Из книги «Куда все это исчезает» (Часть 6) |
23 Апреля 2012 г. |
ПРОСТИ, ПРОЩАЙ...ЭссеИ не могу сказать, что не могу жить без тебя – поскольку я живу…
1 Отчего-то любому живому существу, так или иначе связанному с нами и покидающему нас, хочется сказать: «Прости…» Особенно, если уход этот навсегда, в неведомое нам Нечто, именуемое Вечностью… К сожалению, трагедия – любимый жанр не только истории, ибо, в конечном итоге, каждая трагедия есть так или иначе событие биографическое. Следовательно, любая даже самая большая трагедия, когда, по утверждению Бергсона: «Прошлое пожирает настоящее», – это всего лишь часть нашей жизни. И каждый вынужден сам, как восхождение на трудную вершину, преодолевать свалившееся на него горе. И у каждого, наверное, это «преодоление» происходит по-разному…
2 Это эссе тоже можно было назвать по-разному. И так, как я его назвал, и «Ещё раз про любовь…», потому что именно о любви к дорогому тебе человеку, с которым прожил вместе половину жизни, в нём и пойдёт речь. Тем более что одноимённый фильм с таким же названием, снятый по повести «101 страница про любовь», был одним из любимых фильмов моей жены Наташи, о которой я и собираюсь говорить. И о которой я теперь постоянно вспоминаю, хотя бы потому, что никогда прежде этим не занимался, считая её неотъемлемой частью своей жизни и самого себя. Не было повода для воспоминаний. А теперь – её нет… И ещё, наверное, потому, что желаю кое-что сохранить – хотя бы на бумаге. Вот почему это эссе можно было бы назвать и «Листая страницы прожитой жизни…» или «Хроника минувших дней…», поскольку «оглядываться», по мнению Иосифа Бродского (и в данном случае я с ним согласен), – занятие более благодарное, чем смотреть вперёд. Или, проще говоря, завтра для меня теперь менее привлекательно, чем вчера. Может быть, ещё и оттого, что прошлое мозаично, и не воспринимается поэтому как некий монолит под названием «Будущее». Тем более что у меня, во всяком случае, так мне представляется, будущего теперь, как бы и нет. Поскольку не стало главной его составляющей, без которой оно трудно представимо и почти не различимо впереди – жены моей Натальи. А если оно – будущее, всё же иногда и прогнозируется мною, то видится полной бессмыслицей, поскольку в будущем я не нахожу пока что ни своего места, ни точки опоры, за которую хотел бы ухватиться, как за поручень уходящего в заманчивое завтра вагона ночного экспресса… Потерянность, сиротство, бесприютность, ненужность, да и растерянность, пожалуй, вот основные чувства испытываемые мною теперь. Я понимаю, что всё это признаки слабости, недостойные настоящего мужчины (но как давно, наверное, с юношеских лет, я не был слабым). И тешу себя мыслью о том, что это пройдёт. Что время – лучший лекарь из всех известных человеку лекарей. Что оно зарубцовывает, порою без следа, и не такие раны. Хотя и понимаю, что Время – это обоюдоострый меч, бомба замедленного действия, разрывающая на куски даже память. Но пока я как будто бы слышу Наташин голос, её увещевания, наставления, даже упрёки, адресованные мне: «Стоит ли так раскисать?! Ты ведь всегда был таким стойким в любых обстоятельствах!» Мне хочется ответить ей, что тот внутренний стержень, присутствие которого я ощущал в себе и несгибаемостью которого, в глубине души, так гордился, поскольку он, даже в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях, позволял мне держать спину прямо, не пряча при этом глаз, с её уходом стремительно, как кусочек сахара в чае, растаял. И я теперь, порою, чувствую себя беспомощнее того котёнка, которого подобрал, а вернее – отобрал у дворовых собак и принёс домой наш сын Дмитрий. И этот котёнок, осваивая своё новое обиталище, поначалу от слабости даже пищать, как следует, не мог и лишь беззвучно раскрывал свой розовый ротик, прося еды. Помнишь, Наташа, как ты его назвала, отчего-то, Карасик. И в последствии, когда он из рыжего, не больше теннисного мяча, пушистого шарика, превратился в настоящего, слегка даже нахального в своих требованиях, кота, выяснилось, что он действительно очень любит воду и совсем не боится её, как другие кошки… Итак, я почти явственно слышу интонации твоего голоса, хотя и понимаю, что это лишь фрагменты, детали. Но я надеюсь восстановить целостную картину, уповая на сентенцию французского режиссёра Годара о том, что: «Память – это единственный рай, из которого нельзя быть изгнанным». Мне хочется верить этому легкомысленному французу и не очень верить глубокомысленному еврею Бродскому, утверждавшему, что «память искажае, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения. Союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге…» И всё-таки я попытаюсь это сделать. Хотя и понимаю, что по безнадёжности все попытки воскресить прошлое похожи на старания постичь смысл жизни. Но в чём-то же он должен быть – этот от большинства людей сокрытый смысл…
3 В романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» один небезызвестный персонаж говорит другому: «Трагедия человека не в том, что он смертен, а в том, что он, порою, внезапно смертен…» У Александра Пушкина сказано ещё проще и ясней: «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрём». Мы с Наташей прожили вместе двадцать девять лет и надеялись жить ещё долго… Совсем не страшась старости. Ибо спокойная старость – это, возможно, лучшая пора человеческой жизни. У Горация есть даже, кажется, целый трактат «Похвала старости». А у Ирины Одоевцевой этому периоду жизни посвящено чудесное, на мой взгляд, стихотворение:
Ведь старость – тихий вечер жизни — Несёт с собою лампу Аладдина, Рассеивая скуку тёмных будней…
Действительно, какое это великое счастье – вместе жить, вместе тихонечко стариться с тем, кого ты любишь, понимаешь. И – кто понимает и любит тебя… Может быть, это происходит оттого, что вы оба люди одного поколения и у вас, поэтому так много общего?.. Как о подобных отношениях в «Старосветских помещиках» прекрасно написано у Николая Васильевича Гоголя… Я вновь перечитал эту повесть после твоего ухода, дорогая. И осознал, что теперь и мне, подобно Афанасию Ивановичу из этой саги о любви, после смерти его супруги Пульхерии Ивановны, предстоит стариться одному. И как это невыносимо тягостно, тоскливо, нестерпимо больно – разлученье близких душ… И если бы не пусть хоть и слабая призрачная надежда (по маловерью моему) на то, что мы, вернее – души наши, непременно когда-то встретятся, чтобы уже больше никогда не разлучаться, то дальнейшая жизнь была бы просто непереносима… Но где, когда это произойдёт – нам не ведомо. Сроки и даты не мы назначаем. Нам суждено – лишь фиксировать их. 4 В пять часов утра, в субботу на Страстной неделе, 18 апреля 2009 года не стало моей жены Наташи. Накануне, в отделении реанимации, в пятницу – день распятия Христова – она перенесла тяжелейшую операцию, но спасти её уже не удалось… Когда в субботу утром (я приехал в отделение справиться о её здоровье) мне сообщили о том, что случилось, я едва не потерял сознание и вдруг реально ощутил всю нереальность (без неё) окружающей действительности. Будто на моих глазах мир стал стремительно истлевать, безудержно распадаясь на молекулы и атомы, превращаясь из Космоса – порядка в некий Хаос бессмысленности. И я с пронзительной тоской неотвратимости безжалостного Рока понял, что при любых, самых отчаянных моих попытках что-то изменить, исправить мне не удастся уже никогда, поскольку это невозможно, ибо выше человеческих сил. И ещё я всем существом своим вдруг осознал, что эта удивительно добрая и по-детски наивная женщина – моя жена и – весь остальной мир для меня, во всяком случае, понятия равнозначные. Во мне ещё долго потом жило (и до сих пор живёт) искреннее изумление оттого, как такая миниатюрная, хрупкая женщина могла заполнять собою такие огромные пространства в этом мире. Ибо, куда бы я не оглянулся, – или даже дерзнул заглянуть вперёд, шагая в будущее с головой повёрнутой в прошлое, – везде я вижу лишь зияющую пустоту, которую ничем и никогда заполнить мне уже, по-видимому, не удастся… Наверное, так чувствует себя в шикарном магазине нищий, в карманах которого дыры и ветер. И пустота их для него привычна и трагична, поскольку ему хочется того-то или того-то. Глаза его разбегаются от изобилия, великолепия витрин, но взять себе он ничего не может. Я же, в отличие от нищего, тоже ощущая пустоту только не в карманах, а в душе, ничего не хотел и видел вокруг себя не праздничную витрину жизни, а серость даже самого солнечного дня. Вообще, очень на долгое время, всё для меня окрасилось в неприглядные, скучные, серые тона. Причём устойчивый серый цвет сменил собой ещё более мрачный – чёрный… Помню как я, сидя в комнате, называемой у нас с Наташей кабинетом, пристально и тупо глядел на большой перекидной, весёлых расцветок, календарь, словно пытаясь, что-то вспомнить. На листе глянцевой бумаги, с изображением вверху забавного котёнка, красовался апрель. Ненавидимый мною месяц. 11 апреля 2003 года не стало моей матери. 16 апреля 2005 года – отца. И вот теперь – Наташи… Помню, что я с огромным трудом, как бывает порою в кошмарном сне, отлепился от стула и, преодолевая нешуточное сопротивление воздуха, сделал два шага до календаря, висящего на стене. Взяв из подставки для ручек и карандашей чёрный фломастер – жирной чертой обвёл цифру 18. Затем в каком-то тягостном раздумье заштриховал её. Мне так хотелось, чтобы этого дня вообще никогда не существовало. Чтобы он исчез, не появившись, из системы мирозданья… Я долго смотрел на этот чёрный квадрат, увы, не Малевича, скорее всего рождённый у того не мыслями об искусстве, а желанием удивить, озадачить, разыграть коллег и зевак. Мой же квадрат, да и не квадрат даже, а квадратик был рождён трагедией. И хотя она была огромной – квадратик оказался маленьким, не соответствующим моему горю. Гора родила мышь. Тогда я в каком-то остервенении и нестерпимой тоске стал методично переворачивать большие глянцевые листы и перечёркивать их жирным крестом, из угла в угол (наверное, с таким же чувством люди заколачивают досками окна покидаемого ими дома) и остальные месяцы года. И вспоминались отчего-то обрывки, казалось бы, давно забытых стихотворений, которые я произносил вслух: Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики… (Июня с маем нет!)
Любовь сильней разлуки, но разлука длинней любви… (И август испарился)
На чьё бы колесо сих вод не лить Оно всё тот же хлеб на свете мелет: Ведь если можно с кем-то жизнь делить, То кто же с нами нашу смерть разделит?.. (И дело уж дошло до декабря)
И выплыли откуда-то, из недр сознания, строки уже свои, только что родившиеся: 2009-ый – чёрный год. Когда, когда же он пройдёт?! Мне казалось, что потом, когда-нибудь, должно ведь стать полегче, хотя бы на немного. И я торопил время, хлеща невидимой плетью по крупам и без того уже взмыленных от быстрого бега коней. Хотя Время и без нашего понуканья стремительно мчится вперёд!.. Задумавшись о чём-то, я вдруг ловил себя на мысли, что о таком-то, например, событии надо непременно рассказать Наташе… И тут же с невыразимой отрезвляющей тоской, словно погружаясь в её глубину до перехвата дыхания, как в холодную тёмную осеннюю воду, я осознавал, что ничего уже ни рассказать тебе, ни показать – хотя бы из своих рассказов (да и будут ли они теперь рассказы?) не смогу. В эти первые, самые тягостные дни и появились на бумаге строки, так и не написанного в дальнейшем, стихотворения: «Мне очень плохо без тебя, моя родная… И жизнь, как Чёрная дыра, во мне сквозная…» А потом, как я уже сказал, чёрный цвет чуть разбавился, став серым.
