ЗДРАВСТВУЙТЕ!

НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-03-29-03-08-37
16 марта исполнилось 140 лет со дня рождения русского писателя-фантаста Александра Беляева (1884–1942).
2024-03-29-04-19-10
В ушедшем году все мы отметили юбилейную дату: 30-ю годовщину образования государства Российская Федерация. Было создано государство с новым общественно-политическим строем, название которому «капитализм». Что это за...
2024-04-12-01-26-10
Раз в четырехлетие в феврале прибавляется 29-е число, а с високосным годом связано множество примет – как правило, запретных, предостерегающих: нельзя, не рекомендуется, лучше перенести на другой...
2024-04-04-05-50-54
Продолжаем публикации к Международному дню театра, который отмечался 27 марта с 1961 года.
2024-04-11-04-54-52
Юрий Дмитриевич Куклачёв – советский и российский артист цирка, клоун, дрессировщик кошек. Создатель и бессменный художественный руководитель Театра кошек в Москве с 1990 года. Народный артист РСФСР (1986), лауреат премии Ленинского комсомола...

Из книги «Куда все это исчезает» (Часть 1)

31 Марта 2012 г.
Изменить размер шрифта

Необходимое авторское предисловие

Я намеревался издать «Избранное» (куда отобрал только семь рассказов) к своему шестидесятилетию, которое нешумно отметил в 2008 году. Книга была уже почти готова, однако судьба распорядилась по-иному…

 

Один из лучших на мой, да и не только мой, взгляд российских издателей Геннадий Сапронов предложил выпустить книгу у него, но… только новых, ещё, так сказать, нечитанных никем произведений. Не скрою, что для меня это было лестное предложение. Издаться там, где уже были изданы: Астафьев, Распутин, Курбатов, Носов, Казаков! Тем более что книгу Геннадий Константинович, для меня просто Гена, поскольку мы были знакомы более тридцати лет, обещал издать к июню (разговор у нас состоялся в январе), то есть, как раз к моему юбилею.

 

Естественно, что я сразу согласился. И в последних числах мая 2008 года книга «Предчувствие чудес» вышла в свет. Десять рассказов и маленькая повесть, нигде ранее не печатавшиеся вошли в неё.

— А «Избранное» издадим на следующий год, — пообещал Гена, при нашей очередной встрече. — Посидишь лето на даче. Благо, что теперь ты пенсионер. Отберёшь лучшее, почистишь, как следует. В октябре вернёшься с готовой рукописью и к новому, 2010 году издадим…

Не издадим теперь уже, увы. Во всяком случае, с тобой, друг мой Гена…

Уже тогда, разговаривая с ним, именно из-за ухода из жизни моей жены Наташи, (что было засвидетельствовано и в его подписи на книге), с которой мы прожили вместе двадцать девять счастливых лет, я понял, что избранное у меня не получится. Не получится в том виде, в котором оно планировалось вначале, когда я хотел включить в книгу только рассказы, благожелательно отмеченные видными сибирскими писателями Кимом Балковым, Геннадием Машкиным, Евгением Суворовым, Андреем Румянцевым, Глебом Пакуловым, Альбертом Гурулёвым, Валентином Распутиным и другими. А литературному вкусу этих людей, я думаю, вполне можно доверять.

Но поскольку новую книгу я задумал посвятить Наташе — это многое меняло. Я решил включить в неё те рассказы и повести, которые нравились, в первую очередь, не литературным мэтрам, а ей. Простому, как говорила она, читателю. Таким образом, избранное превратилось в избранное, от слова избранница, потому что, в основном, это Наташин прижизненный выбор. Тем более, что некоторые герои рассказов, в прямом смысле слова, обязаны ей жизнью.

Так, Василий из рассказа «Сияние снежных вершин» должен был, по моему замыслу, умереть. Очень уж он не вписывался в современную меркантильную жизнь. Узнав о моих намерениях, Наташа упросила не делать этого. И Василий — хороший человек – остался жить. И рассказ от этого, по-моему, только выиграл. Ибо надежда на присутствие в нашей жизни добрых, нормальных, надёжных людей, никогда не должна нас оставлять. И задача писателя эту надежду в людях поддерживать.

Наташе отчего-то очень нравилась повесть «Пристань души» (может быть, оттого, что она о нашей молодости?), которую я не собирался включать в «Избранное», находя в ней, пусть и незначительные, но всё же стилистические огрехи. Другая же повесть — «Два букетика синих ромашек» — нравилась мне (может быть, оттого, что была написана первой?), а Наташе не нравилась. Из-за чрезмерного,  как опять же говорила она,  натурализма. И эту повесть я не стал включать в эту книгу.

Правда, кроме тех повестей и рассказов, которые нравились Наташе, я включил сюда и рассказы, так или иначе связанные с ней, с нашей семьёй. Ибо все мои рассказы, в той или иной степени, автобиографичны. Это и «Любимая рубаха», и «Три встречи», и «Я отомщу», и «Куда всё это исчезает?..», и многие другие… Я вообще почти не могу писать от третьего лица, описывая то, чего сам не пережил.

Включены в книгу и новые рассказы: «Живой звук», «Фонарь на солнечных батареях», «Недолгое ненастье», непосредственно изображающие мою жену, её характер и наши с ней отношения. И теперь я жалею, что не дал ей прочесть «Фонарь…» в рукописи.

— Что пишешь? — как-то спросила она, зайдя в «кабинет», самую маленькую из трёх наших комнат.

Она всегда очень внимательно относилась к моей работе, стараясь, если это было в её силах, помогать мне во всём. И читателем, надо сказать, она была очень дотошным, внимательным и честным.

— Новый рассказ на компьютер вывожу. Кстати, про тебя. Все твои «злодеяния» в нём описал. Вывел, так сказать, жонку свою, хохлушу, на чистую воду, — пошутил я.

— Дашь почитать? Интересно же знать о своих многочисленных недостатках, — улыбнулась Наталья.

— Нет, Наташка, нельзя. Вот в журнале выйдет — тогда прочтёшь…

Журнал «Северомуйские огни», куда я отправил рассказ по просьбе редактора данного издания Виталия Кузнецова, попросившего для ближайшего номера «чего-нибудь эксклюзивненького», выпустил рассказ в четвёртом, апрельском, номере, который пришёл ко мне в конце месяца. Но прочесть его Наташа уже не смогла…

Но, даст Бог, выйдет эта книга и хотя бы другие люди прочтут его, а может быть, и не только его. Ведь эта книга почти всё, что я могу теперь для тебя сделать, дорогая. Ну ещё молитвы о душе твоей… А ещё я хочу сказать тебе спасибо за всё. За твою доброту, чистоту, искренность. За то, что ты двадцать лет, после нашей свадьбы, терпеливо, постоянно подбадривая меня, ждала выхода моей практически первой настоящей книги «Формула красоты», писавшейся урывками, в свободное от основной работы время. В книге этой я использовал твоё объяснение красоты. «Красота — это гармония разнообразия», — говорила ты, и мне кажется, что это верно. Ибо ты была настоящим учёным и к любой проблеме относилась серьёзно, с радостным интересом. Тебя всегда привлекал сам процесс научного поиска. Будь то какие-то бытовые проблемы или серьёзные научные задачи. И ты никогда не упрекала меня за «безделье» и безденежье, уже без кавычек, поскольку творческий труд особого дохода ныне не приносит. И это ты (вместе с сыном) настояла на том, чтобы за пять лет до пенсии я бросил опостылевшую мне работу в редакции газеты и занялся только литературным творчеством. И как я тебе и Дмитрию за это благодарен! За понимание того, что «писанина» (о которой многие говорили, что она «кормить не будет») и есть моя основная жизнь, моё призвание…

А книгу я решил назвать по заглавию одного из рассказов, вошедших в неё: «Куда всё это исчезает?..». Но если на этот вопрос, «в поисках утраченного времени», всё же ещё можно ответить, то на вопрос: «Зачем?» будет ответить куда сложней. Может быть, читатели найдут ответ на страницах этой книги! А «Избранное» подождёт. Видимо, для него ещё не настало время…

Порт Байкал, Иркутск; сентябрь, октябрь 2009 г.

