НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-10-23-01-39-28
Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых...
2024-10-30-02-03-53
Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался...
2024-11-01-01-56-40
Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
2024-10-22-05-40-03
Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка....
2024-10-30-05-22-30
Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.

Из книги "Формула красоты" (часть 1)

03 Мая 2012 г.

 

ЗА ШТОРОЙ С ЭТОЙ СТОРОНЫ

Хлопья снега, медленно опускающиеся в желтоватом свете фонаря, были до неправдоподобия большими… Казалось, что снежинки плавно скользят сверху вниз по наклонно натянутым невидимым нитям. Они, скорее, напоминали маленькие белые фонарики или крошечные парашютики, чем предновогодний легкий снег. Тень от этих “парашютиков” бестелесными бабочками порхала по белой, чистой, ровно укатанной между домов квартала дороге. Падающий снег казался теплым…

Внезапно возникая (как бы высвечиваясь изнутри вначале) откуда-то из близкой – сразу же над фонарем – бархатной мягкой черноты, хлопья снега, плавно кружась, заполняли собой почти весь яркий конус света, начинающийся чуть выше окон второго этажа…

Я хорошо запомнил этот фонарь, потому что еще пять минут назад он раздражал меня своим назойливым светом, когда я со своей одноклассницей Бетой под пластинку Майи Кристалинской с ее шлягером этой зимы “А снег идет. А снег идет. И все мерцает и плывет…” танцевал в просторной комнате, освещенной только разноцветной елочной гирляндой (кто-то из танцующих ближе к двери погасил блистающую и слегка позвякивающую хрустальными подвесками, огромную даже для такой большой квартиры, как у Беты, люстру, радостный свет которой казался нам явно избыточным), этот одинокий фонарь упрямо светил в наше незашторенное окно, разрушая полумрак возле него почти до середины комнаты, где стояла елка.

Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших одноклассников, танцующих ближе к окну, догадался и задернул тяжелую – от потолка до пола – оконную штору, раз уж нельзя погасить этот настырный фонарь.

– О чем ты думаешь? – тихо спросила меня Бета.

На своих высоких каблуках-шпильках она стала на длину шпилек, то есть сантиметров на десять, выше меня. И было как-то непривычно смотреть на нее снизу вверх.

– О фонаре… Вернее, о тебе, конечно, в основном, – немного замешкавшись, весело ответил я.

– Врешь, как обычно, – улыбнулась Бета. – Интересно, всем врешь или только мне, а?

В темных Бетиных локонах, серпантином обрамляющих лицо, и в ее гладко зачесанных на прямой пробор иссиня-черных волосах (в манере начала XIX века, по типу “а-ля Наташа Ростова, первый бал”, который с такой подробностью разбирала в классе с нами наша учительница литературы) виднелись разноцветные кружочки конфетти.

Локон то укорачивался, то удлинялся, пружиня в ритме танца и щекоча мне висок. А от Бетиной щеки, темный румянец на которой был виден даже в этом цветном полумраке, пахло яблоневой свежестью. И когда мои губы “невзначай” – для чего мне пришлось привстать на цыпочки – коснулись ее щеки, я почувствовал такую же яблочную упругость и прохладу кожи, как будто Бета только что пришла с мороза.

Мимолетного прикосновения моих губ к ее щеке она, казалось, не заметила…

– А ты о чем думаешь? – спросил я ее.

– О многом…

– Ну например?..

– Я вдруг вспомнила, как ты мне прилепил эту, казавшуюся тогда такой дурацкой, кличку – Бета… Я, честно говоря, не думала, что она ко мне прирастет. А теперь мне даже нравится… Бе-та, – нараспев произнесла она. – Есть в этих звуках что-то от имен английской знати…

После ее слов мне сразу же припомнился тот яркий, солнечный, веселый и с грустинкой день: первое сентября…

Весь наш выпускной 11“Б” после первого звонка для нарядных первоклашек – нового, а для нас уже последнего учебного года, уселся за вновь покрашенные парты.