5 Долгое время после Наташиного ухода самыми ненавидимыми для меня словами стали: «Никогда» (мы больше не увидимся) и «Навсегда» (ты ушла от нас). Впрочем, таковыми они остались и поныне. Самой же часто употребляемой фразой у нас с сыном стала: «Ну вот и хорошо…» — Ну вот и хорошо, пообедали… (Хотя, есть нам совсем не хотелось.) — Ну вот и хорошо, сходили в храм, помолились за маму… (И действительно только там, глядя на канунник и горящие на нём: «За упокой…» свечи, поставленные нами и другими людьми, становилось немного легче, будто кто-то ослаблял железный обруч, сковывающий грудь и мешающий свободно дышать.) — Ну вот и хорошо, поедем к Наташиному брату Саше, – пригласившему нас к себе или к моей сестре Шуре… (Один я быть совсем не мог.) — Ну вот и хорошо, позвонили выразить соболезнование Наташины коллеги из Москвы, Питера, Борка… (Звонков из разных частей России было действительно много.) Телефонный звонок и следующий за ним разговор на какое-то время разрывали тишину и тоску, сгустившуюся в нашем доме. Но заканчивался разговор и тоска, как густой поминальный кисель, вновь заполняла всё пространство квартиры… И нередко я называл звонившего, звонившую Наташей, но они деликатно прощали мне эти оговорки, понимая моё состояние. И почти запретными словами для нас с Димой стали: «А помнишь?..» — А помнишь, как мама гладила меня по голове? – скорее даже не спрашивал, а проговаривался наш двадцативосьмилетний сын Дмитрий (Митюша – для Наташи). — Помню, – отвечал я и чувствовал, как твёрдый ком, мешающий произносить слова, возникал в горле. И если бы не тихие, начинающие сочиться из глаз, слёзы, то и вздохнуть бы было не возможно. Создавалось такое впечатление, будто бы кто-то, очень злобный, лохматый, огромный, грязный, плохо пахнущий и невероятно сильный, со всего маху запустил в меня заледенелым, размером с куриное яйцо, снежком, угодив прямо в рот. И не выпихнуть этот «снежок», не проглотить его сил не хватало. И лишь клокочущие, с подвывом, вырвавшиеся наружу, как зверь из клетки, рыдания, сменяющие тихие слёзы, помогали выпихнуть из горла эту «затычку». Вернее перемещали эту стынь из гортани в область груди, где она давил уже на сердце. — Ну… Ну успокойся, – обнимал меня сын. – Я больше не буду, – добавлял он после паузы, когда я немного затихал, словно извиняясь за что-то, и стараясь в то же время не расплакаться вместе со мной.
— А помнишь, – говорил через какое-то время (может быть, через день или два) уже я, глядя на него, одетого в синюю футболку, – как мама любила, когда ты одевал её? — Помню. Она ещё говорила: «Голубоглазики вы мои! Вам так идёт этот цвет…» И тогда уже я подходил к нему, видя, что он отворачивается от меня и плечи его начинают подрагивать. Я обнимал его за плечи, приподнимаясь при этом на носках, молча хлопал по спине, чувствуя теперь «провинившимся» себя. И всем сердцем понимая, что сын – это то единственное, самое ценное, что ещё осталось у меня и что ещё хоть как-то связывает меня с этим миром, с этой жизнью. Тоскливой и серой, как осенний день в затяжное, беспроглядное ненастье. И может быть, где-то в самой глубине души я осознавал, ощущая некий слабый светлый тёплый лучик внутри себя, что эти скорбные дни, возможно, будут вспоминаться нами не только как самые горькие, но и как самые чистые и добрые по отношению друг к другу. Ведь никогда прежде не были мы так близки, так дружны, так откровенны, так бережны друг с другом, так внимательны, даже к самым пустячным просьбам. И нынешнее лето, которое мы прожили на даче, на Байкале, вдвоём вспоминается теперь именно таким. И даже самые грустные и ненастные дни его видятся теперь, по некотором прошествии, такими славными. Главным образом, потому, что мы были добры друг к другу.
6 Когда боль немного притупилась, и стало возможным свободно дышать, не опасаясь, каждый раз при глубоком вдохе ощутить болезненный укол в груди, в наши повседневные разговоры незаметно, теперь уже как желанные, вернулись слова: «А помнишь?..» Наверное, это произошло оттого, что мы с сыном, инстинктивно почувствовали (и испугались этого), что наша память незаметно, как небольшое озерцо, стала затягиваться ряской забвения. И воспоминания становились уже не так ярки, а боль утраты была уже не так остра… Возможно также, что сам организм, в целях самосохранения попытался поначалу эту нестерпимую боль утраты как-то приглушить. Недаром же пословица говорит: «Чем короче память, тем длиннее жизнь». Или иначе – чем ты больше помнишь, тем ты ближе к смерти. Однако смерть после того, что уже произошло, совсем не пугала. Во всяком случае, меня. Не скажу, что она стала желаемой, как бывало порой в минуты отчаяния, в первые дни после ухода Наташи. Но и страха перед нею больше не было. И может быть, своими воспоминаниями: «А помнишь?..» – мы старались удержать близ себя подольше, хотя бы Наташину тень… Но всё это произошло уже гораздо позднее. Вначале же я только тем, казалось, и занимался, что гнал Время вперёд: «Скорее! Скорее!! Скорее!!!» Мне совсем не было жаль уходящие дни. Ибо они были для меня, как я уже говорил выше, пусты, и лишены всякого смысла… Порою, встречая на улице приятелей, уже переживших подобную трагедию и видя, что они живут нормально. И даже могут улыбаться, шутить, флиртовать с дамами, я делал утешительный для себя вывод о том, что время действительно способно излечить. В противном случае, все эти люди, пережившие подобную трагедию и продолжающие жить спокойно дальше, были бы просто сумасшедшими… Да, кто-то уже прошёл свой трагический отрезок пути, отдалился от него, успокоился. Мы же с Димой были ещё в самом начале его, в самой сердцевине, этого неподъёмного, точно скала, горя, которое нам только предстояло дотащить, докатить до «водораздела», чтобы потом, с вершины, оттолкнувшись от него, спихнуть вниз… И долгими бессонными ночами (Сын перешёл из своей комнаты на Наташину кровать, чтобы и ночью не оставлять меня одного.), лёжа в темноте с открытыми глазами и боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Димку, я по многу раз прокручивал в памяти «хронику последних дней»… 7 18 апреля, ещё перед рассветом, внезапно очнувшись от сна, я вдруг ясно понял, что самое страшное уже произошло. Вопреки своим трагическим предчувствиям, лёжа с закрытыми глазами, будто опасаясь отчего-то их открыть, стал мысленно молится: «Господи, ты всё можешь! Спаси жену мою Наталью. Не дай ей нас осиротить! Господи, по велицей милости твоей прости нас грешных и за мои грехи не наказывай её! Господи…» С трудом дождавшись времени, когда уже можно было пройти в больницу, – оставив сыну записку: «Дима, я уехал к маме…», – отправился к Наташе. Полусонный (видимо, после ночного дежурства) врач в ординаторской отделения реанимации на мой вопрос: «Каково состояние Мельник?», не выразив никаких особых эмоций и только что не позёвывая сладко, сказал, что она умерла в пять часов утра… Долгое время потом всё происходящее воспринималось мною в каком-то рваном (с чёрными провалами недолго забытья), ненатуральном, киношном виде, происходящем будто не со мной. Причём прокручивалось это страшное «кино» о нас с Наташей в обратном порядке – от её последних дней… Вот, 14 апреля я приехал к ней в больницу после первой «пустяковой», как уверяли врачи, «манипуляции», когда желчные протоки, при помощи какого-то зонда, прочищаются без операции. Она не то спала, не то была в забытьи после наркоза… Найдя лечащего врача, спросил, как прошла операция? — Нормально, – ответил он. Однако его постоянно ускользающий от меня взгляд и неуверенность, с которой он произнёс такое для меня в тот миг желанное слово, насторожили. Я вернулся в палату. Постоял у твоей кровати, но будить тебя не стал. На прикроватной тумбочке, под брошюрой: «Слава Богу, за всё», в стопке стандартных листов, на которых ты что-то записывала, нашёл чистый, не исписанный ещё твоим красивым ровным почерком, листок бумаги и написал записку: «14 апреля 2009г. от Р. Х. Иркутск. Дорогая Натуся, врачи говорят, что всё прошло «в штатном режиме». Ты молодец! А мы – все твои домашние мужики: я, Дима и Карась, желаем тебе скорейшего выздоровления и с нетерпеньем ждём домой. Знай, что мы все тебя очень любим. Твой супружник, Вовик. Р.S. Наташа, как оклемаешься – позвони мне или Диме». Звонка мы с сыном в тот день так и не дождались… И на следующее утро, с уже прочно угнездившейся во мне тревогой, я не после обеда, когда дозволялось посещать больных, а с самого утра отправился к тебе. Весь тот день я провёл подле тебя. И это был, наверное, один из самых лучших наших дней. Во-первых, потому, что мы всё время были вместе, никуда не спешили по делам и могли сколько угодно говорить. А когда ты уставала от разговоров и впадала в недолгое забытьё, я, поудобнее устроившись на стуле, читал молитвослов, который брал с твоей прикроватной тумбочки. Потом ты открывала глаза – и мы могли подолгу «говорить» глазами. Когда мы бывали одни, даже если кто-то присутствовал рядом, мы частенько прибегали к подобному способу «разговора». Помню, как ты обрадовалась, увидав меня в дверях палаты так рано. На твоём лице засветилась обычная добрая и как будто слегка виноватая улыбка. А когда я подошёл к твоей кровати, поздоровавшись по пути с двумя девушками-«аппендицитницами», тоже лежащими в вашей трёхместной просторной и светлой палате, ты тихо сказала: «Как хорошо, что ты приехал. Пожалуйста, подольше не уезжай. Побудь со мной, если можешь…» — Конечно, конечно. Не беспокойся, – стараясь не казаться озабоченным, бодро ответил я. – Вон у тебя кровать, какая широкая, подвину тебя к стеночке, а сам с краешка устроюсь. Буду тебе спать мешать всю ночь, рассказывая сказки. Ты ведь любишь сказки? — Да, – ответила ты так же тихо, но с появившимися весёлыми искорками в глазах, – потому что они всегда хорошо кончаются. Я присел на стул рядом с кроватью и ты, как-то совсем невесомо и очень нежно, погладила меня тыльной стороной ладони по небритой щеке. — Колючий, как «Ёжик в тумане» (это был один из любимых Наташиных «мультиков», про не очень смелого маленького ёжика, заблудившегося в густом тумане), – ласково сказала ты. Я наклонился, вознамерившись поцеловать тебя. Мне так хотелось сделать для тебя что-нибудь приятное. — Не надо, – снова тихо попросила ты и добавила, – я не умыта. Да и люди, – кивнула ты в сторону своих соседок, за моей спиной, которые на кровати одной из них играли в карты, весело щебеча о своих кавалерах… Словно сфотографировав эту картинку, я вновь обернулся к тебе. Из твоего запястья, прикреплённая к нему лентой лейкопластыря, торчала воткнутая в вену игла. Время от времени в палату входила медсестра и присоединяла к игле «систему» – склянку, укреплённую пробкой вниз на высоком штативе с колёсиками. Из этой склянки по прозрачным трубочкам что-то медленно перетекало в твою кровь… Мне так было жаль тебя, а от безысходности, невозможности помочь тебе хотелось долго и безутешно выть, подобно тоскующему волку. Или – начать крушить всё вокруг, ибо я тогда уже понял, что в предыдущий день врачи что-то напортачили. Ведь ни ходить, ни есть ты уже не могла. И только с моей помощью писала в баночку, которую я потом выносил в туалет, выливая в унитаз и стараясь шутить. «Ну Наташка, моча у тебя шикарная, прозрачная, можно давать вместо десерта!» А ещё тебя постоянно мучила боль, и мне приходилось по нескольку раз обращаться к врачам, чтобы они дали указание дежурной медсестре сделать обезболивающий укол… Иногда у них не оказывалось нужного лекарства и его приходилось покупать в аптеке, расположенной на первом этаже. Спускаясь туда, я молил Бога только об одном, чтобы нужное средство там оказалось… Вообще же, отсутствие милосердия у медперсонала больницы в большинстве своём меня просто ошеломило. Может быть, оттого, что я очень давно не сталкивался ни с какими лечебными учреждениями. А возможно, это происходит оттого, что бесчеловечность – если я даже и сгущаю краски, то не очень – всегда проще организовать, чем что-либо другое… Когда же укол наконец ставили – мы, засекая время, начинали ждать действия лекарства, надеясь, что боль, мучившая тебя, уйдёт. Или хотя бы чуть притихнет… Надо сказать, что, несмотря ни на что, держалась ты мужественно. Лишь иногда тихонечко постанывая. И, глядя на тебя, такую худенькую, измученную за эти два дня, я понимал, что для всего прочего, кроме надежды, пожалуй, уже слишком поздно. — Ну что, полегчало? – спрашивал я, поддерживая твою, всю в кровоподтёках от уколов, руку и мысленно прося Бога, чтобы он хоть часть твоей боли передал мне. Ты отрицательно и как-то очень осторожно качала головой, и искорок в твоих полузакрытых глазах уже не было. Все движения твои были плавными. Ты будто бы боялась резким неосторожным движением разозлить ещё больше терзающую твоё тело боль… Иногда на выдохе ты произносила: «Господи, помилуй…» Я исподтишка смотрел на часы и видел, что пятнадцать-двадцать минут, обещанные врачами для действия обезболивающего, уже прошли… — Ещё минут пять надо потерпеть. Должно подействовать, – старался я уверить тебя всё-таки на что-то надеясь. – Врачи сказали – минут через двадцать-тридцат», – врал я, – боль пройдёт… — Не расстраивайся ты так, – едва слышно говорила ты и виновато улыбалась, будто переживала из-за своей непослушной, не подчиняющейся лекарствам, боли. Да ещё – за врачей, потому что их прогнозы не сбывались, и тебе становилось не лучше, а хуже. – Зато я могу изучать природу боли, – пробовала ты шутить. Я ведь всё-таки учёный, – летучим голосом добавляла ты после паузы.