 

МОРОЗНЫЙ ПОЦЕЛУЙ

—… Нет, не всё равно! Летний и зимний поцелуй — это совсем разные вещи, сударь. Как встреча и расставание.

— ?..

— Поцелуй на морозе… Его ощущаешь, но не чувствуешь.

— Что-то уж слишком мудрено, мадам.

— Ну, если сказать так: «Морозный поцелуй». Вам понятнее?

— Понятнее. Только страшнее, потому что звучит это уже как поцелуй Смерти.

— Нет, это не совсем так! У Смерти не морозный, а холодный поцелуй… Но в чём-то вы всё же правы. Ведь и в самом деле что-то всякий раз умирает в человеческих отношениях со временем, как бы тускнеет. Или, проще говоря, уходит куда-то в навсегда, как песок между пальцев, сколько раз не набирай его в пригоршню снова.

— Но ведь это так ужасно!

— Не знаю… Мне кажется, я теперь уже ничего не знаю наверное. Я только вижу, что конец чего-то — это основа обновления, рождения нового. Что нет ничего постоянного в этом мире.

— Как-то грустно всё это, мадам…

— Да, грустно, сударь…

 

Из средневекового трактата Альфреда де Призо «О временах года, временах любви и — просто временах».

 

Как-то оставшись ночевать на даче у родителей (если, конечно, применимо к небольшому, наспех сколоченному из разномастных и разнокалиберных досок домику слово: «да-ча!») и роясь в стопке старых журналов: «Москва», «Наш современник», «Новый мир» — больше всего там было журналов «Советский экран» – и выискивая, что бы такое почитать на сон грядущий, я нашёл среди этой разноцветной груды обычный альбом для рисования. На его картонной блекло-голубоватой обложке с наружной стороны, в верхнем левом углу, красивым почерком, чёрной и уже немного побуревшей от времени тушью наискосок было написано: Другу и рыцарю от «Пиковой Дамы». И стояла подпись: Лена Порошина.

* * *

Альбом этот — классе в десятом, наверное, — мне подарила моя знакомая, с которой мы учились в одной школе и  не то чтобы дружили, но… довольно часто вели долгие и, в основном, «литературные» беседы о «прочитанных» книгах. Она училась не в нашем классе, потому что была младше меня, кажется, года на два, но читала, в отличие от меня, много и охотно (пытаясь пристрастить к этому и меня) и казалась мне уже тогда совсем взрослой, красивой, почти всегда задумчивой и немного грустной девушкой. У неё были длинные, спускающиеся ниже плеч, иссиня-чёрные волосы (несомненно, являющиеся её лучшим украшением) и тёмно-синие глаза. Волосы она иногда заплетала в одну или две тугие косы, но чаще даровала им свободу — спокойно ниспадать на спину.

Рядом с ней я всегда, если мы бывали не одни, — например, на перемене, когда, разговаривая, стояли возле подоконника в длинном школьном коридоре, по которому носилось и гудело что-то невообразимое, — испытывал какую-то несвойственную мне неловкость. В такие минуты я чувствовал, что с большей бы охотой рванул по коридору за этой орущей ватагой в наш школьный двор, с его обязательными осенними тополями, посаженными первыми, вторыми и так далее… выпускниками школы; мастерскими (за которыми старшеклассники, да и не только они, покуривали втихаря на переменах); пришкольным участком, где можно было дико и радостно, во всю силу лёгких заорать и покидаться с одноклассниками, а чаще — с одноклассницами, если была уже зима, снежками, потому что на пришкольном участке снег никто не убирал, и его там всегда было много.

А я в это драгоценное время стоял и говорил, а больше — слушал, скажем, о Проспере Мериме, которого Лена дала мне накануне почитать, и к чтению которого я, конечно же, ещё не приступал, а только бегло просмотрел оглавление: «Кармен», «Венера Ильская», «Локис», прочитав лишь отдельные страницы, «потому что был очень занят после школы на тренировках, готовясь к первенству города».

Я был чуть ниже Лены ростом и поэтому во время наших бесед мне обычно хотелось или сесть на широкий подоконник (что я частенько и делал), или немного привстать на цыпочки.

Теперь, много лет спустя, я понимаю, что Лена уже тогда была вполне сформировавшейся девушкой. И лишь строгая тёмно-коричневая форма с чёрным «фартуком», которую она носила с неизменным кружевным крахмальным идеально белым отложным воротником, говорила о том, что она ещё школьница.

Не понимаю я другого: что она могла найти во мне, белобрысом, веснушчатом и, в общем-то, ещё совсем нескладном подростке, хотя я и числился в школе в ряду довольно приличных спортсменов и мог, например, на спор подтянуться двадцать раз на перекладине (абсолютный рекорд школы!), не до конца при этом напрягаясь. Но рядом с Леной, тем не менее, я чувствовал себя много младше её и в чём-то, несомненно, слабее. Она была намного начитаннее не только меня, но и большинства моих одноклассников. Насколько может быть начитаннее человек, читающий книги не время от времени или почти никогда, как я, а — регулярно. Причём испытывая в этом потребность.

Отец Лены к тому же был преподавателем в единственном в нашем городе институте и имел учёную степень! То есть, по моим тогдашним представлениям, принадлежал к сферам абсолютно недосягаемым. Да и сама Лена была отличница. А я — не то чтобы двоечник. Нет, конечно. Ну, скажем: не совсем твёрдый ударник. Хотя моя фотография и висела в вестибюле школы на «почётном месте», приклеенная к фанерному щиту не то оранжевого, не то бордового цвета, на котором белыми, вырезанными из ватмана и тоже приклеенными намертво буквами было написано: «Лучшие спортсмены школы».

Наш физрук, бывший штангист, имевший широкие плечи, большой живот и очень маленькую, на таких огромных плечах, всегда коротко стриженную голову, относился ко мне с отеческой теплотой за то, что я охотно принимал участие в любых мыслимых и немыслимых соревнованиях, причём по любому виду спорта, иногда просто «для численности», если он меня просил об этом. И эта моя фотография на общешкольной Доске почёта была его заслугой.

Правда, рядом с Доской почёта была ещё одна, где также красовалась моя «фотография», а вернее — постоянно обновляющийся рисунок на одну и ту же тему: «Они позорят школу!». Доска эта была размером поболее, а тоном помрачнее — тёмно-синяя. И это была уже вотчина нашей «вечно юной» пионервожатой Клары Михайловны, которая в своё время (Она была почти из первых выпускников: её тополь был самым высоким в нашем школьном дворе и рос сильно затеняя кабинет истории, то есть наш класс, на что частенько сетовала «историчка» Ольга Ивановна — наша классная дама.) окончив школу, осталась в ней работать, поскольку ещё во время учёбы была очень активной девочкой и в отличие, скажем, от меня и подобных мне, никаких прегрешений перед уставом пионерской и комсомольской организаций не допускала.

Первая карикатура с моей персоной на этой доске появилась года два назад, когда я и ещё один мой одноклассник не захотели вступить вместе со всем нашим классом, одержимым общим порывом, внушённым Кларой Михайловной, в комсомол, объясняя своё нежелание тем, что комсомол отнюдь не такая уж популярная среди молодёжи организация, как красноречиво изображала нам наша пионервожатая.

