но то, что я чувствовал их, хоть немного успокаивало меня. «Может, и дойдём», – с надеждой думал я, лёжа в темноте брезента… Очнулся я внезапно от тревожного предчувствия. Словно там, за этой темнотой, уже произошло или вот-вот произойдёт что-то неладное. Я отогнул с лица, будто кусок мягкой жести, смерзшуюся ткань и увидел над собой ущербный, едва различимый в послеобеденном сереньком небе, месяц. Неподалёку с подтянутым брюхом стоял Кореш и, не мигая, голодными звериными глазами смотрел на наш «кокон». — Что, – сказал я ему скрипучим, едва слышным голосом, – не можешь мышку добыть? Жрать хочется?.. Голос, казалось, был не мой. И шёл откуда-то издалека, словно моими губами и ртом говорил совсем незнакомый мне, очень уставший от жизни человек. Тем не менее Кореш признал меня. И, хоть и не очень весело, но всё же помахал хвостом и, вытянув в нашем направлении морду, но не подходя ближе, с шумом втянул в себя воздух. И глаза у него были вовсе не звериные, а вполне обыкновенные. Мне стало стыдно, что я так плохо подумал о собаке, потому что уже неоднократно убеждался в разных ситуациях, что хуже человека собаки нет. Я снова поднял глаза к небу и увидел, как в воздухе кружатся редкие, лёгкие, бесприютные снежинки. Иногда они опускались на моё лицо и долго отдыхали на щеках, не тая. Или – пока очередной порыв лёгонького ветерка не поднимал и не уносил их с этого «аэродрома»… «Вот этой лёгкости парения нам как раз сейчас и не хватает. Тело стало тяжёлым, как неуклюжая конструкция», – подумал я, глядя на них и точно зная, что самое трудное теперь будет заставить себя встать и идти дальше… «Как уязвим человек… Как от многого он зависит. И попадая в неожиданные, непривычные для него условия, как он становится беспомощен и слаб…» Я потрогал лицо напарника. Оно было холодным, но изо рта шла струйка пара. «Жив», – с облегчением подумал я. «А, может быть, плохо, что жив? Только лишняя обуза…» – тут же догнала первую мысль вторая. Потом в последующие дни, до той самой минуты, когда нас, полуживых, не подобрал ороч, заметив на берегу, – и когда я, ни при каких обстоятельствах старался не идти впереди своего напарника, – я понял, что самое страшное, что было тогда со мной и во мне – это собственные мысли. О сути которых я не рискнул бы рассказать и самому близкому человеку. Тем более, что они так мало походили на мысли человека…
Я с трудом заставил себя встать, выдравшись из расслабляющего безразличия полузабытья. Достал из пушного мешка несколько шкурок соболей. Некоторые из них разрезал и, сняв унты, обернул ими ноги. Делал я это с каким-то тупым упрямством, ясно понимая, что они в унты не залезут… Хотел обмотать соболями и руки, но, поразмыслив, и достав из мешка остальные шкурки, растолкал их под байковой рубахой, стараясь равномерно распределить: на пояснице, животе, спине, боках. Я даже как будто почувствовал, что стало немного теплее. Хотя, по-прежнему, казалось, что задубевшая кожа лица и рук, превратившаяся в некий «панцирь», уже никогда не сможет отогреться по-настоящему. Порой даже чудилось, что в крови гуляют острые, как смертельные иглы, льдинки. Они странствуют по кровяному руслу, будто гондолы по водам венецианских каналов, причиняя острую боль, когда им приходится протискиваться узкими вратами сердца. В одной из шкурок я неожиданно обнаружил невесть как туда попавший чёрный сухарь! В надежде я обшарил весь мешок, но больше «драгоценностей» в нём не оказалось. Первым моим импульсом было – тут же его съесть. Я даже украдкой посмотрел в сторону нашего «лежбища», будто опасаясь того, что мой напарник сможет вырвать сухарь из моих рук… На полпути руки ко рту мне всё-таки хватило сил принять решение о том, что сухарь надо разделить на двоих. Это было трудное решение. Пожалуй, в тот момент мне легче было отдать полцарства, чем полсухаря. Однако