8 После обеда, когда к больным допускались посетители, приехал Дима. Видно было, что он растерялся, увидев тебя в таком беспомощно безнадёжном состоянии. Ведь до того, буквально два дня назад, накануне операции, когда мы оба приехали навестить тебя, ты, как обычно, вышла к нам в коридор в своём домашнем спортивном костюме, который купила для поездки на поезде на очередной съезд гидробиологов во Владивосток. Когда мы, там же в коридоре, уселись на лавке, ты рассказала нам о больничных новостях. Что давали на обед, кого выписали из вашей 312 палаты. Одним словом, всё было, как обычно. Мы болтали о разных пустяках, строили планы на будущее, когда ты выйдешь из больницы. Ты хотела, чтобы во Владивосток я поехал вместе с тобой, как мы уже ездили однажды на подобное мероприятие в 2001 году, в Светлогорск. Какая это была чудесная поездка! Как была прекрасна осенняя Балтика… А ещё ты показала нам с Димой, проведя по длинному, загнутому буквой «Г» коридору, «потаённые места». Из строго определённого окна одного его крыла была видна, как в раму вставленная, очень красивая – Сибирское барокко – Крестовоздвиженская церковь, в которой тебя потом отпевали. А из окна другого крыла коридора – кинотеатр «Баргузин» – весь в ярких «заплатах» афиш с рекламой новых и, как правило, низкопошибных, в основном американских, фильмов; голубоватый приземистый диагностический центр и многоэтажные, причудливой архитектуры, желтоватого цвета, кирпичные дома. Ты всегда, во всём стремилась увидеть, найти что-то чудесное… Как будто душа твоя верила, знала, помнила то чего большинство людей не знает или давно забыло… А увидев, найдя что-то необычайное, охотно делилась со всеми. И, глядя на тебя – такую родную, такую наивную, Такую по-детски хрупкую, я подумал, что, наверное, нет большего одиночества, чем память о чуде, ибо в реальной жизни чудес так нестерпимо мало… Одиночество же учит сути вещей, поскольку суть любой вещи, как и любой личности, в конечном итоге, тоже одиночество… Мы, все трое – наша семья, молча стояли у окна, смотрели на разноцветные здания. Я держал тебя за руку, понимая, что я – это и есть ты. Да ещё наш сын Дмитрий, как неотъемлемая часть нас обоих. И было удивительно смотреть на не знаемый, казалось, город, никогда не видимый нами прежде именно с такой точки… Я уступил Диме место на стуле. Он присел на него, поближе пододвинув к твоей кровати, и я увидел, как скорбно свело его плечи. Затем он склонился ещё больше и поцеловал твою руку, чуть ниже изгиба, где под кожей разливался синяк, от неудачно поставленного в вену укола. Наблюдая эту картину, я почувствовал, что мне стало трудно дышать. — Вы тут посидите, – глухо сказал я. – Я – к врачам… Выйдя в коридор, прежде всего, отдышался, а затем направился в ординаторскую. Твой лечащий врач, увидев меня, не дожидаясь никаких вопросов, сообщил: «Вашу жену надо переводить в реанимацию…» Заведующий же отделением «Экстренной хирургии» после того, как я настоял, чтобы он пришёл к Наташе в палату, осмотрев её, пощупав живот и задав несколько вопросов, сказал, что всё это «чисто психологическое» и что «ничего страшного нет». «Завтра будет лучше», – оптимистично добавил он. После таких обнадёживающих заявлений, Дмитрий, ещё немного побыв у тебя, уехал домой… Тебя, моя милая, подвело твоё мужество. Ты не кричала, не корчилась от боли, как другие. Ты тихо постанывала, превозмогая боль, впадая иногда в какое-то недолгое забытьё. И в нестерпимую твою боль, поэтому никто, кроме меня, не верил. Я верил, потому что, когда болело у тебя, было тошно и мне. Ведь ещё в 2006 году я написал такие строки:
Если ты болеешь — Тягостно и мне. Словно – в неотвязном, долгом, Страшном сне…
К вечеру тебе как будто действительно стало получше и ты, положив свою невесомую тёплую руку на моё колено, попросила: «Пезжай домой, отец. Димка там один. Голодный поди. Да и ты ничего не ел целый день, из-за меня…»
9 Спал я в ту ночь плохо. А просыпаясь, то и дело молил Бога о том, чтобы он даровал тебе силы выкарабкаться из этой ямины. «Господи, если ты даёшь нам крест – дай нам и силы нести его…» На следующий день, 16 апреля, поднявшись с постели, умывшись и поставив на плиту чайник, позвонил тебе: «Ну, как ты там?», надеясь услышать что-то ободряющее. — Мне очень плохо, – услышал я слабый голос и понял, что силы твои стремительно убывают. Создавалось такое впечатление, что твои слова, услышанные мной на нашей кухне долетели до меня с какой-то очень далёкой планеты. — Наташенька, держись милая. Я сейчас буду у тебя, – заторопился я, выключая плиту так и с не закипевшим на ней чайником. Полчаса спустя я был уже у тебя. Через какое-то время в палате появился санитар с «каталкой». Глядя на него, я ещё тогда подумал, что он так похож на Харона, перевозящего мёртвых через реки подземного царства… Впрочем, Харона я никогда не видел, но представлял его именно таким: сухощавым, горбоносым, невысоким, молчаливым, с печальными глазами. Теперь уже и заведующий отделением настаивал на твоём переводе в реанимацию, куда ты так не хотела накануне, когда я сообщил тебе о намерении лечащего врача. — Может быть, не надо? – попросила ты меня вчера… Помогая санитару переложить тебя с постели, я попросил его: «Можно мне донести её до места на руках?» — Не положено, – скрипучим голосом ответил он. И ничего больше не говоря, сгорбившись, покатил носилки по коридору, пожалуй, как и я, понимая, что отсчёт времени начался уже в обратную сторону, к неведомому нам истоку… Я дошёл рядом с носилками до отделения реанимации (мне ещё хватило сил улыбнуться тебе ободряющей улыбкой) и остановился. Донёсшийся до меня, словно из какой-то глубины, строгий голос Харона предупредил: «Туда посторонним нельзя!» Двустворчатые двери, до этого растворённые каталкой, плавно затворились перед моим носом, и я остался в маленьком коридорчике один. Какое-то время ещё стоя перед закрытой дверью и не зная, что мне делать дальше… — Идите уже домой, – снова всплыл откуда-то, правда, теперь уже не такой скрипучий и резкий голос Харона. – Вы здесь ничем теперь помочь не сможете, – добавил он почти дружелюбно, с какими-то тёплыми нотками, провозя мимо меня, стоящего теперь у белой стены, пустые белые носилки. «Сюда он привёз Наташу, а вернул мне пустоту…», – мелькнула в голове, как одинокая, гонимая ветром, снежинка, мысль. — Ступайте, ступайте, – оглянулся он уже перед дверью в общий, большой коридор. – Чего соляным столбом-то стоять, как жена Лота. «Откуда он знает про библейского Лота и его жену?», – подумал я и побрёл вслед за санитаром, опыту которого в подобных ситуациях не доверять у меня не было никаких оснований.