Наша “классная!” руководительница Анастасия Дмитриевна, с серебринками седины в аккуратной тугой прическе, ввела в класс “новенькую”, в ослепительно белом школьном фартуке, девушку с длинными распущенными черными волосами.

– Вот, познакомьтесь, ребята. Это Белокрылова Таня. Она приехала в наш сухопутный город из Владивостока, с берега океана, можно сказать. И будет теперь учиться в нашем классе. Садись, Таня, на свободное место.

“Новенькая” села на пустующую последнюю парту среднего ряда. Я тоже сидел “на камчатке”, но только в третьем ряду, у окна.

Когда Татьяна садилась на место, она взмахнула головой и ее волосы, вначале распустившись черным крылом, упали ей на спину. “Чернокрылиха”, – на первой же перемене каких-то совсем не обязательных первосентябрьских занятий окрестила “новенькую” в кругу своих подруг, с ревнивым чувством уже бывшей первой красавицы, “прима” нашего класса Люда Година, сразу же интуитивно вычислившая достойную соперницу.

 

Я в то время читал книгу Пантелеева “Республика Шкид”, и у меня, как и у обитателей Шкид, была страсть на конструирование новых имен, сложенных из начальных частей старых. (Наша “классная” прозывалась у меня на греческий манер – Анасди. Правда, имя это к ней так и не пристало.) Так Белокрылова Òаня и стала Бетой.

 

Отец Беты был офицером. Его, “с повышением в должности”, перевели в наш маленький городок командовать полком. Мать Беты, которая, наверное, лет на пятнадцать, не меньше, была моложе своего супруга, называла себя домохозяйкой.

Казалось, что родителям Беты, которые и без того уже исколесили полстраны, переезжая то и дело “на новое место жительства и службы” из города в город или в какой-нибудь забытый Богом и людьми скучный степной гарнизон и никогда нигде не останавливаясь надолго, и полчаса не усидеть на месте.

Люди они были веселые и общительные и в любом месте быстро обрастали если не новыми друзьями, то новыми знакомыми уж точно! Легко забывая старые привязанности и выпавших из их нового круга жизни приятелей. Казалось, что кроме них самих, даже среди посторонних, но обязательно беззаботных и веселых людей, им больше никто и не нужен. Они вечно куда-то уезжали или уходили к своим многочисленным однодневным друзьям, оставляя в “освободившейся жилплощади” забитый до отказа всякой снедью холодильник “ЗИЛ”, похожий скорее на средних размеров платяной шкаф с закругленными гранями, и Бету “следить за порядком в квартире”. Сами же они все время куда-то спешили.

Отец Беты то “доставал” билеты на концерт заезжих знаменитостей, то на премьеру в театр, расположенный в областном центре, в пятидесяти километрах от нашего города, то на поезд дальнего следования, то на самолет. И тогда мать Беты быстро и привычно (это она, в отличие от повседневных домашних дел, которые не любила и которыми почти не занималась, делала виртуозно) заполняла своими многочисленными нарядами вместительные кожаные чемоданы. И родители, выпорхнув из нашей сибирской зимней стужи, вдруг оказывались среди пальм в каком-нибудь укромном уголке Черного моря, в доме бывшего сослуживца Бетиного отца, вышедшего в отставку и занимающегося теперь только садом, пчелами и изготовлением различных вин.

Мать Беты, когда я видел ее, напоминала мне почему-то яркую, весело порхающую бабочку.

Кое-кто из нашего класса, и первая – Година, ставшая лучшей подругой Беты, по достоинству впоследствии оценили непоседливый характер ее родителей. Ибо в их огромной квартире, где комнаты с паркетными полами скорее напоминали по площади небольшие теннисные корты, чем жилые помещения, так было приятно, удобно, бесхлопотно собираться на всевозможные праздники и дни рождения…

С дня рождения, кстати, все и началось. Не прошло и месяца с начала учебного года, как “новенькая” на одной из перемен пригласила к себе на день рождения весь класс! Такого размаха мои одноклассники доселе не знали. И, наверное, поэтому многие восприняли это приглашение только как красивый жест.