План поголовного окомсомоливания нашего класса срывался, а этого Клара Михайловна вынести не могла. После чего и появились на той мрачной, цвета утопленника, под известным общим заголовком, доске наши «фотографии».

Через год мой одноклассник в комсомол всё же вступил, поскольку собирался (и ушёл таки) после девятого класса в строительный техникум и ему нужна была хорошая характеристика.

Я тоже, поняв, что карьеру профессионального спортсмена мне вряд ли удастся выстроить (из-за отсутствия привязанности к какому-либо одному виду спорта, а не к спорту вообще), вступил в комсомол почти в конце одиннадцатого класса, решив попытаться поступить в мединститут, который находился в областном центре, расположенном в пятидесяти километрах от нашего города.

Но устойчиво три года, с восьмого по одиннадцатый класс, моя фотография, впоследствии — карикатура, почти постоянно обновляясь (темы для этого всегда находились), оживляла этот фанерный щит с суровой надписью: «Они позорят школу!».

Года через два, после того как я со скрипом, и не с первого захода, всё же поступил в мединститут, Клара Михайловна покинула, но не оставила совсем школу, уйдя на «заслуженный отдых», заменив (и сразу как-то состарившись) пионерский галстук на шее какой-то тёмной старческой косынкой.

Приезжая в выходные дни и на каникулы в свой родной город, я всегда при встрече приветливо здоровался с ней. И мы впоследствии даже как будто немного сдружились. Во всяком случае, я чувствовал, что не вызываю у неё прежнего раздражения и она больше не держит на меня зла из-за её рассыпавшихся идеалов.

Я же зла на неё не держал никогда. Наоборот, мне всегда почему-то было жалко эту молодящуюся, говорящую задорным звонким голосом, одинокую женщину, для которой школа была не вторым, как она наставляла нас, а, несомненно, первым и, пожалуй, единственным по-настоящему домом. Ибо своего дома вне школы в нормальном понимании этого слова  «дом!» у неё как бы и не было вовсе, а была лишь комната в семейном общежитии, где она проживала со своим тихим, старомодным, болезненным не то племянником, не то троюродным младшим братом, у которого, впрочем, была единственная настоящая болезнь — аллергия на современную жизнь.

Жаль мне её было даже тогда, когда она в порыве раздражения, «вдохновлённая» очередным моим проступком перед «Кодексом строителя коммунизма», сама (поскольку где-то отсутствующего школьного художника ждать не хватало терпения), довольно неуклюже, рисовала на меня очередную карикатуру. Я понимал, что таким образом она, по её же словам, из нас «выковывает сталь», изгоняя скверну.

Мне вспоминается теперь лишь несколько «особо опасных», по мнению Клары Михайловны, моих «проступков», за которые она на собранных по этому случаю педсоветах решительно требовала моего отлучения от… школы, а когда это не удавалось, принималась выкорчёвывать ересь сама, используя как свою правую руку нашего школьного художника (который в жизни, увы, художником не стал, а как-то тихо и незаметно спился в среде богемной и полубогемной братии), моего одноклассника Витальку Стародубцева.

 

* * *

Вот образчик заседания одного лишь педсовета, на котором главное действующее лицо, несомненно, Клара Михайловна, пассивные статисты — учителя, второстепенные герои с несколькими репликами — я и директор школы, пожилая женщина с усталым лицом и красивой пышной причёской.

— Поступки эти из ряда вон выходящие и следующие, заметьте, один за другим. То есть прослеживается тенденция не к их уменьшению, а к их наращиванию! — звонко, наслаждаясь звуками своего голоса, как очень красивой оперной арией, чеканит каждое слово перед учителями, делающими вид, что они добросовестно вникают в смысл сказанного, Клара Михайловна.

— Вот два серьёзных, на мой взгляд, проступка, совершённых лишь за одну неделю! Может быть, присутствующий здесь Игорь Ветров, — царственный жест, даже без величественного поворота головы в мою сторону, отчего алый галстук на груди Клары Михайловны начинает трепетать, а уж я-то, по её разумению, и подавно должен был пребывать в священном ознобе и трепете, полный раскаяния и страха перед столь могучим собранием, пред которым и Страшный суд — лишь дружеская пирушка (под ложечкой всё же, как я ни храбрился, в такие минуты действительно сосало, ибо «вылететь из школы» никак не входило в мои планы), — сам расскажет, почему он спустился по водосточной трубе со второго этажа, через окно покинув классную комнату! В то время, когда учительница математики уже приближалась к дверям их класса.

В сумеречном кабинете директора школы, по законам жанра, наступает звенящая тишина — пауза.

— Игорь, почему ты это сделал? — устало спрашивает «директриса» всегда ровным голосом, постукивая при этом незаточенным концом карандаша по зелёному сукну старинного стола.

— Я не был готов к уроку… Уйти через дверь было уже поздно и… стыдно. А мне не хотелось огорчать Анастасию Дмитриевну…

— И на том спасибо, — кивает в мою сторону наша красавица «математичка».

Снова пауза. После неё вступает в бой «тяжёлая артиллерия» в виде нашего могучего физрука, который в очередной раз говорит о моих выдающихся спортивных достижениях и о том, как я самоотверженно на городских или иных каких соревнованиях отстаивал честь школы.

— Второй поступок вообще ни в какие ворота не лезет! — это уже «отчёт» Клары Михайловны о прошедшем педсовете в нашем классе, «перед лицом своих товарищей». — Игорь Ветров прошёл по карнизу третьего этажа, бессмысленно рискуя своей жизнью, причём не ради Родины, как поступали во время войны и поступают, если это необходимо, до сих пор пионеры и комсомольцы, а ради непонятной, необъяснимой бравады! Потому, видите ли, как он объяснил нам на педсовете, что ему захотелось, минуя дежурных, попасть в актовый зал на вечер 9 «А»… (Лена Порошина училась в этом классе.)

И этот мой поступок был, конечно же, большой глупостью, правда, без большого риска, пожалуй. Ибо карниз нашей старой добротной школы, проходивший под окнами третьего этажа, был не меньше полуметра в ширину, а пройти нужно было буквально два шага: из окна маленького коридорчика, расположенного перпендикулярно актовому залу, в ближайшее (дальнее от сцены, возле которой в основном и танцевали на классных вечерах) окно актового зала, которое мне открыл одноклассник Лены. Мы заранее договорились с ним, потому что Лена перед вечером их класса хоть и весьма размыто, но достаточно понятно намекнула, что «очень бы хотела как-нибудь потанцевать со мной в просторном зале, освещённом лишь «падающим снегом» от старого глобуса» (на который был направлен луч света), оклеенного осколками зеркал и вращающегося под потолком. Дежурные же посторонних не пускали…

Находясь рядом с Леной (не в полумраке зала школьных вечеров), о которой все учителя говорили, что она «гордость школы» и «потенциальная золотая медалистка», я чувствовал себя приблизительно так же, как после мощной тренировки, когда вся твоя форма взмокла от пота и ты стоишь в ней, ощущая спиной её знобящую влагу, не успев принять душ и переодеться, перехваченный кем-то по пути в душевую с полотенцем в руках, и ведёшь долгую, внутренне раздражающую тебя, беседу.

В её присутствии я вдруг замечал, что у меня на руках не подстрижены ногти. Или вспоминал, глядя на её тяжёлую косу, своё изображение в зеркале, зачастую с торчащими в разные стороны волосами.