10 Дома, стараясь говорить спокойно, сообщил Дмитрию, что: «Маму перевели в реанимацию. Там ей будет получше. Врачи хотя бы снимут боль…» Я пытался найти разумные доводы этого её «спуска» на несколько ступеней вниз и что-то, как мне казалось убедительное, сказал ещё. Сын очень внимательно посмотрел на меня, и явно не веря моему показному спокойствию, вдруг словно бы даже застыв на миг с замиранием в голосе спросил: «Надеюсь, угрозы для жизни нет?» — Конечно, нет, – постарался я выдержать и его пристальный и насторожённый в то же время взгляд и свой спокойный тон, дающийся мне с невероятным трудом. В глубине души уже ясно понимая, что только чудо может нас всех спасти. Причём нас с Димой в первую очередь. К тому же мне так не хотелось, чтобы страдал ещё один человек. Достаточно было и нас с Наташей. Но Господь, увы, так скуп на чудеса…
11 На следующий день, 17 апреля, я снова приехал в больницу с утра, но в палату реанимации меня, как и накануне, не пустили. — Врач выйдет к вам сама, – тоном, не допускающим возражений, сказала мне медсестра с отсутствующим лицом, узнав о цели моего визита. Непрестанно меря шагами маленький коридорчик отделения и мысленно моля Бога о милосердии, я стал поджидать врача. Когда она – высокая плотная блондинка, вышла в коридор, на ходу снимая с лица марлевую повязку, я спросил её о твоём состоянии. — Мы не волшебники, – устало, видимо после ночного дежурства, ответила она. – Делаем всё от нас зависящее. Хотя… – она замялась, но затем продолжила, – всё могло бы быть значительно лучше, поступи ваша жена к нам пораньше и если бы… – она вновь задумалась, продолжать ли. Видимо, решила продолжить и, кивнув в сторону отделения «Экстренной хирургии», договорила. – Если бы там всё сделали нормально, чтобы нам теперь чужих ошибок не исправлять, – уже решительно закончила она. – Да, кстати, – вспомнила она, – ваша жена просила очки. Принесите, раз уж ей этого хочется. И купите в аптеке шампунь, разовые простыни и вот это лекарство, – она передала мне бумажку с написанным на ней названием препарата. Вначале я отправился в твою палату за очками. «Милая моя Наташенька», – подумал я, – «даже в таком состоянии, как теперь, ты хочешь смотреть на мир «вооруженным глазом», видя всё окружающее точно и чётко…» Очков в твоей тумбочке я не нашёл. «Может быть, я отвёз их вчера домой, когда, вернувшись из отделения реанимации, забирал часть твоих вещей?», – подумал я, ещё раз внимательно оглядывая кровать, тумбочку… Моё внимание отчего-то привлекли твои тапочки, как-то сиротливо стоящие у кровати… Накануне, после того, как тебя увезли в реанимацию, я, вернувшись в твою палату, аккуратно заправил постель, а затем начал договариваться с лечащим врачом зачем-то заглянувшим в 312-ю, оставить часть вещей на месте, до твоего возвращения. — Да лучше всё заберите, – советовал он. – Мало ли что – вещи без присмотра… Однако мне всё же удалось сломить его слабое сопротивление и он, согласившись, разрешил оставить вещи, добавив только: — Но, учтите, за их сохранность мы ответственности не несём… В твоём уголочке всё было аккуратно, впрочем, как всегда, разложено и развешано. Ты вообще была отменной аккуратисткой… Вспомнилось, как уже после твоего ухода, я зашёл утром в ванную. Мой взгляд остановился на твоём домашнем халатике, всё ещё висящем там. Я прижался к нему лицом, в надежде уловить знакомый, именно твой, запах. Но халат источал только свежесть весеннего утра, да ещё едва уловимый запах лавандового мыла, которое ты так любила при жизни… Выйдя из твоей палаты, где очков я так и не нашёл, спустился на первый этаж. Купив в аптеке то о чём просила врач, вновь поднялся на третий. Передав необходимое, снова вышедшей ко мне в коридорчик врачихе, спросил: «Могу ли я написать жене записку?» — На словах передайте, что надо. Негде там записки хранить. Пациенты ведь все нагишом лежат. Голенькие, как новорождённые, в первые минуты жизни. Жаль только, что в нашем отделении эти минуты, очень часто бывают последними… Так что передать вашей жене? — Скажите, что мы её все очень любим, – попросил я каким-то незнакомым мне, глухим голосом. — Скажу, – улыбнулась врач и направилась в палату, на ходу возвращая марлевую повязку на прежнее место. Вскоре она вернулась и, спустив закрывающую лицо почти до самых глаз маску, как-то раздумчиво произнесла: — Жена ваша в сознании и она просила передать, что тоже всех вас очень любит, вот… Вот была явная прибавка к каким-то явно нелёгким раздумьям врача… Этот разговор состоялся в пятницу, на Страстной неделе, и тебе ещё предстояло вечером перенести тяжёлую операцию, необходимость которой определял целый консилиум врачей, совещавшихся в это время в ординаторской. О чём мне также сообщила врач, торопившаяся присоединиться к коллегам, но ещё какое-то время постоявшая со мной в небольшом белом коридоре отделения реанимации… А на следующий день тебя не стало… И я точно запомнил отчего-то погоду этого утра. Когда я ехал в больницу, то невольно, несмотря на всю мою тревогу, обращал внимание на уже ощутимые приметы весны. Весёлое утреннее солнышко. Ласковое тепло, словно невесомым одеялом укрывшее город и, казалось, оттого разлившееся по его просторным улицам… Когда же я вышел из больницы, на дворе стояла поздняя, серая, тусклая и невыносимо тоскливая осень. И я отчётливо помню, что было очень зябко. И отчего-то,вновь и вновь вспоминалось, как я из отделения реанимации пришёл в твою палату. Она была пуста. Девушек – аппендицитниц уже выписали, а новых пациентов ещё не набрали. Твой халатик, твой тренировочный костюм, аккуратно висели на спинке кровати… Стопка бумаг с твоими записями: «Что нужно сделать лаборатории нынешним летом – экспедиции, гранты…», лежала на тумбочке. За страницами о делах лабораторных шли другие, с выписанными из какого-то журнала советами по оздоровлению, рецепт замысловатого торта… Последней фразой на этих нескольких исписанных листах, лежащих под карманным молитвословом, была: «Слава Богу, за всё…». И так мне от всего этого сделалось горько, что я без сил опустился на стул, у твоей кровати, ясно понимая, что прежней полноты бытия у меня уже никогда не будет. И заноза тоски, вонзившаяся в моё сердце, так и будет теперь саднить до конца дней моих… И ещё я явственно почувствовал, как мир резко сузился и потускнел, будто из него исчезли вдруг все яркие краски. И он стал похож на бесконечный коридор старого полуразвалившегося, вросшего в землю барака, по которому для чего-то, мне надо идти дальше, неведомо докуда и зачем. И ещё создавалось такое впечатление, что я не успел сойти на нужной станции, на которой сошла ты… И вот теперь поезд мчит меня дальше одного, сквозь полярную ночь, в город Кемь… Почему именно в Кемь, не знаю… Да и есть ли, на самом деле, такой город – не ведаю. И только вижу за окном липкую черноту, за которой не разглядеть никаких признаков жизни. И мой мысленный взор постоянно возвращается на ту станцию, залитую светом, где я не успел сойти вместе с тобой… Как ты там без меня, дорогая? Надеюсь, что хорошо. Ведь сказал же мне батюшка, у которого ты постоянно исповедовалась, узнав о моём несчастии. — Успокойтесь, не плачьте. Жена ваша перешла из жизни временной в вечную, ибо все грехи её в одну ладошку уместятся. И к тому ж они легче лебяжьего пуха… …А мне без тебя плохо. Очень плохо. И я понимаю всем существом своим, что хорошо, как прежде, уже никогда не будет. Не будет той постоянной доброты, излучаемой тобою, твоей тихой и скромной улыбки… Ничего этого не будет, потому что не будет нашей прежней совместной жизни… «А что же я скажу Дмитрию? Как об этом сказать?» От одних только этих мыслей меня пробил озноб. И тут будто плотину прорвало. Не сдерживаясь, я, как смертельно раненый зверь, заревел в полный голос, раскачиваясь на стуле перед твоей кроватью, где три дня назад провёл с тобой весь день. — Что же это такое?! За что, Господи, так наказуешь меня?! И как, а главное – зачем, после всего этого дальше жить? – произносил я вслух, содрогаясь от рыданий, не в силах унять их, и не желая этого, зная, что дома, при Дмитрии, мне плакать будет уже нельзя. Мне надо будет быть сильным… «Прибереги свои слёзы на более серьёзный случай», – говорила мне бабушка, когда я в детстве не мог остановить их и плакал, например, расшибив до крови о камень, свалившись с велосипеда, коленку. Гладя меня по голове, своей доброй мягкой рукой, она добавляла: «Есть вещи гораздо хуже боли, внучек…» И конечно, она – в царские времена, пережив ссылку на север, в советские – расстрел мужа казака, смерти близких людей, одиночество – знала, о чём говорила. Но сейчас для меня как раз и настал тот самый «серьёзный случай». «Дима потерял мать», – размышлял я. «Наташин брат Александр – сестру. А я потерял всё! Потому что утратил дальнейший смысл жизни». В тот момент я бы никому не поверил, что когда-то снова смогу улыбаться и превращать, как бывало прежде, будни в праздники… В палату, решительно распахнув дверь, влетела дежурная медсестра, столик которой стоял в углу коридора, рядом с твоей палатой. Видимо, она хотела сделать внушение «за нарушение больничного режима» кому-то, ревущему белугой на всю больницу, но, бросив на меня беглый взгляд, молча попятилась, осторожно и плотно прикрыв за собой дверь.
12 Не помню точно, через какое время я покинул больницу. Не помню, как и на чём, с пакетом твоих вещей, добрался до дома… На кухонном столе, где мы обычно оставляли их, лежала записка: «Отец, я в храме, не теряй меня». Прочитав записку, я решил, что и мне надо бы сходить в храм… Держа в руках этот небольшой клочок бумаги, подумал и о том, что ты нам, мне уже никогда никаких записок, как бывало прежде, не оставишь… От этой мысли я вновь расплакался, но теперь уже не безысходно, как в больнице, а беспомощно, как ребёнок, бессильно уронив голову на лежащие на столе руки… Немного успокоившись и словно вернувшись в реальность, подумал, что надо что-то делать, что-то предпринимать!.. Позвонил в твою лабораторию и твоей подруге со студенческих пор, а ныне – заместителю директора Лимнологического института… Низкий поклон, кстати, всем его сотрудникам и руководству, за то, что почти все заботы и расходы по похоронам они взяли на себя… Нам с Димой, в тот период времени, было бы просто не на что похоронить тебя достойно… После необходимых звонков, ещё раз машинально перечитав записку сына, решил пойти в храм, помолиться о душе твоей кроткой и поставить свечку, теперь уже не «во здравие», как в дни твоей болезни, а «за упокой»… По-прежнему не выпуская из рук записку, припомнил, как всё собирался (и не мог насмелиться) начать писать большую вещь, может быть даже роман, под названием: «Домашняя переписка», в котором можно было бы из отдельных новелл, эссе, рассказов, как из мозаичных стёклышек, сложить цельную картину, скол нашего времени. Причём события могут быть самыми разнообразными, основанными на нескольких строках записки одной семьи. Ведь за каждой, на первый взгляд обыденной, фразой стоит какое-то, пусть и не громкое, семейное событие… Я даже заголовки для многих рассказов и эссе уже придумал и частенько делился этими своими планами с Наташей. Например, «Никто не приехал…» – это когда я на даче поджидал обещанного заранее приезда Наташи и Димы и, на полях рукописи помечая день, делал ещё иногда и посторонние приписки: «17.09. 