Там я впервые и увидел родителей Татьяны.

Высокого, веселого, подтянутого, с такими же гладкими глянцевыми черными волосами, синими, как у Беты, глазами и с жизнерадостным молодым румянцем во всю щеку Юрия Александровича и еще более веселую, почти все время заразительно смеющуюся, то и дело танцующую с кем-нибудь из нас Елену Игоревну. Как-то даже не верилось, что обычно задумчивая Бета и есть их единственная дочь.

 

– А еще я знаешь что вспомнила? – спросила меня Бета.

Мы теперь едва топтались на месте, в пространстве между широким подоконником и высоченной, почти до самого потолка, пушистой елкой, скрытые ею ото всех. Так что единственными свидетелями нашего разговора и наших действий могли быть только эта нарядная елка и веселый фонарь с той стороны окна.

– Что?

– Как ты, отвечая на уроке истории, называл Македонского Александром Филипповичем, словно это был не великий полководец, а какой-нибудь завхоз…

– А еще о чем ты думаешь? – спросил я Татьяну с каким-то замирающим предчувствием.

– Еще я думаю о том, как там мои друзья, во Владивостоке, без меня справляют Новый год… Ты знаешь, мне всегда хотелось чего-нибудь постоянного, – как-то очень грустно сказала Бета. Но эта ее последняя фраза легко прошла мимо моего сознания, ибо меня зацепила фраза предыдущая. Наверное, еще и потому, что я ожидал услышать нечто совсем иное.

– А о своем морском без пяти минут лейтенантике, который обещал прилететь к тебе на Новый год (неизвестно как добытыми этими сведениями со мной “любезно” поделилась Люда Година), тоже вспомнила?

– Да, и о нем тоже…

Бета совсем не умела врать. И не делала этого даже тогда, когда это сулило ей какие-то выгоды или спокойствие душевное.

– О его стройной фигуре, затянутой в белый китель! – меня куда-то понесло, да так, что я уже не мог остановиться. Я будто бы со стороны уже увидел, что мы с Таней не танцуем, а просто стоим напротив друг друга. – А может быть, ему солдатская шинель была бы более к лицу? (Лермонтовского “Героя нашего времени” с доскональным разбором “значения и роли солдатской шинели” для Грушницкого и княжны Мери мы тоже изучали на уроках “лит-ры” весьма подробно.)

– А ты знаешь! – Бета еще слегка отстранилась, словно пытаясь лучше рассмотреть меня, будто увидела впервые, причем с обидным любопытством страстного энтомолога, с которым тот рассматривает каких-то невообразимых форм и расцветки не виданного ранее жучка. Она некоторое время молча и внимательно смотрела на меня сверху вниз, с высоты своих изящных каблуков. – Тебе даже идет… быть клоуном.

Это бы я, пожалуй, и стерпел. Но она кольнула меня потом в самое уязвимое место.

– Маленький ты еще совсем. Маленький капризный карапузик, выпивший слишком много шампанского и возомнивший себя Печориным. (Я же говорил, что “Герой нашего времени” после назойливых уроков литературы был вдолблен в нас просто намертво. И я, конечно же, в те юные годы хотел быть похожим на Григория Александровича – Бета это угадала.) – Я и то выше тебя. – Она провела ребром ладони от моего затылка, слегка взъерошив этим обидным жестом на макушке мои волосы, до своих глаз, как бы обозначая ту черту, до которой я дотянул.