полцарства у меня не было, а сухарь наличествовал. В какой-то миг у меня даже мелькнула мысль разделить сухарь на троих. Но её я безжалостно и, даже с какой-то злостью, отогнал. «Пусть Кореш сам мышкует!». Боясь передумать, я разломил сухарь и, взяв себе чуть большую половину, стал тормошить Серёгу. Он мычал, чмокал губами, не хотел просыпаться, слабо отталкивая мою руку. И лицо у него было такое умильное, как у младенца, только что насосавшегося материнского молока. Я поднёс к его носу половину сухаря. Он резко открыл глаза, схватив кусок обеими руками, сидя начал грызть. Я отвернулся и, отойдя в сторону, съел свою половинку. Оставшиеся на ладони крошки, после некоторого раздумья я не отправил в рот, а дал слизать подпустившему меня к себе Корешу. За те десяток минут, что я ходил в соболях, они практически превратились в ничто. Мех забился золой и шкурки в нескольких местах лопнули. «Надо день, а то и несколько – бегать по сопкам, чтобы добыть такую шкурку и – только несколько минут, чтоб всё испортить. Точно так же нередко случается и в человеческих отношениях…» Я без всякого сожаления, но с пугающим меня безразличием ко всему на свете, снял с ног превращённые в хлам дорогие шкурки, вряд ли уже на что-нибудь годные. Затолкал их обратно в мешок. Натянул на ноги унты, замотал разрезанные голяшки бечёвкой и скомандовал Серёге, который с безумным лицом шарил в моей паняге в поисках съестного: «Пошли!»… Чтобы немного согреться, мы выпили перед отходом по кружке скипячённой из снега воды. Отчего есть захотелось ещё больше. Брезент, как лишнюю тяжесть, решили не брать. Свернув его рулоном, затолкали в сухое место, под корягу, рядом с пепелищем. Глядишь, кому-нибудь да пригодится… Чего нельзя было оставить: боеприпасы, котелок, топор, кое-какую одежду, пушнину, аккуратно уложили в различные мешки и мешочки, поместив в рюкзак, который затем надёжно укрепили на моей паняге, договорившись нести её по очереди. Брать же с собой в дорогу лишние килограммы и, даже – граммы, у нас теперь не было сил. Тем не менее, оставить один из двух карабинов, как я предлагал, никто не захотел. Вернее, никто не решился… Идти по ночной реке было значительно легче. Если бы ещё так стремительно не оставляли нас силы… Дышали мы одышливо, а идти старались рядом. И если кто-то, задумавшись, вырывался вперед, то через некоторое время начинал оглядываться всё чаще и чаще, а потом и вовсе замедлял и без того нескорый ход, поджидая напарника. И не потому, что боялся за отставшего, а потому, что опасался за себя, вводя в искушение идущего сзади. И когда я оказывался впереди, то – почти инстинктивно – ожидал выстрела в спину. Хотя и понимал, что особой логики, кроме того, чтоб до отвала нажраться, в этом всё-таки нет. Но беда была даже не в отдалённых последствиях, а в том, чтобы мыслить логически, – когда почти наверняка понимаешь, что не выйдешь из тайги без более опытного напарника, – мы, пожалуй, уже оба не могли… Выстрел сзади всё равно грохнул неожиданно. И я вначале неосознанно присел и только потом оглянулся. Метрах в десяти, спиной ко мне, стоял Серёга с опущенным в левой руке карабином и беззвучно плакал, растирая слёзы по грязному, измождённому лицу правой рукой… Он, как заведённый, повторял одно и тоже: «Промазал! Про-ма-зал…» После этого выстрела Кореш старался уже нам обоим не показываться на глаза. Он словно куда-то исчез вообще… Каждый шаг и каждое слово давались с трудом. Поэтому мы шли молча, заставляя себя переставлять отказывающиеся слушаться, незнакомые, чужие ноги. С первыми лучами утреннего солнца, когда ещё можно было какое-то время идти, мы, совершенно обессиленные, со свистящим дыханием, выбирались на берег. Вытаптывали в снегу что-то вроде гнезда. Разводили в середине костерок. Из снега кипятили воду. И забывались чутким тревожным сном. В