2005г. Субб. П. Байк. Сегодня должны приехать Наташа и Дима. Ура! Буду топить баню». И действительно поработав как обычно с утра, я топил баню и парился в ней потом… один, потому что, по каким-то причинам, они не приехали. А после бани ужинал на веранде, выпивал несколько рюмок водки, но всё равно чувствуя тоску. И в понедельник, когда вновь с утра садился работать, на полях появлялась грустная пометка: «На выходные никто не приехал…» Или: «Прости нас, Бася…» Это уже должен был быть рассказ о нашей кошечке, которую Дима, бездомную, подобрал, когда ещё учился в третьем или четвёртом классе. Она прожила потом с нами восемнадцать лет! Немыслимое для кошки долголетие. Почти век, по человеческим меркам. И, конечно же, за это время она стала неотъемлемой частью нашей семьи. И пожалуй, это были лучшие наши годы. Димка за это время окончил школу и университет. Я выпустил несколько книг. У Наташи нормально выстраивалась научная карьера. С уходом Баси от нас как будто уходили, впрочем, ушедшие уже однажды, эти спокойные, счастливые времена, когда и Мария Ивановна, моя любимая тёща, живущая с нами после рождения сына, была ещё жива… Помню, как мы пытались спасти Басю, когда она заболела. Я ездил с ней в «ветеринарку», каждый раз оставляя домашним записку – где я и когда, приблизительно, буду. Дежурный врач, – а мои визиты обычно совпадали, как-то, с дежурствами моей давнишней, полузабытой уже мною, знакомой – Станиславы Борисовны. Аппетитной брюнетки с весёлыми глазами и гладко зачёсанными волосами, слегка выглядывающими из-под белоснежного, до хруста накрахмаленного, врачебного колпака. Она всегда приветливо встречала нас одними и теми же словами: «Ну, как наше самочувствие?». Затем «открывала» компьютер, в памяти которого, после моего первого визита, хранялись данные о Басе – «беспородной, трёхцветной кошке». На экране высвечивалось: «Бася Максимова, 18 лет» (будто речь шла вовсе не о домашнем животном а, скажем, о моей дочери) и что уже сделано в процессе лечения… В очередной раз – и, кажется, этот был наш последний визит к Станиславе Борисовне – я привёз Басю в клинику в конце марта. Она смотрела на меня беспомощными, молящими о чём-то глазами. И мне было так жаль её, в первую очередь из-за того, что я бессилен был чем-нибудь ей помочь. — Может быть, её усыпить, чтоб не мучилась? – отчего-то тихо, спросила меня Станислава Борисовна. — Нет, не надо. Пусть уйдёт сама, – не решился я на этот шаг. Скорее для очистки совести, ветеринар поставила Басе какой-то укол, на который она почти никак уже не реагировала. — Это общеукрепляющее, – пояснила она мне, видимо, и сама понимая всю бесполезность дальнейшего лечения. А потом, когда я забирал Басю со стола, снова тихо спросила. – Наверное, Владимир, вы совсем одинокий человек раз так заботитесь о простой кошке? Как было ей объяснить, что для нас это не простая кошка, а член семьи, с которым связан такой немаленький отрезок жизни… Потом Дмитрий, видя её мучения, когда я привёз Басю домой, решил её всё-таки усыпить. Но по дороге в «ветеренарку», в коробке из-под обуви, в которой мы перевозили её, она затихла навсегда. И он боялся, что Басина душа не найдёт дорогу к нам, оставшись в такси, на котором он повёз её в клинику. И где ветеринар, бегло взглянув на неё, сказал, что ничего уже делать не надо. Был конец марта, но земля ещё не оттаяла, и мы с сыном по очереди долбили мёрзлую землю ломом, чтобы выкопать могилу для Баси, в самом дальнем, заброшенном, углу небольшого скверика, прилегающего к нашему дому. Руки даже в рабочих перчатках вскоре покрылись волдырями. Но я был рад боли физической, потому что она притупляла боль душевную. А через неделю, на месте лопнувших волдырей, появилась розоватая, по-детски нежная кожа, такая, как была у нашей Баси на подушечках лап, которые она любила вытягивать, греясь у кого-нибудь из нас на коленях… Хранились в моей папке: «Домашняя переписка» и записки о «проклятом апреле». Помню, какое сиротство и чувство вины, я испытал после ухода мамы. Ведь сколько бы тебе не было лет, пока живы твои родители – ты не сирота. Вспоминается, как мама тяжело болея и уже почти полгода не вставая с постели, задумчиво говорила мне: «Ну что делать сына, если сердце, несмотря ни на что, продолжает работать, гонит по жилам кровь. Сам же его не остановишь…» А с отцом шутила: «Ты, Паша, если сильно затоскуешь по мне, здесь, долго не задерживайся. Хватит. И так славно пожили, нечего чужой век заедать… (Маме было семьдесят семь, отцу – за восемьдесят.) А я там пока норку в твою сторону пророю. Надеюсь, нас положат вместе?» Это уже относилось ко мне и сестре. И всё погребальное мама сама себе приготовила. Косыночку, которую Наташа привезла ей из Японии, кофточку, когда-то подаренную мной, туфли, которые ей нравились… Они покоятся рядом. Возле высоких, стройных сосен, по стволам которых бегают, совсем не пугливые белки, с любопытными бусинками глаз, изучающие нас, когда мы с сестрой приходим навестить родителей… Мама моя из казачьего рода. И человеком она была очень мужественным. С отцом они прожили пятьдесят четыре года, будучи знакомы только десять дней… И после смерти мамы у отца была уже не жизнь, а доживание. Он сильно тосковал по своей Любушке-голубушке. В моём рассказе «Сияние снежных вершин» я попытался предать эти их чувства своим героям… Мы же с Наташей собирались справить в нынешнем году тридцатилетие совместной жизни и восьмилетие нашего венчания. Обвенчались мы с ней летом, 22 июля, в первый год третьего тысячелетия, в Богоявленском соборе, при единственном свидетеле – Наташином брате Александре. А поженились – 26 октября 1979 года, в прошлом веке, через день после Наташиного дня рождения. А чуть более чем через год у нас родился сын… Немало было в той заветной папке и обычных – житейских, весёлых записок и открыток. Вот лишь несколько, взятых наугад: «Мама, прости, что я на тебя накричал. Мне просто было плохо» – это Димина записка, написанная ночью с восьмого на девятое марта и оставленная на кухонном столе, когда мы с Наташей уже спали. А накануне они из-за чего-то поссорились. «Дима! Я в политехе, на концерте Димки-маленького. Папа – на футболе. На плите суп, на единичке – выключи и ешь! Буду к 14.00. Мама» – это уже Наташина записка Диме. А вот, сразу несколько записок мне: «Вова! Разбуди меня в 8.00»; «Пупсик! Я поела яичницу и пошла к Димке, пить чай! Буду к 20.30. Маманя»; «Вова! Я побежала заплатить за квартиру. Буду к 14.00. К моему приходу разогрей суп, будем обедать. Наталья». А вот мои записки Наташе: «Наташа, я в Шелехове с Ив. Ив. Козловым. Там должна быть какая-то богемная тусовка. Я – в качестве редкостного экземпляра. М.б., задержусь, так как начало мероприятия, там в 17 ч.»; и даже стихотворение, домашнее, несовершенное, конечно, написанное для неё в День Святого Валентина:
Акростих для Наташи Нет нужды вам объяснять, — А затем и повторять — Тем, кто, право, очень туп – А ещё имеет зуб, Шаткий, как его душа, - Ах, как Наташа хороша! 14 февраля 2008 г.
И снова Димины записки, когда он только научился писать (Мы жили тогда в Байкальске), бережно хранимые Наташей в изящной шкатулочке из карельской берёзы, принадлежащей ещё её бабушке – тоже Наталье Григорьевне, обнаруженные мной уже после 18 апреля. «Мама, я тебя очень люблю»… Нет, никогда я теперь не смогу написать эту вещь. Сердца просто не хватит…
13 Кое-как, справившись со слезами, ополоснув лицо холодной водой, отправился в Спасскую церковь, ближайшую к нашему дому. И первую каменную церковь Иркутска, построенную в 1706 году… Сколько же за это время сменилось поколений?.. Сколько людей пришло в этот мир и ушло из него?..
О, сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали. Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли…;
Я вечности не приемлю! Зачем меня погребли? Я так не хотела в землю С любимой моей земли…;
К вам всем (что мне, ни в чём не знавшей меры, Чужие и свои?!) Я обращаюсь с требованьем веры И с просьбой о любви… За быстроту стремительных событий, За правду, за игру… Послушайте! Ещё меня любите За то, что я умру.
Это всё Марина Цветаева. А вот уже наш Иркутский поэт Пётр Реутский:
Умереть не страшно – страшно не родиться.
Кто из них прав? Цветаева ли, со своей извечной грустью расставанья с каждым мигом или Реутский, со своим животворящим оптимизмом? У кого теперь узнаешь? У кого спросишь? Обоих уж на этом свете нет… Купив в храме свечу, я поставил её на канун и несколько раз прошептал про себя молитву: «Покой, Господи, душу усопшей рабы твоей Натальи…» Слова заупокойной молитвы так были несопоставимы ещё с твоим образом, что произносить их было невыносимо тяжело. И отчего-то постоянно в молитву вплеталось моё давнишнее стихотворение: «На кануннике горело семь свечей. После службы в храме горсточка людей. У распятья – бледный юноша, старик, у которого почти иконный лик. И взирал на них страдающий Христос. Зная веру их, причину тихих слёз…» Знаешь ли, видишь ли, ведаешь ли ты о нас, Господи?!. И если нет Вечности – то бессмыслица нашей краткой жизни просто необъяснима… После молитвы, внимательно оглядев храм, и немногочисленных в нём, в это субботнее предпасхальное утро, прихожан, я убедился, что Дмитрия среди них нет. «Значит он, Наташенька, пошёл в соседний – Богоявленский собор, где мы с тобой венчались», – мысленно уведомил я тебя. В «Богоявленском», расположенном через дорогу от Спасской церкви, народу было поболее. И, в довольно плотной толпе молящихся, я сразу увидел Дмитрия, с самой большой свечой, которую только можно было купить в свечной лавке храма. Держа свечу в левой руке, он стоял у распятия и молился (я это видел по шевеленью губ), казалось, не замечая никого вокруг. Через определённые промежутки времени, он осенял себя крестным знамением, кланялся и снова продолжал молиться, конечно же, «за здравие». На непослушных, плохо держащих меня ногах, я постарался незамеченным им выйти из храма. Причём ноги настолько не слушались меня, что я вынужден был присесть на ближайшую лавочку. — Вам плохо? Вы так бледны. Может быть, вызвать скорую помощь? – остановилась возле меня женщина лет сорока, направляющаяся в храм, по-видимому, с дочерью, девушкой лет пятнадцати, очень похожей на неё. — Мне действительно очень плохо, – едва выговорил я, поскольку язык тоже отказывался мне подчиняться, – но помочь вы мне ничем не можете, к сожалению… «Смог бы только Господь, если б захотел. Но замысел его нам, к счастью, не счастью ли, увы, не ведом», – подумал я, подняв глаза к шатровому куполу собора. — Может быть, всё-таки вызовем «скорую»? – Приятным и взволнованным голосом заговорила девушка, глядя на мать и доставая из кармана мобильный телефон. — Не надо, – снова с трудом ответил я. – Ступайте себе, с Богом. Это сейчас пройдёт. Тем более что я только что от врачей. «…Я кричу в окровавленный рот. Ничего, я споткнулся о камень. Это к завтрему всё заживёт», – почему-то вспомнились мне строки Есенина, в какой-то мере придавшие мне сил. Женщина с девочкой, то и дело оглядываясь, направились в храм, а я ещё немного посидев на лавочке, отправился домой, стараясь утишить клокочущее, готовое сорваться «с резьбы» сердце, тоже плохо слушающее меня. На неверных ногах дошёл до дома. Ведь с минуты на минуту должна была закончиться служба, а встречаться с Димой у храма, на людях, я не хотел. Да и родные должны были уже прибыть к нам домой. Звонок сына застал меня в скверике, у нашего дома, где я ходил туда-сюда, не решаясь войти в квартиру. — Отец, ну что там? Как мама? Может быть, ты звонил, но у меня был отключён телефон, потому что я был на службе. Литургия только что закончилась, вот я и звоню… Дмитрий что-то хотел сказать ещё, видимо, интуитивно пытаясь отдалить мой ответ, боясь услышать его. — Дима, – начал я, поразившим даже меня самого, спокойным голосом, – иди домой, я всё расскажу. — Бегу, – ответил он, уже не так тревожно, слегка успокоенный ровным моим голосом. А я подумал: «Пусть ещё, хотя бы несколько минут, мама будет для него жива…» Когда он, через недолгое время, быстро подходил ко мне, внимательно вглядываясь в моё лицо (что-то роковое на нём, по-видимому, уже можно было разглядеть), я ничего не смог сказать, а только уткнулся ему в грудь, расплакавшись, как ребёнок. Рыдания, подобно электрическому току, сотрясали моё тело, а Димка молча стоял, поглаживая мне спину, наверное, как и я, понимая в этот миг, что мы друг для друга, то единственное, самое ценное, что ещё осталось в этом мире. «Ведь Дмитрий создан из Наташиных клеточек», – думал я про себя, прижимаясь к нему. Он так ни о чём меня и не спросил. И только смотрел отстранённо куда-то вдаль,– гораздо дальше нашего скверика и нашего города, – казалось, ничего не видящими, сухими, до жара пустыни, глазами… Я тоже ощущал внутри себя эту выжженность, с ещё горячим «пеплом», которую не мог залить слезами, понимая, что мы с ним теперь лишь осколок, фрагмент чего-то того, что до сегодняшнего дня было цельным, да вот поди ж ты, разбилось…