– Ты, Бета, не выше меня. Ты – длиннее. А к длинным, как известно, ум всегда приходит позже. Слишком уж долог путь от земли-матушки к голове, – очень спокойно – сам удивляясь этому спокойствию, потому что чувство падения с огромной высоты было почти реальным, – совершенно пересохшим горлом сказал я, понимая, как что-то очень хрупкое рушится, разлетается на мелкие осколки прямо у меня на глазах. И собрать это нечто вряд ли уже удастся.

 

* * *

Снег был почти невесомый. И мягкий, словно пух…

Я поднял широкий шалевый воротник своего темно-синего драпового пальто и улегся спиной на высоком, перинном, снежном валу (созданном вдоль дороги усилиями неведомого мне аккуратного дворника) под фонарем.

Оба окна угловой Бетиной комнаты ярко вспыхнули светом. (“Наверное, усаживаются за стол”, – подумал я.) И увидел, как высокая Люда Година со своей гордо посаженной головой подошла к окну, выходящему на мою сторону, и усевшись на широкий подоконник под приоткрытой форточкой, закурила. Этот подоконник был моим любимым местом в Бетиной квартире. Сколько раз мы сидели на нем вместе, отгородившись плотной шторой от остального пространства комнаты.

Година увидела меня и жестом позвала вернуться. Я, лежа на снегу, отрицательно покачал головой, отчего мне за ворот попал снег, оказавшийся совсем не теплым, каким казался в воздухе.

Людмила покрутила указательным пальцем у виска, как бы давая оценку моим умственным способностям в связи с этим отказом. Я как будто бы даже услышал ее обычное “Вот дурик!”, произнесенное приятным низким голосом.

Година изящным щелчком выбросила недокуренную сигарету в форточку (та ярким красноватым светлячком, прочертив на темном фоне плавную траекторию, упала в наметенный у стены дома сугроб) и отошла от окна. Через полминуты, показавшиеся мне такими долгими, она вернулась к нему вместе с Бетой, она что-то сказала ей, слегка наклонив свою голову к ее лицу, и показала на меня пальцем. Но Бета – я это почувствовал сразу – еще раньше увидела меня и внимательно, неотрывно, неподвижно, со своим обычным слегка печальным выражением лица, смотрела на меня. Казалось, что наши глаза находятся на одной пологой линии, только с разных ее сторон.

Годиной у окна уже не было.

Через мгновение все пространство окна заполнила веселая, галдящая, жестикулирующая, строящая рожицы компашка. Серега Сысоев – высокий (выше всех), красивый, в белой рубашке и галстуке бабочкой, двумя руками, как бы подгребая воздух к своей груди поверх голов одноклассников, звал меня обратно.

Мне так хотелось вернуться! И я бы сделал это с радостью. Я был согласен даже быть “весь вечер на арене!”. Но быть весь вечер на манеже клоуном, я все же не желал. Да к тому же Бета по-прежнему стояла неподвижно, словно загипнотизированная, и не делала даже никакого подобия тех жестов, которыми продолжали меня зазывать одноклассники.

Я вдруг почувствовал, словно сам себя увидел сверху, как я, должно быть, нелепо выгляжу лежащим в сугробе и изображающим из себя эдакого беззаботного гуляку, который, от полноты чувств и красоты ночи, улегся чуть ли не посреди улицы и ловит ртом парящие снежинки.

В это время за окном что-то произошло, и все стали расходиться. А оставшаяся у окна последней Бета начала очень медленно задергивать желтую штору окна. Затем она подошла ко второй его половине и так же медленно, но уже не глядя на меня, а поглядывая куда-то вверх, будто что-то там мешало шторе плавно двигаться, задернула наглухо и ее. Теперь мне были видны лишь силуэты моих друзей. И я видел, как эти тени-силуэты начали рассаживаться за столом.

Шел последний час старого года…

А новый снег все падал и кружил…

Когда шторы закрылись, я сразу как-то обессилел. Словно для меня все вдруг лишилось смысла. Хотя и надеялся еще, что Бета вот-вот выйдет из подъезда в своей длинной темной шубке и позовет меня назад. Но двери подъезда, увы, оставались безмолвны.