Её присутствием я тяготился. А не видя её — грезил о ней, скучал.

Очень хорошо и естественно я чувствовал себя рядом с Леной только тогда, когда мы бывали совсем одни. Тогда даже молчать с ней было приятно. Но в такие минуты, я ощущал это, Лена как будто ждала от меня чего-то бóльшего. А чего — я не знал.

Очевидно, Лена считала меня более решительным. Таким, каким привыкла видеть, например, на футбольном поле или в хоккейной коробке, когда я участвовал в очередных соревнованиях, на которых, «болея за родную школу», бывал частенько и класс Лены.

 

* * *

…Под стрекот кузнечиков на поляне у родительской дачки, при спокойном, слегка зеленоватом свете старого доброго торшера у широкой кровати, я стал перелистывать альбом и увидел, что некоторые страницы из него выдраны. Скорее всего они пошли на растопку…

В альбоме были карандашные рисунки. Иллюстрации — вполне профессиональные, на мой взгляд, — к различным произведениям: «Сен-Мар» Альфреда де Виньи; «Кармен» Проспера Мериме; «Красное и чёрное» Стендаля…

«Да, я-то и к тридцати годам так и не добрался до Стендаля и доберусь ли когда, Бог весть…»

«Госпожа Бовари» Флобера. Древнегреческая мифология. «Илиада» Гомера…

Почти под каждым рисунком, тоже карандашом, были сделаны надписи к ним. Чаще из произведения была выписана цитата, имеющая отношение к теме рисунка.

«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).

«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!» (Дельфина Гей).

Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских, авторов.

Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».

На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряжённую лозу, чем живую девушку. На другом — Печорин и княжна Мери, закрывшая лицо руками.

«Я вас не люблю…», — стояли под рисунком слова Печорина.

Эта надпись напомнила мне вдруг один далёкий тихий летний день. С белыми облаками и коршуном, лениво и плавно парящим в высокой синеве. И почему-то казалось, что он просто провалился откуда-то, с ещё большей вышины, в этот бело-пенисто-пушистый колодец облаков, в верхней огромной окружности которого виднелось пронзительно синее, и ещё более высокое, чем наше, небо.

И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая своими широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир… Действительно, ведь «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»… Наверняка, этот зоркий наблюдатель видел и нас с Леной. Разомлевших от жары, неподвижно лежащих, почти посреди реки, на прогретых, гладко вылизанных, за много лет, водой брёвнах длинной боны, начало которой уходило за поворот реки и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…

А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.

 

* * *

Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, ещё и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но ещё и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодёжном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими её пойму на многочисленные живописные острова и островки. В лагере (июнь — июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурятской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что, тоже в переводе с бурятского, означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.

Жили мы в двух- и четырёхместных палатках. Хотя стояло на территории лагеря и две-три двадцатиместных армейских палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной. Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат. Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырёхугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…

Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона. Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нём же…

В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники — девятые, десятые. одиннадцатые классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.

 

* * *

Так было хорошо в ленивой полудрёме лежать на брёвнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чём не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль — макушка лета, но впереди ещё целый месяц каникул — август…

Такие дни остаются потом в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчуждённостью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или — остановилось время. И нет уже ни прошлого. Ни будущего. Есть только настоящее. В котором течёт река… Причём не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…

Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, ещё во время весеннего половодья, сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала что-то писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине. Было приятно чувствовать лёгкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия.

Лена, обычно такая сдержанная и серьёзная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее. Её дурашливое настроение передалось и мне. Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства со всё ещё парящим в далёкой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, всё так же окружённым почти неподвижными горами белых облаков.

— А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! — заорал я, схватив Лену за плечи. — Небось какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?

Я ещё что-то хотел сказать весёлое, но не сказал потому, что увидел огромные, как небо, только не тёмно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.

Волосы Лены волнующей блестяще-тёмной волной коснулись моей груди, щёк, лба и закрыли от меня, как шатёр, всё, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником и лица, которое вдруг стало неясным, словно далёким и начало ещё больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.

Я почувствовал, как что-то колышущееся и упругое, отделённое от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к брёвнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей брёвна, больно упёрся в моё плечо. Затем тупой округлый угол скобы вдавился в моё тело ещё больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего, способного, казалось, обжечь.

Сухие, сочные, обветренные губы коснулись губ моих…

Ленина щека пахла цветом черёмухи и свежим ветром. И этот мимолетный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, ещё не дойдя до дома, достаёшь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь с новогодней ёлки. И это мимолётное морозное воспоминание с зажжёнными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то лёгкое сожаление о чём-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…

Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на её край спиной ко мне.

Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое весёлое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать… Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.

Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы в ней болтали. Они странно уменьшались и казались в воде невероятно белыми. Мальки гальянов тыкались разинутыми ртами в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога замирала в воде…

Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.

Лена резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжёлые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чём-то, спросила меня:

– Знаешь, что я написала у тебя на спине?

— Что? — спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.

– Он дурачок, потому что никого не любит…

Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к её началу, к берегу. Высоко и красиво забрасывая свои длинные, стройные, загорелые ноги. (В школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на «выпускном бале», она, специально надев туфли без каблуков, была всё же чуть выше меня.) Тёмная волна волос, как накидка, наброшенная на её плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полёте.

А я так и остался сидеть на брёвнах, оглушённый её поцелуем, с опущенными в воду ногами, и всё ещё чувствуя не только прохладу воды, но и боль в области ключицы не то от металлической скобы, не то ещё от чего-то. И ещё какую-то неловкость, растерянность — даже потерянность. Как будто я совсем не знал, что же мне делать теперь и как дальше жить.

Наверное, мне надо было догнать Лену. Сказать ей что-то значительное, проникновенное. Но я чувствовал, что не способен на это сейчас. И в глубине души был рад тому, что остался посреди реки и этой тишины один.

 

* * *

Окончание школы воспринималось мной как прощание с детством. То есть как событие довольно грустное, ибо я никогда не стремился повзрослеть, поскольку процесс этот связывался в моём сознании со скукой повседневных обязанностей и забот взрослой жизни.

Я заканчивал в тот год одиннадцатый, Лена — десятый класс. И тот и другой были выпускными согласно какой-то очередной школьной реформе, вводящей снова вместо одиннадцатилетки десятилетку.

После того случая на боне, в последний год нашей школьной жизни мы как-то умудрялись очень редко встречаться. А если и встречались, то мимоходом, на бегу, в нашем длинном школьном коридоре…

На выпускном вечере Лена сама пригласила меня танцевать.

Она была очень красива и необычайно весела для себя в этот вечер. Но, кажется, я всё же не любил её ещё даже тогда. Видимо, мне просто не приспело это время — любить кого-то одного. Я мог в те времена мгновенно очаровываться кем-то и так же быстро разочароваться. И одно состояние сменялось другим довольно быстро.

Когда часть выпускников нашей школы шумной, весёлой гурьбой (мальчики — в чёрных костюмах и белых рубашках, девочки — в светлых платьях), дурачась, обмениваясь шутками, отправились на реку, на тот самый Китой, который протекал в своём низовье у самых последних домов нашего квартала, встречать рассвет, мы с Леной оказались рядом, чуть поодаль от всех остальных.

Короткий, стремительный тёплый ночной дождик слегка смочил асфальт, деревья, землю, меня и Лену, спрятавшихся под раскидистым тополем, в шарообразной кроне которого по листьям с шуршанием стекала вода.

Наши попутчики с визгом и хохотом удрали кто куда. Разбрелись по подъездам и чьим-то квартирам.