14 Надо было срочно делать кучу неотложных дел. Куда-то звонить, с кем-то встречаться, о чём-то договариваться. Об отпевании, месте на кладбище, поминках… Нужно было отвезти одежду в морг… И всё это срочно, неотложно, немедленно и всенепременно… И может быть, от этого, постоянно окружённые роднёй, друзьями, какими-то посторонними, малознакомыми людьми, мы с Дмитрием, как-то ещё держались… днём. Но наступала ночь, обычно тягостная, бесконечно длинная и, как правило, бессонная для обоих. И когда тоска становилась уже непереносимой, мы с ним или вставали на молитву, в твоём уголке с иконами, или вспоминали тебя и нашу прежнюю счастливую жизнь, до нынешней весны… Обычно вспоминались какие-то полузабытые подробности, казавшиеся прежде пустяками, а теперь видящиеся чем-то невероятно ценным, дорогим… От воспоминаний становилось как будто немного легче и это позволяло нам пережить беспросветный мрак ночи. До отпевания и похорон ни я, ни Дмитрий по-настоящему ни есть, ни спать не могли. А в ночь на 21 апреля (третья ночь без тебя) мы с сыном вдруг заметили, что вязкая темнота за окном как-то посветлела, гораздо раньше положенного срока. Оба подойдя к окну, мы увидели белый город, запорошенный снегом. «А снег не знал, что он последний и он летел легко, как первый…», – вспомнились мне строки стихотворения однокурсницы по Литературному институту. Грядущий день был посвящён Иверской иконе Божией матери. Любимой твоей иконы. И мы с Димой решили, что это она, Богоматерь, раскинула для тебя, ко дню твоих похорон, чистый, как душа твоя, покров. Шагая утром по чистому хрустскому снегу в Крестовоздвиженскую церковь, куда к началу литургии должны были привезти и тебя, мы с сыном перекидывались изредка отдельными фразами, наверное, оттого, что каждый напряжённо думал о чём-то своём… Не знаю, о чём думал Дмитрий. Я – о том, как пережить этот день. Мы не виделись с тобой с 16 апреля, с тех самых минут, когда передо мной захлопнулись двери палаты реанимации. Но тогда ты была ещё жива. Теперь же нам предстояло увидеть тебя иной… «Тело – это только оболочка души», – вспомнил я твои слова… Спасибо тебе, Наташенька, фактически ты подарила нам с Димой бессмертие. Ты всегда говорила, когда я роптал, что Дмитрий не ходит в храм, что не по словам нашим человек идёт в храм, а по молитвам. «Молиться надо за него, вот и всё», – неоднократно повторяла ты. И ты молилась и за него и за меня и за многих других, не уставая повторять: «Кто во что верит, тот то и получит. Веришь в бессмертие – его и получишь…» Батюшка Крестовоздвиженской церкви, отец Алексей, – давнишний наш знакомец и очень добрый человек, – настоял на том что тебе необходимо в Светлую седьмицу (а это был второй её день) побывать на своей последней литургии. Ты же помнишь, Наташа, какие они бывают всегда радостные всю пасхальную неделю!.. «Помнишь, как ты любила эти ликующие, троекратные, призывные восклицания пастыря: «Христос воскресе!» И ответные, согласные, в едином радостном порыве возгласы прихожан: «Воистину воскресе!»… «Сорок дней после твоего ухода мы с Димой, Наташенька, посещали утренние службы ежедневно. А в пасхальную неделю ещё и звонили, на радость тебе, после литургии, во все колокола! Слышала ли ты, дорогая, наши звоны?! Радовалась ли ты им? Ведь при жизни ты так любила безалаберный, весёлый пасхальный перезвон!»…
15 «Только бы пережить этот день», – вновь повторял я мысленно, шагая по невесомому пушистому снегу. «Я по первому снегу бреду. В сердце ландыши вспыхнувших сил. Вечер синею свечкой звезду, над дорогой моей засветил», – припомнились Есенинские строки… Только снег этот, как я уже говорил, скорее всего, последний – ведь апрель на исходе. И никаких вспыхнувших сил я в себе не чувствовал – усталость дикую, точно. И звезды вечерней не было, потому что было утро… В храм тебя привезли вовремя. И ты была такая сосредоточенная, строгая, какой никогда не была при жизни. Глядя на тебя, казалось, что ты на что-то обижена. И это строгое недоумение, за напрасную, незаслуженную тобой обиду, запечатлелось на твоём лице. А иногда казалось, что ты о чём-то напряжённо думаешь, как бывало при жизни, когда ты была, казалось, не в силах разрешить трудную задачу. Только лоб ты теперь, как прежде, не морщила и не наматывала прядь волос на палец, как делала, когда сосредоточенно о чём-то размышляла. У смерти свои строгие законы и порядки… Глядя на тебя, я вспомнил, как мы с сыном ездили в морг. Без Дмитрия я не мог ступить теперь и шагу, как безногий калека – без костылей. Отпустить же его одного, как он намеревался, «чтобы не напрягать» меня, я тоже не мог. Не мог переложить только на его плечи этот неподъёмный груз. В морг нам нужно было отвезти одежду для тебя. Последний твой наряд… Мы взяли первые попавшиеся вещи. Туфельки, купленные тобой в Калининграде, куда мы ездили весёлой компанией в 2001 году, на очередной гидробиологический съезд. В них ты и пришла с работы 8 апреля, когда тебя увезли в больницу. «Они такие удобные!», – не раз говорила ты. Светлый, в клеточку, твидовый пиджак, подаренный тебе моей сестрой Шурой, какая-то тоже светлая кофточка, косынка… И ты была теперь в этой одежде. И даже кольца: золотое – обручальное, ещё твоей бабушки (Наверное его надо было оставить, но мы с сыном решили, что пусть у тебя всё будет, как было при жизни) и серебряное – венчальное были на твоих руках. «Значит и крестик на месте», – подумал я облегчённо, вспомнив, как нам в реанимации вернули эти твои «драгоценности», с которыми ты никогда не расставалась. Других же украшений ты, почти никогда, не носила… Вспомнилось и как мордастый, со скучным будто ватным лицом полноватый парень, принимавший от нас вещи, деловито записывал на листке бумаги на какой палец одеть обручальное, а на кокой – венчальное кольцо. Ты носила их на разных руках, поскольку бабушкино кольцо на безымянный палец правой руки тебе было велико. — Главное, крестик не забудьте надеть, – напомнил работнику морга, судя по всему давно привыкшему к чужому горю, сын. — Не забудем, не поднимая глаз от стола, с какими-то квитанциями, ответил тот и записал ещё: крестик серебряный на серебряной цепочке… – Подождите минутку, – попросил он закончив писанину. – Надо туфли примерить. Ноги иногда распухают, – пояснил он и, взяв из пакета туфли, удалился. Минуты через две он вернулся, уведомив нас, что всё в порядке. Ты была где-то рядом с нами, с этой комнатой, заставленной венками из неживых цветов и в то же время – невероятно далеко. Настолько далеко, что никакими человеческими силами невозможно было преодолеть это пространство, разделяющее нас…
16 После литургии, на которой было не так уж много народа, храм быстро заполнился людьми, пришедшими тебя проводить. И на какое-то время, мне показалось, что и моя душа отделилась от тела, устремившись ввысь и «устроившись», может быть, рядом с твоей душой, где-то там, под потолком храма, отстранённо взирая оттуда на всё происходящее внизу, где пребывали наши тела. Я «видел» сверху себя, стоящим рядом с нашим сыном Дмитрием, моей сестрой Шурой, твоим братом Александром и некоторыми нашими родственниками, стоящими отдельной небольшой группкой в северной части предела, недалеко от амвона и чуть сбоку от тебя, лежащей в своей домовине в нескольких шагах от нас. Однако как беспредельны были эти шаги, разделяющие временное и вечное. После отпевания я первым подошёл к тебе и, поцеловав положенную батюшкой чуть выше твоих рук иконку, сказал только: «Прости. Прощай»… А потом ко мне стали подходить тоже уже простившиеся и в основном заплаканные люди, и я каждого обнимал, выслушивал соболезнования, но плохо что слышал и понимал. И глаза мои были сухи. Настолько сухи, что, казалось, внутренний жар их просто расплавит. — Бедный ты мой, как же ты теперь? – услышал я голос и узнал свою давнишнюю приятельницу, известную в нашем городе журналистку и красавицу. «Не знаю?», – искренне подумал я. И мне так вдруг захотелось поплакать вместе с ней и со всеми людьми у которых по щекам текли слёзы. Однако слёз не было. Может быть оттого, что, как я уже говорил, я смотрел на всё это «кино» со стороны, вернее, сверху. И ужасался тому, какие у нас с Дмитрием невыносимо трагические роли, играть которые можно лишь на пределе человеческих возможностей… Ох, с какой бы радостью я сыграл иную, лучше всего радостную роль. Хотя и понимал всем существом своим, что этого «режиссёра» уговорить всё переиначить вряд ли удастся. И всё-таки в реальность происходящего верилось слабо. И отчего-то припомнилось, как я писал, трудный для себя рассказ «Сияние снежных вершин» и ты, подойдя ко мне, спросила: «Ты чего такой грустный и отстранённый какой-то?» — Понимаешь, – не поднимаясь со стула, обнял я тебя за талию, – главный герой явно не вписывается в современные условия жизни, поэтому придётся ему умереть… И я немного рассказал Наташе о главном герое, в котором были и черты моего отца и мои и его собственные, потому что он уже жил в повествовании самостоятельной жизнью. — Знаешь что, творюга! – (от слова творить) Чуть отстранилась ты от меня. – Если ты убьёшь хорошего человека, я тебе, – какое-то время ты подыскивала нужные слова, – борщ варить не буду, вот! – закончила ты грозно. И уже помягче, попросила: – Не делай этого. Хороших людей и так не много. Ты же можешь его не убивать? Так Василий в рассказе остался жить. И по-моему, рассказ от этого только выиграл.
17 На кладбище, расположенное на холме в берёзовой роще, за городом, мы: я, Дима, Александр, Шура, ехали в катафалке вместе с тобой и горой венков, едва поместившихся на свободном пространстве этого небольшого автобуса. Я глядел на тебя, и мне казалось, что выражение лица у тебя изменилось. (Может быть, это зависело от освещения?) Теперь оно было спокойно и красиво и даже,как-то торжественно. Аристократическая бледность и мраморная чёткость линий. Ты как будто бы повторяла про себя цветаевские строки: «Послушайте, ещё меня любите за то, что я умру…» «Да, как часто мы не ценим того, что имеем. И только потеряв, понимаем всю невозвратность потери… Правильно сказано в «Акафисте за умершего»: «Любовь превыше всякого разумения». И ведь действительно объяснить любовь невозможно. Можно объяснить понятие, но не любовь. И любишь обычно то, что можно потерять…» На неровностях дороги, особенно когда мы выехали за город, ты начинала тихонечко покачивать головой и создавалась иллюзия, что ты ещё жива, что ты просто спишь и сквозь сон слышишь мои размышления и, в чём-то не соглашаясь с ними, качаешь головой. А когда эта недолгая иллюзия исчезала – хотелось только одного – мгновенно умереть, чтобы больше ничего не чувствовать, не видеть, не знать. Ибо в возможность всё это пережить почти не верилось. Наверное, у каждого человека бывают такие минуты, когда жить больше не хочется. Но когда подобные минуты складываются в часы, дни, месяцы, как долгое время было со мной, жить становится почти невыносимо. И только последними усилиями воли ты всё-таки,заставляешь себя нести сей неподъёмный крест… Я вставал со своего сиденья, поправлял у тебя на голове, сползающий от тряски автобуса, венчик и чувствовал каменную холодность твоего лба… Поправив венчик, вновь садился на место, сбоку от твоего изголовья. И вновь ты виделась мне такой красивой, перед нашей предстоящей вскоре, невероятно долгой разлукой… И ещё мне отчего-то то и дело вспоминался недавний эпизод, теперь, казалось, отодвинутый от нынешнего дня на много-много лет… Для чего-то в воскресенье, перед обедом, мы договорились с тобой встретиться у торгового комплекса «Сезон». У тебя с утра были срочные дела в городе. И было это на исходе зимы, в последних числах февраля… Я пришёл навстречу из дома чуть раньше назначенного времени, к нашему потаённому месту, где красивое, высокое арочное окно старинного здания, почти примыкающего к модерновому и чуть вульгарному, новострою «Сезона», как-то задумчиво и печально глядело в никуда. В маленький тупичок, заросший деревьями и обнесённый ажурной и тоже старинной кованой оградой. И почему-то верилось, что за этим странным окном ещё живут наши забытые детские сказки и мечты. Вернее, грустно дремлют и ждут, когда мы вспомним о них, среди нашей безумной, суетной жизни. Наташа первой обнаружила это место и показала его мне, сказав: «Смотри, какое славное потаённое место, словно из другого мира». — Действительно, – ответил я. – Кажется, что за этим, покрытым пылью многих лет, окном начинается что-то таинственное, необычайное… Не однократно потом мы с ней, после беготни по городу, встречались у этого места. А встретившись, обязательно заходили в маленькое, на два столика, кафе «Сезона», расположенное рядышком, на первом этаже, выпить кофе или сока… В тот день, поджидая тебя, я стоял не на обычном нашем месте, а в некотором удалении от него, у четырёхгранной, облицованной коричневым мрамором, колонны «Сезона», откуда обзор был лучше. Щурясь от яркого солнца и колючих снежинок, иногда швыряемых мне в лицо порывами резкого ветра, я видел одновременно и бюст Ленина работы знаменитого скульптора Меркулова слева от себя и стену того самого здания, на первом этаже которого, с тыльной стороны, и находилось как раз то таинственное окно. На торце же здания, за затылком вождя мирового пролетариата, на все четыре этажа на стене без окон, кажется, цветными камешками, был выложен текст «Интернационала» и изображены поющие его «пролетарии всех стран». Фасадная же сторона этого дома выходила на улицу Большую (ныне, увы, Карла Маркса), по другой стороне которой, я уже заметил это, неспешно шагала ты. С чуть покрасневшим от мороза курносым своим носиком и раскрасневшимися щеками. И вся ты была такая свежая, жизнерадостная!.. Неужели это было только полтора месяца назад?.. Кажется, годы минули… Подойдя к пешеходному переходу, ты остановилась, ожидая разрешающего для перехода улицы сигнала светофора. В свободной, серого цвета (очень идущей тебе) цигейковой шубе. И в тон ей, тоже цигейковой, но легкомысленной какой-то шляпке, – ты чем-то отдалённо напомнила мне озорного мышонка с весёлыми глазёнками. Взглянув на противоположную сторону улицы, разделяющую нас, будто река, ты улыбнулась и помахала рукой, заметив меня у колонны. В это время для пешеходов загорелся зелёный свет и многие сразу шагнули с тротуара на «зебру», нарисованную на проезжей части. В тот же миг я услышал визгливый, противный звук тормозов и увидел, как легковая машина, летевшая на огромной скорости, резко остановилась, въехав всё же на пешеходную разметку и чуть не задев бампером ноги, пересекающих улицу людей. Я, холодея от ужаса, ещё подумал тогда: «А что было бы, если б шофёр не успел затормозить?» Ведь ты, устремляясь ко мне, одной из первых ступила на проезжую часть улицы. От этой мысли, вернее, от её представленных мною последствий, мне стало так страшно и одиноко, что самой спасительной была мысль: «Нет уж, лучше мне первому уйти из этого мира. Не хотел бы я тебя пережить». А вот случилось. И ничего с этим не поделаешь… И когда ты подошла ко мне такая румяная, полная жизненных сил, я молча обнял тебя, не обращая внимания на прохожих, и долго так держал в своих объятьях. Чувствуя нашу неразделённость и веря в то, что нам с тобой ещё отпущены многие годы совместной жизни. Какая это всё-таки прекрасная фраза у Александра Грина: «Они жили долго и счастливо и умерли в один день». Раньше, я её до конца не понимал… — Ты чего? – спросила Наташа недоумённо, когда я разъял объятья. Помню, что я ответил ей своим давнишним стихотворением о ней же. — Я тебя никому не отдам, Даже даме костлявой с косою. Я тебя никогда не придам. И всегда буду вместе с тобою… А вот поди ж ты, отдал самое ценное что имел, этой костлявой дуре…