Мой самый главный человек,

Взгляни со мной на этот снег…

Он чист, как то, о чем молчу,

О чем сказать хочу… —

пела Майя Кристалинская, теперь уже в квартире, находящейся под Бетиной, на первом этаже.

И у этой квартиры было такое же трапециевидное окно (основанием которой как бы служила штора), тоже выступающее в улицу.

Вот опять окно, где еще не спят…

Может, пьют вино. Может, так сидят…

– За старый год! – заорал Серега Сысоев. А я, услышав его слова, докатившиеся до меня, как снежки, по плотному холодному воздуху из приоткрытой форточки, даже как будто увидел его “петушок” темных волос, радостно подрагивающих в такт его порывистым движениям.

“Вот и этот год старик…” – подумал я.

Тяжелая, наглухо задернутая зеленоватая штора в квартире на первом этаже отделяла от комнаты маленький уютный уголок застекленного с трех сторон пространства, со множеством кактусов и прочей зелени, стоящей на одном краю широченного белого подоконника.

Я встал. Отряхнул пальто. Расправил воротник. Взглянул на часы. Было пять минут двенадцатого. Несмотря на бодрящий холодный воздух ноги в полуботинках, или “корочках”, как мы их тогда называли, почти не мерзли и под пальто было приятное тепло, как в норке.

– Сколько времени, браток?! – услышал я веселый, энергичный голос.

– Пять минут полночи, – ответил я и обернулся, чтобы разглядеть обладателя этого энергичного голоса, и убедился, что он имеет кроме оного не менее энергичные движения и яркую, как солнечный зайчик, улыбку.

– Значит, успеваю, – сказал морской офицер и предложил мне сигарету.

– Спасибо, не курю, – вяло ответил я этому веселому лейтенанту и позавидовал ладно сидящей на нем черной морской шинели, белому шарфику, черной фуражке с красивой кокардой и светлыми серебрящимися погонами, еще больше подчеркивающими ширину его плеч.

– Подержи, браток, не в службу, а в дружбу, – попросил он, передавая мне большую коробку с тортом, а сам, стянув со своей руки туго сидящую кожаную перчатку, расстегнул весьма вместительный портфель и стал что-то искать в его внутреннем кармашке.

В портфеле я успел разглядеть бутылку шампанского, ананас, который я до этого видел только на картинках, и… яркие рубиновые розы в прозрачном целлофане.

Он извлек из портфеля распечатанный конверт, взглянул на него и спросил:

– Это улица Фестивальная?

– Да.

– А дом не девятнадцатый?

– Девятнадцатый. И квартира шестьдесят пятая здесь, – уже все понимая, ответил я, указывая на Бетин подъезд.

– А ты откуда знаешь, что мне в шестьдесят пятую надо? – хитровато улыбнувшись, спросил он.

– Интуиция, – ответил я. – Да и городок у нас совсем ма-аа-ленький. Все все про всех знают, – каким-то пустым, бесцветным, замороженным голосом едва выговорил я.

Он достал из яркой красивой пачки сигарету, щелкнул зажигалкой с откидывающейся крышкой, глубоко затянулся, все это время с любопытством разглядывая меня, как бы оценивая, сколько за меня можно взять или дать. (А может быть, просто не решаясь сразу войти в подъезд?)

Видимо, моя “цена” показалась ему не слишком высокой, и он, дернув головой, отгоняя то ли сигаретный дым, то ли какие-то свои неотвязные мысли, спросил:

– А ты чего такой кислый? – но уже глядел вверх, на разноцветные яркие окна дома, а не на меня. – С девчонкой своей, что ли, поссорился?

Я ничего не ответил.