Белое Ленино платье, ещё больше подчёркивающее её загар, с очень короткой юбкой сделалось от дождя почти прозрачным, прильнувшим к её стройному телу.

Я отдал ей свой пиджак, который она накинула на плечи. Полы пиджака почти скрыли низ Лениного платья. И от его чёрного цвета изумительные Ленины ноги уже не казались такими смуглыми.

Дождь кончился так же внезапно, как и налетел. Шуршание и дробь «каблучков» дождинок в листве прекратились.

Лена провела рукой по своим мокрым, развившимся с боков лица локонам, ещё более спутав их, сказала:

- Ну, вот и вся моя красота распустилась…

Потом она сняла свои туфли-лодочки, один взял я, другой — она, и мы пошли с ней по тихим, сонным улицам…

В мокром асфальте отражались фонари, и он, уже подсыхая, начал парить, меняя свой чёрный изысканный ночной глянец на дневную серость. Ночь была удивительно тёплая. И очень короткая. Впрочем, как всякая летняя ночь в конце июня.

Рассвет за последними домами, стоящими на высоком обрыве у реки, уже размывал её нестойкую черноту. И свет фонарей от этого становился каким-то блекло-бледным, сонливо-тревожным и совсем ненужным.

Мы дошли до Лениного коттеджа, контур которого, словно обведённый белой линией, проглядывал среди сосен за низкой оградой, рассуждая в основном о том, куда она собирается поступать. И что она после этого будет делать.

Поступать она собиралась на «архитектурный или историко-археологический». Лена грезила городами новыми и уже исчезнувшими с лица земли, покрытыми слоем песка, земли, или «пыли веков», как она выражалась.

Я о своём будущем помалкивал. Ибо даже для меня самого оно было неясным и серовато-туманным.

Лене, конечно, можно было уверенно рассуждать о предстоящем, потому что ей как «золотой медалистке» при поступлении надо было сдать лишь один экзамен. И у неё поэтому было достаточно времени, чтобы как следует к нему подготовиться. Поэтому её и мало заботило такое огромное (в одной нашей школе получалось пять выпускных классов: три десятых и два одиннадцатых) количество выпускников того года.

Мне же, «твёрдому» троечнику, у которого лишь кое-где тройки были разбавлены четвёрками, имеющему в аттестате зрелости только два высших балла: по астрономии и физкультуре, в лучшем случае маячил институт физкультуры, куда меня упорно «сватал» весь последний год наш физрук.

Мы сели на лавочку у дорожки, ведущей к высокому крыльцу коттеджа, возле которого рос развесистый клён, с нависающими над лавкой вервями. Сквозь этот зелёный узорный «шатёр», откуда-то сверху, просачивался жёлтый свет невидимого фонаря.

— Подожди меня минутку, я сейчас, — почему-то шёпотом сказала Лена, снимая с плеч и возвращая мне пиджак.

Её белое платье мелькнуло за ровно подстриженным кустарником, образующим невысокую живую изгородь вдоль дорожки, ведущей к крыльцу. Щёлкнул замок, и она исчезла в дверном проёме, наполненном глубокой темнотой.

Всё стихло. Только кузнечики в палисаднике у коттеджа самозабвенно стрекотали о чём-то о своём.

Через несколько минут Лена вернулась (проём двери уже был освящён тревожным светом).

— Вот, возьми, на память, — сказала она, вернувшись к своей обычной задумчивости, и протянула мне альбом.

* * *

Я не видел Лену почти год. А вернее, с июня по февраль-март года следующего, хотя она училась в соседнем городе, областном центре, на историческом факультете университета и довольно часто приезжала домой. А дом её был в двух кварталах от нашего…

Итак, был то ли конец февраля, то ли начало марта. Точно не помню. Знаю только, что хоккейный сезон уже подходил к концу и в городе появились такие ранние для Сибири первые проталины. К тому же это была моя первая внешкольная самостоятельная весна, которая почему-то виделась мне в моей тогдашней жизни единственным светлым пятном… Да ещё то, что я играл в хоккей за городскую команду, правда, в запасном составе и уже совсем было решил поступать в Ленинградский институт физкультуры, поскольку моя мазутная жизнь на станции ТЭЦ-10, где я тогда работал, и особенно ночные смены приводили меня в какое-то отупляющее беспросветное уныние.

Всё своё немногочисленное свободное время я упорно готовился к вступительным экзаменам в мединститут, думая об институте физкультуры как о «запасном аэродроме». Поступление в вуз для меня тогда было последним шансом одним выстрелом убить сразу двух зайцев: круто изменить свою жизнь и не загреметь в осенний призыв в армию.

После очередной игры я вышел через служебный вход с нашего хоккейного корта с искусственным покрытием и попал из зимы в раннюю весну с её звонкой первой капелью!

Команда наша с трудом выиграла игру, причём три шайбы в этом матче — по штуке в каждом периоде — забросил я. И старший тренер команды прозрачно намекнул мне о моём возможном переходе в основной состав в начале будущего игрового сезона. Это была очень хорошая новость, поскольку означала, что придёт конец моей опостылевшей работе. И даже если я попаду в армию, то буду служить в «спортроте», то есть так же, как сейчас, играть в хоккей, но не за клуб «Ермак», а за какой-нибудь другой, армейский. А поскольку игровой сезон на искусственном льду начинается уже в начале сентября, я вполне успевал попасть в основной состав до осеннего призыва, решив тем самым некоторые свои проблемы.

Но сейчас мне не хотелось думать о будущем, потому что и настоящее было чудесно!

Победа! Контрастный душ после игры. Свежее чистое бельё. Весна, наконец! Одним словом, настроение было прекрасное, даже несмотря на саднящую на левой скуле ранку (кто-то всё же саданул меня у бортика рукояткой клюшки). А всё это вместе взятое делало меня как бы значительнее в собственных глазах. Хотелось расправить плечи! Гордо поднять голову. И шагать, и шагать через эту весну куда-то широким, упругим, уверенным шагом.

— Игорь! — окликнули меня.

И прежде чем обернуться, я уже знал, понял по приятному низкому и такому волнующему меня голосу, что это Лена.

В открытые широкие ворота, куда заезжали заливочные машины, я увидел опустевший от зрителей хоккейный корт, на ярко освещённой, празднично сверкающей льдом площадке которого как раз сейчас и работали эти самые машины для заливки льда, а хриплый голос, усиленный громкоговорителем, пел: «В этом парке густом мы с тобой до рассвета бродили. Где теперь отыскать от меня ускользающий след? Я деревьям шепчу: «Где вы нашу любовь схоронили?» А деревья молчат, не решаясь открыть мне секрет…»

Лена немного похудела и сильно повзрослела за этот год. Но стала, как мне показалось, ещё красивее. Хотя «ещё красивее» вроде бы было уже некуда.

Она была в тёмной мутоновой шубке с поднятым воротником, с которой сливались её блестящие чёрные волосы, обрамлявшие смуглое лицо. Румянец на её щеках был так же незаметно свеж, как этот мартовский вечер.

— Ну ты, Элен, прямо как с обложки журнала, — я старался говорить очень беззаботно.

Лена как будто не обратила внимания на мои слова.

— Я видела, как ты забил последнюю шайбу нашим. Молодец!

Она сказала «нашим» и только тут до меня дошло, что мы играли с командой университета, в котором училась Лена. А «молодец» в её устах на сей раз прозвучало как похвала младшему брату.

— Без тебя вашим пришлось бы туго. Поздравляю тебя, — сказала Лена и прикоснулась своими губами к моей щеке, обдав её своим горячим дыханием.

— Ой, что я наделала! — засмеялась она. — Вымазала тебя помадой!