18 И тогда в больнице уже почти не веря в счастливый исход, где-то в глубине души, всё же теплилась мысль о том, что мы все весело потом посмеёмся над нашими страхами, над этими полными тревоги днями. Например, когда у нас соберутся гости – на твой день рождения, 25 октября. Или на тридцатую годовщину нашей свадьбы – 26 октября. И я непременно скажу: «Ну и напугала же ты нас всех тогда, Наташка!»… Но вот уже прошли и эти дни, но сказать эту оптимистичную фразу мне не кому. — Что, в кафе? – предложила ты. — По томатному соку! – вставил я, глядя в твои такие добрые, доверчивые глаза. — Нет, я, наверное, выпью стакан горячего чая с лимоном и с какой-нибудь плюшкой, – добавила ты, словно извиняясь за то, что твои желания расходятся с моими. – А то я немного замёрзла и проголоднулась. День был действительно хоть и солнечный, но холодный и ветреный. Настоящий февральский денёк, в конце зимы!.. Теперь же, на кладбище, – когда гроб работниками ритуальной службы для прощания был поставлен на специальные металлические подставки, – тебе, похоже, было совсем не холодно, несмотря на такой неожиданный снег. И снежинки на твоём лице не таяли, а иногда и собирались по нескольку враз, особенно на веках, отдыхая там до следующего порыва ветра…
19 Потом мы с сыном много раз приходили в это наше с тобой кафе, и я показывал ему обнаруженное тобой «Потаённое место». Мы с ним даже садились за тот же столик, за которым я сидел с тобой. А если он был кем-то занят, то бродили по «Сезону». А когда он освобождался, садились именно за него. Возле столика стояло три стула и один из них теперь пустовал. Тот, на котором обычно сидела ты… И мы частенько украдкой друг от друга поглядывали на него, стараясь говорить о разных повседневных пустяках… Как там у Георгия Иванова: «Поговори со мной о пустяках. О вечности поговори со мной». Ведь пустяки, на самом деле, всегда перекликаются с вечностью. Ибо в капле воды, по Блейку, отражается весь океан. В эти минуты мне казалось, что я отдал бы всё на свете за то, чтобы на этом пустующем стуле, вместе с нами, теперь сидела ты… Мы выпивали свой сок. Делали на рынке необходимые покупки и направлялись домой. Иногда на обратном пути, сворачивая на улицу Некрасова, попроведать Димину однокомнатную квартиру, купленную нами года три назад (в тайной надежде на его женитьбу), в которой он почти не жил. Поднявшись на шестой, мансардный этаж, мы с Дмитрием садились под скошенным потолком на стулья у окон с широкими подоконниками и подолгу молча смотрели на крыши. Потом Дима вставал, кипятил воду и мы не спеша, сидя всё там же, каждый у своего окна, пили чай с разовыми пакетиками из красивых прозрачных чашек. — Чашки эти мне мама подарила, когда я только перебрался сюда, думая зажить самостоятельно, – задумчиво говорил Дима. – И стол, – он кивал в сторону импровизированной кухоньки, – мы с мамой в мебельном магазине выбирали, а потом везли его сюда. Ей поскорее хотелось обустроить мой быт… А потом она ко мне частенько приходила, пока я здесь недолго жил, и мы с ней также вот сидели пили чай, любовались закатными отблесками на крышах домов… Наташа действительно всюду стремилась «навести уют» – будь то её рабочий кабинет или наша квартира. И когда мы нынешней весной рассуждали о моём заезде на дачу на всё лето, она строго говорили: «Вместе поедем, чтобы я всё там сначала обустроила»… Дмитрий вспоминал о Наташе со светлой печалью, а у меня от его слов так болезненно сжималось сердце и такая тоска неотвратимости наполняла всё существо, что становилось трудно дышать. И я только кивал ему в ответ, не в силах говорить. И в сотый раз мысленно задавал вопрос неведомому Богу: «Для чего ему надобно было разрушить то, что так чудесно было сложено, соединено, казалось, до неразделимости?» И ответа на свой вопрос я, увы, не находил… Помниться ещё, что сразу же,после Наташиных похорон я впал уже в иное состояние, противоположное тому, что было до них. Теперь мне всё время хотелось спать, даже днём. Может быть, оттого, что сон был единственным спасением от действительности. Уходом от неё хоть на какое-то время. И это совпадало с моим желанием любой ценой отгородиться от реальности, тем более что ни алкоголь, ни успокоительные лекарства мне не помогали. От них я только тупел, а на душе становилось ещё тошнее. Наваливалась та самая, библейская тоска, что «тяжелее морского песка». Да, сон – был первым, хотя и совершенно безразличным по отношению к нам, настоящим лекарем, пришедшим на помощь мне и Дмитрию. К тому же сны бывали разными. Иной сон был просто провалом в некую нескончаемую мглу. Забытьё, где ты не только ничего не видишь, но и не чувствуешь ничего. Возвращение из такого сна напоминало новое рождение. А бывали сны счастливые. В них мы встречались с Наташей. Гуляли, говорили, целовались даже, но всегда она, вдруг заспешив куда-то, уходила одна. И всё в этих снах было, казалось бы, так хорошо! Ведь в них продолжалась наша совместная жизнь. И совсем неясно было, отчего это моя подушка, когда я просыпался, была влажна от слёз. Скорее всего оттого, что хотя сознание дремало – душа знала правду. Нестерпимую правду… — Да, да, Наташенька. Я сейчас, – бормотал я, ещё не проснувшись, отвечая на какую-то твою просьбу, и… просыпался. И если прежде, в первые дни после твоего ухода, я, предчувствуя ещё одну бесконечно бессонную ночь, со страхом встречал вечер, то теперь с таким же ужасом я встречал утро… Когда мне ничего не снилось, пробуждение было похоже по ощущениям на выныривание из глубокого тёмного пруда, когда кажется, что в лёгких уже не хватит воздуха, чтобы достичь поверхности. Я открывал глаза и, понимая, что заснуть уже не удастся, напряжённо думал: «Как же мне пережить этот ещё один, совершенно ненужный, пустой день? И главное – зачем?» И второй вопрос, пожалуй, был основным. И только переводя взгляд на ещё спящего сына, я понимал, что надо вставать, как это бывало прежде, делать зарядку, готовить завтрак – только теперь уже не для троих. И – пытаться работать. То есть пытаться хотя бы существовать в неком режиме, если я не могу ещё пока заново научиться жить… Однако долгое время, когда я после завтрака садился поработать. Чистый лист бумаги так и оставался чистым до самого обеда. И это было страшно, потому что жизнь окончательно лишалась смысла. Я старался успокоить себя, уповая на то, что может быть, когда-нибудь ещё один более могучий, чем сон, целитель – Время, всё как-то управит, приведёт в свои границы, из которых я теперь выпал неизвестно куда. И, кто знает, быть может, вся эта моя нестерпимая боль и тоска переплавятся в нечто иное нужное людям, как опыт переживания таких нелёгких дней… От этих же моих упорных сидений за столом, в первые месяцы после твоего ухода, остались только строки незаконченных стихотворений, отвечающие тогдашним моим мыслям.
Я бы делал за тебя все дела. Лишь бы ты со мною рядышком была. Мыл посуду, драил пол, борщи варил, Чтоб тебе на это всё не тратить сил…
20 Эти строки написались, когда я вспомнил однажды, сидя перед пустым, как душа моя, листом бумаги, не такой уж давнишний, эпизод. Я вернулся домой перед обедом, как обычно по субботам, отыграв с друзьями часа два в футбол. Играли мы прямо на снегу, на спортплощадке семнадцатой школы. Войдя в квартиру, я увидел, что ты заканчиваешь обычную еженедельную уборку. — Не успела до конца прибраться к твоему приходу, – сказала ты, встречая меня в прихожей, где ты как раз,подтирала пол. – Слабенькая я, что-то стала… Я не обратил тогда внимания на твои последние слова. Ведь ты никогда ни на что не жаловалась и никогда ничем серьёзно не болела. — Ну давай я тебе чем-нибудь помогу, – предложил я, снимая куртку. — Ладно, – быстро согласилась ты и хитро улыбнулась. – Иди тогда борщ вари. — Лучше уж, Наташка, я ковры пропылесошу или что-нибудь другое сделаю. Гвоздь, например, в стену, где прикажешь, вобью, – в тон ей ответил я. – Душик только приму, да одёжку спортивную состирну… — Иди, иди. Я и без тебя управлюсь скоренько. Мусор только вынеси потом и в магазин за хлебом сходи. У нас, кажется, кончился…
21 Долгое время после твоего ухода, Наташа, любая твоя вещь: диск с нравящейся тебе музыкой (а ты была очень музыкальна и мелодии подбирала всегда с отменным вкусом), записка, карандашная метка на полях недочитанной книги, вызывали безутешную скорбь и слёзы… А, скажем, твоё пальто на вешалке и осенние сапоги в прихожей всё ещё создавали иллюзию, что этот страшный, странный сон, под названием реальность, непременно кончится, и ты вновь вернёшься домой… «И совсем не в мире мы, а где-то. На задворках мира, средь теней». Именно так воспринималась мною теперь окружающая действительность. И чтобы не терзать себе душу, не мучить память, я решил отдать все твои вещи, постоянно напоминающие о тебе, причём разом, монашкам Сретенского монастыря. Договорившись со знакомым прихожанином Спасской церкви Виктором, что он заберёт их и отвезёт на своём микроавтобусике в монастырь, куда он должен был отправиться вскоре по каким-то надобностям. Мне казалось, что от этого должно стать как-то легче. После литургии мы заехали с ним к нам домой, чтобы не откладывать всё в долгий ящик. И когда я стал доставать из шкафа и снимать твои, аккуратно развешанные там вещи, складывая в чёрные полиэтиленовые мешки, которые раскрытыми, как жадные рты, держал Виктор, я как будто бы вновь перелистывал страницы твоей, нашей жизни… Вот очень открытый, «смелый», как ты говорила, сарафан, который так тебе шёл и в котором ты обычно ходила на вашей даче. Куда привела однажды и меня познакомиться с мамой Марией Ивановной, моей будущей тёщей, с которой мы всегда так славно ладили… «Надо же он, оказывается, до сих пор сохранился». Я помню, как эти тоненькие светлые лямочки ещё больше подчеркивали загар твоих красивых плеч и груди… А вот строгий серый костюм (юбка и пиджак), в котором ты ездила на конференцию в Армению… А вот летний светлый пиджак и такая же юбка из хлопка. В этом костюме ты выступала летом прошлого года на конференции, проходившей в посёлке Листвянка, на Байкале. К лацкану пиджака до сих пор ещё был прицеплен бейджик, на котором значилось: «Dr. Natalya Melnik, Limnological Institute SB RAS». Отцепив «метку» от лацкана пиджака, я подумал: «Как же всё это было недавно и как это было теперь невозвратно давно…» Виктор что-то сказал. — Что? – переспросил я его, занятый своими мыслями и чувствуя, как будто некое предательство по отношению к тебе. Ведь каждая вещь, казалось, хранила ещё частичку твоего тепла. — Я говорю, может быть, что-нибудь себе оставите? – повторил он. – Вещи-то вон, какие хорошие. — Нет, отвезите всё монашкам. И пусть они молятся, сколько смогут, за рабу Божию Наталью… — Оно, конечно, теперь только о душе её и могут быть наши заботы, – согласился он, отставляя к стене очередной, наполненный вещами, мешок и раскрывая передо мной следующий.