А он продолжал, разговаривая как бы уже с самим собой:

– Им, браток, как норовистым лошадям, шенкеля нужны и шпоры!.. Да еще – быстрота и натиск!.. Тем более нынче… Ведь год-то какой настает? Что слева направо, что справа налево смотри – одно и то же получается. Прямо двуликий Янус! Такой год только раз в столетие и бывает. И тут главное – промаху не дать – точно “в десятку” ударить!

Решительно отбросив в сугроб, где я только что лежал и где от меня осталась какая-то смешная, нелепая вмятина, едва начатую сигарету – она некоторое время еще тлела похожим на глаз волка в ночи красноватым огоньком, – он взял у меня из рук коробку с тортом и шагнул к подъезду. Лицо у него в этот момент было очень решительное, даже злое и потому – некрасивое.

Это резкое изменение его внешности как-то более-менее примирило меня с окружающей действительностью и с собой.

…За то, что ты в моей судьбе,

Спасибо, снег, тебе… —

продолжала петь откуда-то Майя Кристалинская.

 

* * *

Штора в комнате на первом этаже распахнулась, блеснув в образовавшееся пространство ярким светом и выхватив на мгновение: нарядно одетых танцующих людей, краешек праздничного стола с белой скатертью, бутылками шампанского, фруктами и разнообразными закусками на нем.

В околооконном пространстве, за вновь задернутой шторой, как на сцене, обращенной в улицу, невидимые для тех, кто находился в комнате, остались двое. Молодой человек в очках (хотя тогда, в мои весьма юные года, он мне таким уж молодым не казался, потому что ему было наверное лет двадцать пять) и девушка в длинных, выше локтя, белых перчатках и в таком же белоснежном, сильно приталенном и весьма смело декольтированном платье. Таких красивых женщин и такой идеальной фигуры, казалось, я еще никогда не видел даже в кино. Она будто сошла с обложки журнала мод уходящего года, но была, пожалуй, даже чуть старше парня. Скорбные складки в уголках ее красиво очерченного, с почти по-детски пухлыми губами, рта выдавали это.

Парень сел на подоконник спиной к стеклу и ко мне, и я заметил у него на затылке довольно приличный круг начинающейся залысины, которую уже не могли скрыть его густые вьющиеся волосы. На подоконник рядом с собой он поставил два длинноногих бокала и наполнил их красным вином.

Девушка в это время, как-то очень рассеянно, смотрела выше его головы в окно на падающий снег. И по ее взгляду трудно было понять, видит она меня или нет. Хотя не увидеть человека под фонарем, в освещенном конусе яркого света было почти невозможно. Нас разделяло лишь несколько метров и стекло окна.

Ее золотистые волосы были собраны в высокий “кокон”, как у киноактрис, играющих первые роли в тогдашних фильмах.

“Физик”, так я почему-то сразу обозначил парня, поставил на подоконник бутылку и подал девушке бокал с вином. Взял свой. Встал. По-видимому, что-то сказал ей, и они выпили на брудершафт.

Потом он аккуратно, не спеша поставил бокалы – сначала свой, потом ее, подождав пока она допьет вино, – на подоконник, рядом с полунаполненной бутылкой вина и, как-то уж очень привычно и буднично, притянул девушку к себе.

Он поцеловал ее сначала в одну, затем в другую щеку. Потом в губы. (Поцелуй был долгим и каким-то киношным – словно партнеры исполняли, как минимум, сто двадцать первый дубль, – ненатуральным будто.) И все это время девушка упиралась своими белыми перчатками в его плечи, облаченные, как в свободную кольчугу, в свитер грубой вязки.

Потом он снова сел на подоконник и еще раз наполнил бокалы. Взяв девушку за руку, потянул ее к себе, пытаясь усадить рядом. Но она, лишь качнувшись вперед, осталась стоять, отрицательно покачав головой, видимо в ответ на какие-то его слова. Парень порывисто встал и исчез за шторой, в комнате, на мгновение “облив” фигуру девушки в ее светлом, почти прозрачном платье янтарным теплым светом причудливой блестящей люстры.