Только тут я заметил, что у Лены не только губы, ресницы, но даже и веки не очень заметно, но всё же подкрашены. Причём веки у неё были подкрашены каким-то кричащим серебристо-синим цветом. А тушь на её длинных и без того чёрных, загнутых кверху ресницах, кое-где собралась в малюсенькие чёрные комочки.

— Ну у тебя Лен, прямо какой-то боевой индейский раскрас, — я всё никак не мог найти нужного тона разговора с этой изыскано одетой красивой женщиной.

Казалось, Лена опять не обратила никакого внимания на мои слова.

— Давай сотру помаду, — сказала она, доставая из кармана носовой платок. — А то она ещё ярче твоего румянца. Того и гляди, какая-нибудь девочка приревнует.

Я заметил, что в последней её фразе было значительно больше вопросительных, чем утвердительных интонаций.

Лена приложила уголок платка к своему рту, слегка смочив его, а потом медленно начала стирать с моей щеки губную помаду. И всё это время она как-то тревожно и пристально смотрела на меня, словно видела впервые в жизни…

И мне так вдруг захотелось прижаться к ней, «поплакаться», как в детстве маме, рассказать без утайки обо всём, что скопилось во мне за этот год. И о своей неуверенности в будущем. И о том, что никакой девочки у меня нет. И что работаю я на малюсенькой станции Трудовая, обслуживающей ТЭЦ-10, осмотрщиком вагонов. Со своим напарником-наставником дедом Чекмарёвым, который почти всю войну оттрубил в штрафбате, участвуя в самых невероятных и по глупости, и по смелости переделках, вынеся из всей этой кровавой мясорубки, пожалуй, лишь один железный, не подвергшийся за много лет ржавлению, вывод: «Раньше смерти не умирай!».

Он всегда и мне говорил именно эту фразу, особенно когда ночью в сорокоградусный мороз, да ещё и с ветерком — когда при вдохе не только немели губы, но и зубы стыли и начинали ныть, а кожа рук даже в суконных верхонках, казалось, намертво пристывала к металлу (и бытовка, из которой приходилось выходить — маленький, размером два на два метра домик – казалась раем), — нам приходилось менять при помощи ломов и других подручных инструментов тяжеленную чугунную автосцепку весом килограмм в сто восемьдесят, наверное. А автосцепки там ломались часто… И особенно ночью, когда человеку, работающему на «опрокиде» — этаком приспособлении, которое легко, как спичечный коробок, переворачивало вверх дном вагон с углём, и тот ссыпался на транспортёры, непрерывно подающие его на-гора ТЭЦ, — тоже, как и нам, хотелось спать.

Иногда менять автосцепки — уже под утро, когда ждёшь только одного — конца смены, ибо усталость доводит тебя до невменяемости — нам помогала грузная, неопределённого возраста башмачница, в такой же, как у нас, мазутной телогрейке и ватных штанах.

В её задачу входило вовремя поставить на рельс — на определённом расстоянии от уже стоящих «под горкой» пустых вагонов, в уме прикинув тормозной путь — металлический башмак, чтобы вагон, катящийся от опрокида, не сильно врезался, затормозив, в вагоны до этого уже скатившиеся.

Во время ночных таких смен мы радовались только, если состав с Черемховским бурым угольком задерживался где-нибудь на предыдущей станции. Тогда мы все вместе, рядком, могли хоть полчаса поспать на полу бытовки, в тепле, щедро даримом нам круглой чугунной «буржуйкой», которую топили старыми прокладками из пакли для колёсных букс, смоченных в мазуте этих же самых букс, поскольку от черемховского угля было слишком много угара даже на полу.

Я хотел сказать Лене и о том, что я её никогда не забывал и так часто вспоминал весь этот год. И даже много раз видел во сне и её, и тот чудесный летний день на бонах… И ещё очень много другого хотел я ей сказать, для чего и слов-то нужных ещё не придумано, потому что вдруг понял, как я сильно любил и люблю эту, уже в чём-то новую и почти незнакомую мне женщину из какого-то другого, светлого, почти нереального и неведомого мне мира.

Но я так ничего ей и не сказал. Не успел. Потому что, стирая с моей щеки помаду, Лена нечаянно задела ссадину, и я инстинктивно отдёрнул голову, при этом с шумом втянув в себя воздух, как делал это всегда, ещё в детстве, когда хотел пересилить боль и не заплакать.

— Больно? — очень тихо и нежно спросила меня Лена и осторожно приложила свою ладонь к моей щеке, как бы закрывая ссадину и щёку и от мартовского прозрачного ветра, и от всего окружающего нас мира, словно заговаривая боль.

Я хотел жизнерадостно ответить: «Пустяки», но почему-то сказал совсем другое и тоже очень тихо: «Больно, Лена. Да ещё как! Только в другом месте. Вот здесь». И я приложил её руку к своей груди, будто на самом деле надеясь утишить этим ноющую маяту своего сердца.

Наверное, слова мои прозвучали тише неясного шуршания ветра. И Лена вряд ли расслышала их. Более того, я не совсем теперь уверен, что и произнёс-то их, а Лена больше ни о чём меня не спрашивала…

Она спрятала свой яркий, как и вся она теперешняя, надушенный носовой платок в карман шубки. А то место, где она только что тёрла им, слегка познабливало. То ли от невидимого ветра, то ли от её морозного поцелуя, то ли от чего ещё. Так же, как познабливало у меня под ложечкой, когда я собирался так многое, кажущееся мне таким важным, сказать Лене. Я было уже раскрыл для этого рот…

Но в это время пружинистой лёгкой походкой, именно такой, какой мне хотелось шагать по жизни, к нам подошёл рослый, розовощёкий весёлый парень. Блондин с голубыми глазами, правда, очень светлыми, почти белёсыми, выцветшими. «Прямо викинг со сверкающей улыбкой с рекламного плаката зубной пасты», — подумал я.

Этого «викинга» я заметил ещё во время матча. Он играл в защите университетской команды. И один раз, когда я в очередной раз пытался пройти с шайбой к их воротам вдоль борта, так припечатал меня к нему, что мой тренер, тут же заменивший меня, как бы раздумывая о чём-то о своём, не очень весёлом, сказал, когда я уселся на скамейку нашей команды: «Если он ещё раз так тебя размажет по борту, то тебя, Игорёк, легче будет закрасить, чем отшкрябать. Не позволяй ему этого делать, помни: твой козырь — скорость!»

Он был надёжный, хотя и немного тяжеловатый защитник, этот крепыш. (Всё же раза два я сумел опередить его, выкатив для броска почти к самым воротам.) И похоже сейчас, взглянув на меня сверху вниз, он собирался вновь всерьёз начать выполнять свои защитные функции.

— Ну что, Порошина, — не поворачиваясь к ней и продолжая разглядывать меня, словно он готовился купить меня на аукционе Сотби, для канадской НХЛ *, — ты поедешь с нами, — он всё же соизволил повернуться к ней, — или останешься здесь?

Голос у него был густой, с рокотом, капризный.

— Если останешься дома, — он снова повернулся к Лене боком и опять посмотрел на меня, будто прикидывая в уме мой рост и вес («Все-таки переплатить он не хотел!», — эта мысль почему-то развеселила меня), — передай привет Александру Леонидовичу.

Лена молчала. И как-то задумчиво глядела мимо нас или сквозь нас, словно внимательно прислушиваясь к словам очередной песни, доносящейся с хоккейного корта, где, как яркие божьи коровки, по льду под музыку елозили в разных направлениях две заливочные машины.