который если и впускались сновидения, то только о еде. Лица наши были черны от сажи. Одежда изодрана… Глядя на Сергея, как на своё зеркальное отражение, – на его потухшие, с красными набухшими веками, глаза, я в очередной раз думал об одном и том же: «С этого места нам уже не хватит сил подняться. Это будет наш последний привал…» С тоскою я оглядывался вокруг и видел: серые, отливающие сталью подтаявших снегов, холмистые берега, серое, скучное небо, редколесье… «Какое грустное, безрадостное место… Правда, говорят, что замёрзнуть – это лёгкая смерть… Кто говорит? Те, кто замёрз уже, что ли?!» – не то думал, не то бредил я. Открывая глаза, видел затухающий, уже почти не дающий тепла, костёр, подбросить в который очередную дровину не было ни сил, ни желания. Вот и костёр умирает… С безразличия всё и начинается… – снова пускался я в невеселые размышления, опять закрывая глаза. «Потом, вроде бы, даже приятные сновидения возникают в сознании человека, как пишут в романах… Лето, тепло, цветущий луг… «Там в глухой степи замерзал ямщик…», – припоминалась слышанная в детстве грустная песня. Мысли путались, не выстраиваясь в стройный ряд. Я ещё больше сворачивался на боку клубком. Стараясь плотнее прижать к груди руки, подтянуть к животу ноги, поближе подкатиться к костерку, удерживая в себе оставшиеся искорки тепла и жизни… Мысли о прошлом, словно яркие картинки не из моей жизни, закрутились кинолентой одна за другой, почти не вызывая никаких ответных чувств. И только воспоминание о маме, о том, как ей будет невыносимо больно пережить единственного сына, выдавило из края глаза одинокую и всё ещё тёплую, слезинку, скользнувшую по щеке. «Прощай, мама, мамочка… Прости за то, что вырос, и – за то, что оторвался от тебя… Как хорошо, как покойно было мне на твоих надёжных, тёплых руках… Но даже вся твоя безмерная любовь уже вряд ли поможет мне снова подняться…» Послышался едва различимый весёлый звук далёкого колокольчика. «Вот и слуховые галлюцинации начались…» На самом дне души даже шевельнулось некоторое удовлетворение, потому что ни нестерпимой боли, ни всюду проникающего холода я так остро, как прежде, теперь не чувствовал. Мой внутренний мир представлялся мне сейчас просторной, притихшей в осеннем предвечерьи, долиной, над которой пульсирует далёкое эхо забытого колокола… Через мгновение я догадался, что ясно слышимое эхо – это гулкие удары моего собственного сердца, не желающего сдаваться и продолжающего гнать по жилам густую, как шуга на предзимней реке, кровь.
А может быть, нам повезёт — И мы умрём тихо, без муки… И ветер осенний споёт Нам древнюю песню разлуки… —
всплыло в сознании забытое стихотворение. И усталый мозг отозвался на него, будто вздохом облегчения, одной только фразой: «Может, и повезёт…» Звон колокольчика неотвратимо приближался… «Когда он прозвучит совсем близко – это и будет конец…» – без всякой горечи подумал я и уловил, что к звуку колокольчика прибавился нетерпеливый лай собак. С трудом разлепив смёрзшиеся ресницы, я увидел, как по реке в нашем направлении, в сверканьи радужных брызг начавшегося утра нового дня несётся лёгкая, казалось совсем невесомая, нарта в упряжке из двух оленей. «Только бы не проскочили мимо…» – снова в бессилии закрыл я глаза, целиком вверяя свою судьбу случаю. А ведь: «Случай – это псевдоним господа Бога», – вспомнилось чьё-то определение. Звук колокольчика внезапно стих… «Неужели показалось?..» Я снова разлепил глаза и увидел, как, ловко и легко соскочив с саней и ведя оленей в поводу, к берегу направляется кривоногий невысокий человечек. Через минуту его озабоченное смуглое лицо с прорезями тёмных глаз уже склонилось надо мной. — Ай, ай, ай, – цокнул языком охотник. – Сабсем, однаха, плоха дела… Это было последнее, что я запомнил перед тем, как провалиться в глубокую чёрную бездну беспамятства.