22 Почти постоянно теперь вспоминаю Наташу. Наши долгие с ней вечерние беседы после ужина, за кухонным столом, особенно если она приходила с работы чем-то расстроенная. Анализируя их и её отношения с людьми, не только по работе, но и вообще с людьми, я делаю вывод, что ей, в наше «вертлявое» время, когда многие стараются ловчить, существенно мешали жить два обстоятельства. Её природная безграничная доверчивость, в купе с детской наивностью, и – невероятная, прямо-таки беспредельная доброта. Она всем и всегда, в независимости от обстоятельств, стремилась делать добро… Искренне! (не раз я был тому невольным свидетелем) молилась она «за врагов своих», то есть за людей, относящихся к ней с подозрением, неприязнью, недоверием, даже с опаской. Может быть, оттого, что она была не такова, как они, как все? Ведь современный человек не верит уже почти, что поступки могут совершаться, исходя из замысла, без умысла о неком «закулисье», приносящем выгоду, прежде всего, тебе самому. Наталья же никаких масок никогда не носила. Их у неё просто не было, как и «второго дна». Она была всегда и для всех открыта. И в этом была её ахиллесова пята. Доверчивость же её, – вера прежде всего в человеческую порядочность, когда ей казалось, что люди хотят того же, чего она – общего блага, общего дела, настоящей науки, ох как частенько подводила её, приводя в искреннее изумление от недостигнутого результата. И как больно ранил её, чей-нибудь обман или хитрость друга, вызывая всё-таки больше недоумения, чем обиды. Впрочем, она никогда не опускала рук и не изменяла: ни своим принципам, ни своим природным качествам – особенно доброте. Недаром же у Фёдора Михайловича Достоевского, в дневниках писателя есть странная на первый взгляд фраза: «Во-первых, и, прежде всего, будем добры, затем – честны, а уж потом – никогда не будем забывать друг о друге…» Наташа старалась ни о ком не забывать. И даже в больнице, за два дня до своего ухода, преодолевая боль, звонила сотруднику своей лаборатории таким спокойным, по его словам, голосом, чтобы поздравить с днём рождения и предостеречь от очередного питейного срыва под благовидным предлогом, поскольку искренне переживала за него. Может быть, оттого потом этот самый сотрудник её лаборатории упал после отпевания на колени перед её гробом, находясь именно в том самом состоянии, от которого она его старалась уберечь, и безутешно рыдая, только повторял: «Наташа, прости меня! Прости за всё!..» А к Новому году, подолгу засиживаясь за столом на нашей кухне, освещаемой только настольно лампой, она всем сотрудникам своей лаборатории (а их было, кажется, больше тридцати) писала поздравительные открытки. Причём каждому что-то своё, индивидуальное, желая только добра. Не формально, не по должности, а искренне… Действительно, она всегда старалась делать так, чтобы всем было хорошо. И поскольку сама, как я уже говорил второго дна не имела, верила всем безраздельно, не ожидая ни от кого удара в спину… И как же ей частенько доставались именно такие удары. Тем не менее, несмотря на всю свою хрупкость, она оказалась и была человеком очень стойким и мужественным. Прямым и надёжным, как гвоздик. Тем более что у любого человека по сути дела есть в этом мире только две основные задачи. Достойно жить, достойно умереть. И обе эти задачи, на мой взгляд, Наташа выполнила с честью… Возможно, кто-то усомнится в моей объективности и скажет, что это просто идеализация образа. Такому человеку я с полной объективностью отвечу – нет. Ибо это не только моё мнение, но и многих других людей, которые достаточно близко или только едва знали Наталью…
23 Несколько Наташиных вещей мы с Дмитрием всё же оставили. Её берестяной ободок на голову, который я подарил ей на какой-то ярмарке народных промыслов, устроенной в День города. Он ей очень нравился. И дома она постоянно носила его, утверждая, что береста даже снимает у неё головную боль. Оставили мы и очень миниатюрный плеер – медальон, который ей на Новый год подарил Дима. По её предпочтениям он записал на него потом не менее трёх часов различной музыки. Звучали там мелодии знаменитого греческого композитора Вангелиса и итальянского Мариконе, с его чудесной музыкой к кинофильму «Профессионал», где главную роль – этого самого профессионала сыграл великолепный французский актёр Бельмондо. Были там записаны и Шарль Азнавур с Мирей Матье с их проникновенной песней «Вечная любовь», Демис Руссос, джазовые оранжировки великолепного саксофониста Криса Боти, гитарные импровизации, в стиле фламенко Фрэнсиса Гойи и много других очень хороших музыкальных произведений и исполнителей. И никакой тебе современной мишуры, а точнее сказать эстрадного «скоропорта». Ведь я уже говорил, Наташа была очень музыкальным человеком и легко отличала настоящую, хорошую музыку от плохой или, попросту говоря, от современной попсы… Живя летом на даче, мы с Дмитрием частенько слушали вечерами, глядя на Байкал, этот крохотный плеер, наслаждаясь великолепной музыкой – гармонией звуков, и вспоминали Наташу. — А помнишь, как мама танцевала под эту музыку? – спрашивал Дима. — Да, – задумчиво отвечал я. И у нас обоих от этих воспоминаний возникало какое-то тёплое, светлое чувство. Почти по Пушкину: «Печаль моя светла…» Оставили мы и её рабочую кожаную чёрную сумку, которую она обычно ставила, вернувшись вечером с работы, на свою прикроватную тумбочку. И в ней по-прежнему хранятся её записная книжка, расчёска, зеркальце… И стоит она там же, куда поставила её Наташа, в последний раз вернувшись с работы. И мне порою кажется, особенно по вечерам, что вот сейчас мы все будем ужинать – Наташа уже пришла… И ещё нам не хватило решимости отдать её мобильный телефон, подаренный ей её аспирантом Михаилом Лазаревым после его защиты кандидатской диссертации, с которой Наталье пришлось изрядно повозиться. На экранчике телефона запечатлён чудесный байкальский вид, сфотографированный Наташей со второго этажа нашей дачи, где ей всегда так нравилось бывать. Главным образом из-за того, что там она могла «спокойно, ни на что не отвлекаясь, поработать для души». Иногда, и отчего-то это чаще всего бывает ночью, Наташин «мобильник» начинает жалобно, как маленький, беспомощный котёнок, выброшенный на улицу, пищать. Извещая нас о том, что его «жизненные силы» иссякают и ему требуется подзарядка… Я или сын, поднимаемся с постели и ставим его заряжаться, легко возвращая ему «полноту жизни». Иногда на него приходят текстовые сообщения – «эсэмески». В основном какая-нибудь реклама. Такие послания мы из его памяти безжалостно стираем. А недавно, кажется в конце августа, когда мы уже более двух месяцев жили на даче, по Наташиному номеру позвонила незнакомая женщина и озадаченно, по-видимому оттого, что услышала мужской голос, спросила: «Это телефон Натальи Григорьевны Мельник?» — Да, – ответил я. — Вы, вероятно, её муж? Она мне о вас говорила. Вы, кажется, писатель? (Наташа, была известная болтушка и могла с первым встречным разговориться, как с давнишним приятелем.) – зачастила дама. – Это вас беспокоит продавец с «Сезона». Ваша жена заказывала себе плащ, на осень. Так вот, их нам уже подвезли. Отличные плащи, из хлопка, европейского качества, с водонепроницаемой пропиткой, различной расцветки, – старалась она выложить как можно больше информации, не давая мне вставить даже слово. – Передайте Наталье Григорьевне, что она может в любой день зайти и выбрать себе плащ по вкусу. Она знает, где мой павильон… Я вынужден был прервать её задорное красноречие, пояснив, что Наташа уже никуда и никогда зайти не сможет… — Ой, извините, ради Бога, – растерявшись после моих слов, проговорила неведомая мне дама. – Я не знала. Приношу вам свои соболезнования. Очень сочувствую вам. Жена ваша была таким непосредственным, добрым, открытым, светлым человеком. (И с этим трудно было не согласиться.) Надеюсь, что у вас всё будет хорошо. (А с этим уже невозможно было согласиться, во всяком случае, мне…) Теперь более чем через полгода после того, как Наташа покинула нас, я иногда уже (правда, очень редко) могу улыбаться и даже верю порой, что, может быть, у нас действительно будет ещё что-то хорошее. Да и бывает уже, порой. Хотя бы наше неспешное с сыном в течение трёх месяцев житие на даче, когда мы постоянно были вместе… С другой же стороны, я отчётливо понимаю, что всё хорошо – опять же могу говорить только о себе, поскольку до сих пор моё будущее, увы, в моём прошлом – вряд ли уже когда-нибудь будет. Ибо как не может быть полноты тела у калеки, лишившегося, скажем, ног или рук, так не может быть полноты жизни у человека, лишившегося части своего естества. Притом, несомненно, лучшей его части…
24 Порой мне нестерпимо хочется набрать номер Наташиного телефона, с надеждой ожидая ответа, на мой отчаянный, безумный вызов… Я даже придумал сюжет фантастического рассказа, когда в определённый день високосного года и при определённых обстоятельствах открывается канал в параллельный мир и ушедший человек может поговорить с тобой по мобильному телефону. Я понимаю, что всё это просто мистика. И никакого ответа на мой звонок не будет. Разве что я отвечу себе сам, поскольку Наташин телефон лежит в соседней комнате. Но разве я виноват в том, что так хочу услышать хотя бы её голос… И только иногда (не часто, к сожалению), во время искренней молитвы о тебе, я слышу, чувствую порой, какой-то невероятно далёкий отзвук, ответ, похожий на шелест облетающей листвы или на тихий шёпот близкого тебе человека… Или ещё, когда я вхожу в нашу спальню и задеваю головой выписанную тобой откуда-то безделушку, изображающую месяц, и несколько звёздочек, висящих на тонких, почти невидимых, нитях и ударяющихся в полый металлический блестящий шарик, я будто слышу, осыпающийся с лап елей снежок, или позвякивание игрушечных сосулек на новогодней ёлке. И мне кажется, что это ты о чём-то хочешь мне сказать. А по ночам эта твоя игрушка ещё и светится призрачным зеленоватым светом, словно вися в воздухе. И что-то сказочно чудесное, из детства, вспоминается мне, когда я смотрю на неё, погасив на ночь свет в нашей спальне. А мы-то глупые, смеялись над твоей затеей выписать эту вещицу. А ты в ответ на наши ироничные замечания, улыбнувшись, говорила: «Глупые и грубые вы, мужикашки, создания. Не представляете даже, какая это весёлая висюлечка и как она будет нас веселить»… Прости, прощай и знай, что мне так невыносимо одиноко и пусто без тебя, как никогда ещё в моей жизни не было. И кажется, что целый мир не в состоянии заполнить эту пустоту, образовавшуюся после твоего ухода. Порт Байкал, август–сентябрь; Иркутск, октябрь–ноябрь 2009 г.
|
|