— Езжай, Лена, езжай, — сказал я и почувствовал, что мне уже почти не надо притворяться весёлым. Как будто бы опасный азарт игры перешёл в комедийный азарт жизни. — А то, того и гляди, твой защитник сменит своё амплуа и бросится в атаку. А Александру Леонидовичу привет и я смогу передать. Сейчас прямо зайду, благо по дороге, и передам. Ба-аа-льшой такой! В красивой упаковке с розовой ленточкой от потенциального жениха. Тем более что отец твой, как я понял, занимает очень почтенное место в жизни твоего друга.

«Викинг» будто бы и не слышал меня. Во всяком случае он никак не отреагировал на мою блестящую тираду. И было такое ощущение, что он думает о чём-то постороннем. Но когда я кончил говорить, он, словно очнувшись от своих мыслей, весело и белозубо улыбнувшись, спросил меня:

— А здорово я тебя, малыш, у борта во втором периоде достал?! Я думал, после этого ты больше на поле не выйдешь. А уж к воротам-то нашим точно не сунешься, но ты настырный оказался, — уже как-то задумчиво закончил он.

— Здорово, здорово, дяденька, — в тон ему ответил я. — Но и я тебя не слабó обошёл в третьем периоде, когда всадил вам, как шило в задницу, пятый гол! (Мы выиграли со счётом — 5:4. И мой последний гол оказался решающим. И в этой шайбе, он это знал как настоящий игрок, была и его «заслуга»).

— Фу, как грубо, — брезгливо поморщился парень, оттянув нижнюю губу.

— …И знаешь, у меня было такое ощущение, когда я катил мимо тебя, что я огибаю большого белого неповоротливого и очень добродушного слона, которого и обводить-то на такой скорости как-то неловко.

— Ветров, — устало вмешалась в наш диалог Лена (раньше она меня называла только по имени), — неужели ты никогда не станешь взрослым?..

— Надеюсь, что нет! — искренне и по-прежнему с радостной злостью ответил я и, повернувшись, пошёл в свою сторону.

— Олег! Ле-на! — услышал я сразу несколько мужских и женских голосов у себя за спиной. И мысленно поставил знак плюс между их именами. — Идите скорей! Автобус ждать не будет!..

Я представил себе широкую спину Олега и его правую руку на Лениных плечах. И огромную сумку с хоккейной амуницией на левом плече. И как они не спеша идут вдвоём к яркому автобусу…

И здесь уже после их сложенных имен можно было поставить «равняется». Но за знаком «равно» для меня всё же стоял большой вопрос.

Не укладывалось в эту простую формулу: Олег + Лена = Ленино настроение.

Расстояние между нами всё увеличивалось и увеличивалось…

И так мне вдруг стало тоскливо и одиноко, что ноги сделались совсем незнакомыми и ступали как-то неустойчиво и вяло. И я больше всего боялся, что это может быть заметно со стороны. Может быть, всё это, кроме сумки и широкой спины, было и не так. Может быть, Лена стояла и смотрела мне в след?..

Не знаю… Ведь, уходя тогда, я так ни разу и не оглянулся…

* * *

После этой встречи в моей жизни наступил новый период. Кроме работы, хоккея и подготовки к экзаменам — главным стало ни о чём постороннем больше не думать. Вернее, не думать о Лене. Но не думать о ней было труднее всего.

* * *

Я с грустной улыбкой перевернул последнюю страницу альбома и на его картонной корочке с задней стороны прочёл написанное карандашом и уже почти стёршееся четверостишие:

 

Русское лето в России.

Запахи пыльной травы.

Небо какой-то старинной,

Тёмной, густой синевы…

Дон Аминадо

 

(Я-то только лет через тридцать узнал, что Дон Аминадо не какой-то испанский гранд, посетивший Россию и очаровавшийся ею, а русский поэт-эмигрант, живший после революции во Франции и писавший там стихи под этим псевдонимом. А Лена уже тогда читала его…)

Чуть ниже стихотворения стояла дата: «31.07» и год нашего пребывания в трудовом лагере.

Немного ниже этого четверостишия, в правом нижнем углу, расплылось похожее на чернильное пятно растрескавшейся и кое-где уже осыпавшейся туши.

Снизу, где тушь отстала от картона полностью, проглядывали Ленины инициалы «П.Л.», написанные шариковой ручкой и явно стоявшие под какой-то записью, нечаянно или нарочно залитой.

Я очень осторожно лезвием от безопасной бритвы, которую нашёл на полочке возле умывальника в отцовых принадлежностях для бритья, соскоблил эту сухую с неровными краями «кляксу» и с трудом разобрал сначала «И»… — дальше было не прочесть, слишком густо была замазана первая строка. Потом более чёткие, проступившие из черноты, синеватые слова «Я тебя люблю» и Ленины инициалы.

Получалось: «И я тебя люблю»… А может быть, всё же: «И…, я тебя люблю»?

Если был верен первый вариант, то он ко мне тогдашнему вроде бы всё же не относился, потому что посылов для ответного «И» с моей стороны не было. Если верен был вариант второй — тогда мне следовало бы прочесть эту запись много лет назад. Ведь так иногда важны слова, а не действия…

Хотя вряд ли это что-либо изменило. Ведь в жизни всё бывает, как бывает, а не как это тебе представляется.

Спросить же, даже из простого любопытства, что написано и замазано в конце подаренного много лет назад альбома, мне было не у кого. Ибо Лена уже давно покинула наш город. Они как-то внезапно, почти сразу после свадьбы с Олегом (в конце последнего курса Лены) снялись по весне и легко, как перелётные птицы, укатили по распределению куда-то на Север.

Иногда они приезжают в наш город к Лениным родителям.

Я тоже приезжаю — к своим.

Но встретиться нам больше так и не довелось…

Возвращаясь с родительской дачи на следующий день после того, как я нашёл тот старинный альбом, подаренный мне Леной в день нашего школьного «выпускного бала», — видимо, грусть о прошедшем толкнула меня к дому Александра Леонидовича, — я свернул на знакомую улицу, густо заросшую по сторонам акациями, к знакомому дому и даже увидел лавку, на которой ещё сохранилась почти стершаяся уже буква «Л», которую я вырезал на ней перочинным ножом много лет назад, поджидая Лену и не успев отчего-то полностью вырезать то ли её имя, то ли ещё что-то…

Одним словом, как я только свернул на знакомую улицу к знакомому дому, мне показалось, что в прошлое вернуться так легко!.. Словно открываешь никому невидимую дверь в свою юность.

Александр Леонидович был не тот, что прежде. Он сильно сдал, хотя внешне почти не изменился. Мне он обрадовался искренне. В их просторной и светлой квартире всё было как прежде, целую жизнь назад. Тот же большой (из орехового дерева) овальный стол в «зале», те же стеллажи (от пола до потолка) с книгами вдоль стен просторной прихожей… Всё было как в прошлом… Только прошлого, увы, уже не было.

После чая с коньяком Александр Леонидович усадил меня на просторный диван и стал показывать переплетённые им самим красивые альбомы с семейными фотографиями.

— Это Людмила, старшая моя. Теперь в Нью-Йорке живёт… А здесь они ещё в Кембридже с мужем. Он у неё биолог. По контракту там, за бугром, работает. Ну, а она, так сказать, при нём… А Лена сейчас под Москвой живёт. Вот недавно нам с матерью фотографию прислала. Сфотографировались после окончания школы их старшим сыном, Игорем. Вот он.

На фотографии было четыре человека. Полуузнаваемые, хотя и мало изменившиеся внешне, Лена и очень располневший Олег, и совсем незнакомые двое их сыновей.