Очнулся я на мягкой постели, в кровати, стоящей у теплой печной, белой стены в доме Нормайкиных. Дед с орочем, который привёз нас в посёлок, сидели на кухне и о чём-то вполголоса говорили. Кроме их слов, в дверной проём дощатой стены ко мне в комнату проникал ещё и волнующий запах варёного мяса. Я с трудом приподнялся на локте и заглянул в кухню. Нормайкин с орочем ели оленину, сваренную большими кусками. Кроме парящей кастрюли с ней, на столе стояла солонка, хлебница с ломтями чёрного хлеба, а на блюдце рядом с ней лежал, нарезанный белыми сочными кругами, лук. От запаха и вида еды голова у меня закружилась, а рот наполнился вязкой слюной, которую я судорожно, с громким икотным звуком, сглотнул. — Ну, очухался один! – подошёл ко мне Нормайкин… – Степана, вон, за свое спасение благодари, – кивнул он в сторону стоящего с ним рядом и доходящего ему лишь до плеча, улыбчивого ороча. — Ему маленька бульон можна, – повернулся ороч к деду. – А нам маленька по чарке можна, – опять заулыбался он, отчего щелки его глаз стали совсем узкими. — Можно! – добродушно рокотнул Нормайкин… После выпитой чашки бульона я почувствовал себя Каштанкой из одноимённого рассказа Чехова: «…которая не насытилась, а только опьянела от еды…». Сквозь приятную дрёму я слышал разговор деда и ороча. — В валенок-то шкалик я от бабки прячу… Ну, давай, Стёпа, пока она нас за энтим делом не застукала… Стопки негромко звякнули. Потом наступило недолгое затишье, после которого дед со Степаном почему-то перешли на шепот… Через короткий промежуток времени – стаканчики звякнули вновь. — Вчерась-то, слышь, Олег! – возвысил голос Нормайкин, – когда Степан вас с Серёгой под вечер привёз, бабка всю ночь, почитай, за вас молилась… Теперь вот прикорнула маленько… А Серёгу, вечером же, родители домой забрали, – доложил мне дед обстановку. — Катерина! Вста-вай! Чай вари. Без тебя нам его скучно пить! – громко гаркнул он. И я услышал, как они оба со Степаном тихонько засмеялись. Через какое-то время в горнице, где я лежал, на ходу поправляя волосы, появилась баба Катя. Подойдя к кровати, она внимательно посмотрела на меня, а потом, кивнув в сторону перегородки, за которой установилась тишина, спросила: «Кормили, нет ли, чем тебя эти ироды? Рыгочут, вон, сидят… Весело им…» — Могли бы в бульон и сухариков маленько покрошить. Не повредило бы, – высказала она после моего ответа своё мнение. – Ну, полежи пока, поспи. Через часок я тебя ещё маленько покормлю. Да и кровать теперь можно на прежнее место вернуть. Готовить буду. У печи тебе жарко станет… Слыш-ко, дед, – обернулась она в проём двери, – кровать назад, к окну, перетащите… Двигалась баба Катя неспешно и плавно, напоминая в своём широком цветном сарафане одновременно почему-то и старинный самовар, и колёсный пароход. — О! – восхищённо гаркнул Нормайкин, указывая Степану на свою жену, проследовавшую мимо них к печке, – движется, что баржа´ многотонная, аль – ледокол! — Молчи уж лучше! А то половником тресну, – не оборачиваясь к деду, спокойно уронила жонка. – Вместо того, чтобы водку жрать, дров бы лучше принёс из сарая. Борщ варить буду… Чувствую по запаху – «клюкнули» уже со Степаном… — О! – снова восхитился дед. – Ну прям-таки колли или сеттер! — Иди, иди, – беззлобно подтолкнула его в дверях баба Катя. Чувствовалось, что восхищение супруга ей приятно. Дед сходил за дровами. А потом они со Степаном, усадив меня на стул, вернули на прежнее место меж окон кровать. Теперь в проём двери я мог обозревать почти всю кухню. Незаметно задремал… — Выпей ещё бульончику, – услышал я над собой голос бабы Кати, совершенно потерявшись во времени. Она протягивала мне кружку бульона с сухариками. Рядом с ней стоял и дед Нормайкин. — Да не торопись ты! – подосадовал он, видя, как я, обжигаясь, пью варево. Оба они смотрели на меня как-то странно, отстранённо, что ли, будто я находился не здесь, в этой комнате, а где-то очень далеко… Баба Катя снова ушла к печи, а дед, подождав пока я допью, взял у меня из рук кружку и тихо сказал: — Ну вот, Олежа, а ты меня всё спрашивал, откуда я свои «страшилки» беру?.. Оклемаешься – расскажешь, что да как у вас там приключилось. Степан говорит, что едва тёпленьких вас нашёл… Так что ваша история, можа, и пострашней иных будет… Ну, отдыхай. Сон – он славный лекарь… А через день-другой, глядишь, баньку истопим. Лучше лекарство – почти от всех болезней, баня! Недаром говорят: «Баня может заменить сотню лекарств, но ни одно из них не может заменить баню». А