Старшему — Игорю было сейчас, наверное, столько же лет, сколько и мне в то время, когда я познакомился в школе с его мамой…

— Ты заходи к нам, старикам, без церемоний, — часа через полтора, провожая меня в прихожей, говорил Александр Леонидович. — А то одним-то нам скучно. Твои статьи, кстати, частенько почитываю. Некоторые даже вырезаю… Вот, думаю, помру, — без плавного перехода перескочил он на другую, видимо, давно волнующую его тему, — кому этот дом достанется… Да и Елена в последнее время что-то всё прихварывает. Хотя обещались всем семейством приехать к нам с матерью на золотую свадьбу на следующий год. Кстати! Если будешь в Ангарске, приходи! Буду рад тебя видеть. Да и с Леной, насколько помню, вы ведь дружили?..

Я шёл от Александра Леонидовича в дом моих родителей. Их квартиру от дома Лениных родителей отделял теперь всего один квартал. И в ритм моих неспешных шагов, видимо, под воздействием доброго коньяка, которого мы, закусывая лимончиком, выпили с Александром Леонидовичем значительно больше, чем чая, вплёлся вдруг такой речитатив:

Как бы я в жизни не куролесил, Весел, невесел. Трезв или пьян. Где-то в Неаполе (увы, я там никогда не бывал). Или в опале (а вот с этой дурой знаком основательно). Как не взлетал бы я, Как бы не пал, Как бы молиться судьба не велела — Нету молитвы другой у меня: «Только бы, только бы ты не болела. Только бы, только бы не умерла…».

Лена, я знаю, что у тебя уже давным-давно своя, отдельная от моей, жизнь. Но у меня к тебе есть всё же одна, надеюсь, необременительная, просьба. Не покидай этот несовершенный мир прежде меня, потому что мне станет в нём тогда так одиноко, как в заброшенной, пустой, неуютной квартире… И ещё потому, что пока ты здесь, на Земле, жив и наш, тот далёкий летний день на Китое… И тот, другой, с прозрачным лёгким февральским ветром день весенний, когда мы виделись с тобой, может быть, в последний раз… И многие другие дни… И тот твой зимний поцелуй. Так и запомнившийся лёгким познабливанием на моей щеке.

Собственно, у нас с тобой всего и было-то, что эти два поцелуя…

Летний. И зимний.

Большой Калей, Ангарск, Иркутск; 1991, 1993, 1995 гг.

* НХЛ — Национальная хоккейная лига.

  • Расскажите об этом своим друзьям!

  • «…Я знаю о своем невероятном совершенстве»: памяти Владимира Набокова
    Владимир Набоков родился в Петербурге 22 апреля (10 апреля по старому стилю) 1899 года, однако отмечал свой день рождения 23-го числа. Такая путаница произошла из-за расхождения между датами старого и нового стиля – в начале XX века разница была не 12, а 13 дней.
  • «Помогите!». Рассказ Андрея Хромовских
    Пассажирка стрекочет неумолчно, словно кузнечик на лугу:
  • «Он, наверное, и сам кот»: Юрий Куклачев
    Юрий Дмитриевич Куклачёв – советский и российский артист цирка, клоун, дрессировщик кошек. Создатель и бессменный художественный руководитель Театра кошек в Москве с 1990 года. Народный артист РСФСР (1986), лауреат премии Ленинского комсомола (1980).
  • Эпоха Жилкиной
    Елена Викторовна Жилкина родилась в селе Лиственичное (пос. Листвянка) в 1902 г. Окончила Иркутский государственный университет, работала учителем в с. Хилок Читинской области, затем в Иркутске.
  • «Открывала, окрыляла, поддерживала»: памяти Натальи Крымовой
    Продолжаем публикации к Международному дню театра, который отмечался 27 марта с 1961 года.
  • Казалось бы, мелочь – всего один день
    Раз в четырехлетие в феврале прибавляется 29-е число, а с високосным годом связано множество примет – как правило, запретных, предостерегающих: нельзя, не рекомендуется, лучше перенести на другой год.
  • Так что же мы строим? Будущее невозможно без осмысления настоящего
    В ушедшем году все мы отметили юбилейную дату: 30-ю годовщину образования государства Российская Федерация. Было создано государство с новым общественно-политическим строем, название которому «капитализм». Что это за строй?
  • Первый фантаст России Александр Беляев
    16 марта исполнилось 140 лет со дня рождения русского писателя-фантаста Александра Беляева (1884–1942).
  • «Необычный актёрский дар…»: вспомним Виктора Павлова
    Выдающийся актер России, сыгравший и в театре, и в кино много замечательных и запоминающихся образов Виктор Павлов. Его нет с нами уже 18 лет. Зрителю он запомнился ролью студента, пришедшего сдавать экзамен со скрытой рацией в фильме «Операция „Ы“ и другие приключения Шурика».
  • Последняя звезда серебряного века Александр Вертинский
    Александр Вертинский родился 21 марта 1889 года в Киеве. Он был вторым ребенком Николая Вертинского и Евгении Скалацкой. Его отец работал частным поверенным и журналистом. В семье был еще один ребенок – сестра Надежда, которая была старше брата на пять лет. Дети рано лишились родителей. Когда младшему Александру было три года, умерла мать, а спустя два года погиб от скоротечной чахотки отец. Брата и сестру взяли на воспитание сестры матери в разные семьи.
  • Николай Бердяев: предвидевший судьбы мира
    Выдающийся философ своего времени Николай Александрович Бердяев мечтал о духовном преображении «падшего» мира. Он тонко чувствовал «пульс времени», многое видел и предвидел. «Революционер духа», творец, одержимый идеей улучшить мир, оратор, способный зажечь любую аудиторию, был ярким порождением творческой атмосферы «серебряного века».
  • Единственная…
    О ней написано тысячи статей, стихов, поэм. Для каждого она своя, неповторимая – любимая женщина, жена, мать… Именно о такой мечтает каждый мужчина. И дело не во внешней красоте.
  • Живописец русских сказок Виктор Васнецов
    Виктор Васнецов – прославленный русский художник, архитектор. Основоположник «неорусского стиля», в основе которого лежат романтические тенденции, исторический жанр, фольклор и символизм.
  • Изба на отшибе. Култукские истории (часть 3)
    Продолжаем публикацию книги Василия Козлова «Изба на отшибе. Култукские истории».
  • Где начинаются реки (фрагменты книги «Сказание о медведе»)
    Василию Владимировичу в феврале исполнилось 95 лет. Уже первые рассказы и повести этого влюблённого в природу человека, опубликованные в 70-­е годы, были высоко оценены и читателями, и литературной критикой.
  • Ночь слагает сонеты...
    Постоянные читатели газеты знакомы с творчеством Ирины Лебедевой и, наверное, многие запомнили это имя. Ей не чужда тонкая ирония, но, в основном, можно отметить гармоничное сочетание любовной и философской лирики, порой по принципу «два в одном».
  • Композитор из детства Евгений Крылатов
    Трудно найти человека, рожденного в СССР, кто не знал бы композитора Евгения Крылатова. Его песни звучали на радио и с экранов телевизоров, их распевали на школьных концертах и творческих вечерах.
  • Изба на отшибе. Култукские истории (часть 2)
    Было странно, что он не повысил голос, не выматерился, спокойно докурил сигарету, щелчком отправил её в сторону костра и полез в зимовьё.
  • Из полыньи да в пламя…
    120 лет назад в Иркутске обвенчались Александр Колчак и Софья Омирова.
  • Лесной волшебник Виталий Бианки
    На произведениях Виталия Валентиновича выросло не одно поколение людей, способных чувствовать красоту мира природы, наблюдать за жизнью животных и получать от этого удовольствие.