мой дружбан по армейской службе ещё так говаривал: «Если на душе тошно и баня не помогла – других способов нет». Ладно, отлёживайся, – закончил он, видя, что я уже начинаю задрёмывать… «Вряд ли я смогу рассказать деду что-нибудь внятное, – подумал я, через неопределённое время, находясь не то во сне, не то наяву. Разве расскажешь, как я всерьёз, когда слабела воля, размышлял о том, стоит ли вообще выбираться из-под брезента и что-то предпринимать? Не лучше ли – поплотнее завернуться в него и уснуть навсегда. Или, разве выразишь словами то, что любовь матери может, оказывается, спасти даже в самых безнадёжных обстоятельствах. Что именно это – беспредельную мамину любовь – я чувствовал за миг до того, как услышал колокольчик. А об этом, – когда я, лёжа на снегу и глядя в тусклое, как непромытое стекло вагона, небо, вдруг осознал с невероятной очевидностью всю его нездешнюю тоску и одиночество, – разве суметь рассказать?.. И как снежинки, падая сверху, не хотели таять на лице?.. А я в это время силился понять что-то очень важное и продолжал ещё внимательнее вглядываться в небо, а оно ещё более пристально смотрело на меня… Веками небо взирает на нас, неразумных детей Божьих, поражаясь, наверное, тому, что мы: год от года, век от века, – не становимся лучше… А разве передашь словами то, как после Серёгиного выстрела в Кореша на ночной, залитой призрачным светом реке мне стало вдруг так одиноко, тоскливо, страшно и стыдно и за себя, и за человека вообще… Так страшно, как никогда ещё не было в жизни. Ибо, пожалуй, впервые я усомнился в том, что Бог создал этот мир для людей, потому что без них он настолько хорош, что не передашь словами. И эта сосущая, – как мартовское солнце сосёт, слезит свисающие с крыш сосульки, – тоска ещё очень долго потом не уходила из моего сердца… Но всё-таки самыми пугающими были мои собственные мысли… Как только я переставал вспоминать о родных, близких мне людях, о матери, которая, может быть, сейчас не спит и думает обо мне, предчувствует беду, – тут же невидимкой ко мне подкрадывался кто-то очень рациональный, рассудочный, изощрённый в логике и ласково начинал нашёптывать на ухо различные разумные советы, стремительно превращая меня из человека в хитрое животное… Или, разве расскажешь о том, как я, без всяких посторонних чувств, словно одеревенев, автоматически, упрямо переставлял ноги, думая только о том, сколько шагов ещё смогу сделать? И как было бы хорошо уснуть, чтоб ни о чём не думать и не терзать ходьбой измученное тело. Сон казался таким желанным, таким спасительным, что я боялся заснуть на ходу, прямо посреди реки. Однако осуществлению сладкой мечты о забытьи мешало моё же собственное, упрямое сердце, удары которого я продолжал ощущать. И даже, казалось, порой – слышать их… «Мотор» продолжал работать – вопреки всему и несмотря ни на что. Несмотря на то, что воду мы уже не кипятили (да и котелок где-то потеряли), а просто ели снег, когда хотелось пить. Костёр на коротких привалах – тоже больше не разводили – не было на это сил… В самые отчаянные минуты я ясно понимал, что моё сердце – это теперь мой самый лучший, единственный, последний друг. И как я был ему благодарен за это. Но в то же время я понимал, что оно и самый коварный, изощрённый враг, потому что своим упорством длит мои мученья, заставляя жить в нечеловеческих условиях. Заставляя идти дальше, показывая пример редкой стойкости… Вспоминая сейчас, в тепле, всё это и, особенно, свои собственные слабости, я успокоил себя тем, что в жизни не всегда есть место подвигу, но зато в ней всегда есть место празднику! Лучшим из которых, несомненно, является твоя собственная жизнь! Я сладостно потянулся в постели. Устроился поудобней. И, хотя в голове стоял звон, стал думать о Тае. «Странно, что я почти не думал о ней, когда мне было так невыносимо тяжко? Может быть, оттого, что иногда я стыдился самого себя?..» И снова, уже сквозь быстро застилающую всё завесу сна, ко мне в сознание пробрался голос Нормайкина. — Мы, Олег, пойдём со Степаном Серёгу попроведам, а ты, если чего приспичит – в ведёрко сходи. Бабка его рядом с кроватью поставила… Он что-то говорил ещё, но я его уже не слышал – спал. Потом у меня всё это как-то перепуталось, перемешалось в голове: день первый и день третий, после нашего спасения в доме Нормайкиных. Когда в первый день ненадолго, а в третий окончательно я вынырнул из забытья, из бреда, подсознанья, из объятий сна…» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
|
|