Она, все так же рассеянно, взяла с подоконника свой бокал, подняла его до уровня глаз, как бы рассматривая вино на цвет, и улыбнувшись вдруг такой доброй открытой улыбкой, подмигнув мне, все еще стоящему под фонарем и глазеющему, как в кинозале на одного зрителя, на нее, послала воздушный поцелуй, который словно сдула с кончиков своих изящных пальцев, сначала коснувшись своих ярких губ. При этом она слегка задела верхней расширяющейся гранью своего бокала оконное стекло, словно чокнувшись с кем-то невидимым. А может быть, и с отражением ее же бокала в глубине стекла. Она отпила несколько глотков и по движению ее губ я скорее догадался, чем понял, что она по слогам произнесла мне: “С Но-вым го-дом!” И еще что-то. Чего я разобрать уже не смог. Хотя как будто бы и услышал: “Иди сюда. К нам!” И даже ее жест рукой – от стекла к груди, похоже, говорил о том же.

“Странно, – подумал я. – Никому я сегодня не нужен, и все меня все же зовут, кроме Беты, правда. Может быть, во мне есть действительно что-то клоунское”.

“Физик”, с тарелкой, наполненной закуской, вернулся так же стремительно, как и исчез.

Они стоя выпили еще вина, и парень притянул ее к себе снова, пытаясь поцеловать, но девушка отклонилась и ее подбородок оказался у него на плече, а руки за спиной. Создавалось такое впечатление, что они, без движений и музыки, начали танцевать какой-то томный танец. Правда глаза девушки были слишком грустны… Пожалуй, даже намного грустней моих. И глядя на меня своими грустными глазами, она еще что-то произнесла одними губами, едва раскрывая их. То ли: “Не горюй!” То ли: “Будь счастлив”.

И то и другое, как я успел понять, хотя и не уверен, что точно разобрал ее слова, было, пожалуй, так необходимо нам обоим. Я согласно кивнул ей в ответ. Потом подбросил вверх снежок. И, пока он взлетал выше фонаря в черноту неба, показал ей большой оттопыренный палец руки, дескать: “Все в порядке!” и “Все сбудется!”

 

* * *

Минут через десять я оказался на городской елке, со множеством расположенных вокруг нее снежных городков и горок. Веселье здесь было в самом разгаре!

И я тоже старался веселиться вовсю, катаясь вместе с визжащей, гикающей, хохочущей публикой с горок! А когда на городской площади, на башне со шпилем, на подсвеченном циферблате часов пробило двенадцать и сильно поредевшие вокруг елки любители скоростной езды с горок стали орать во все горло разудалыми хмельными голосами: “У-рр-аа!”, “С Новым годом! С новым счастьем!” и запускать в темно-фиолетовое небо разноцветные ракеты и взрывать хлопушки, кто-то сунул мне в одну руку холодный и твердый пирожок с рисом, а в другую – бумажный стаканчик с пузырящимся шампанским, пробки которого то тут, то там взлетали вверх, сопровождаемые визгом и новыми криками.

– С Новым годом, парень! Не грусти, все будет хорошо! – произнесло рядом со мной несколько веселых голосов.

Со своими новыми друзьями я попал в какую-то разухабисто-разношерстную и разновозрастную компанию, собранную, по-видимому, по случайному принципу.

Там, в довольно неприбранной квартире, я много пил (уже не разбирая что), ел и то и дело танцевал с постоянно выдергивающей меня из-за стола крупной, ярко накрашенной (по-видимому, у этой рано созревшей дивы это был своего рода боевой раскрас, с которым выходят и на “тропу войны”, и на охоту: за дичью, за скальпами ли), вертлявой девицей с неохватным бюстом, который все норовил, от наших столь быстрых и сумбурных движений, перескочить за низкую грань ее декольте. Девица после очередного танца, вдруг намертво прижав меня в кухне спиной к стенке (кстати, я до сих пор так и не могу понять, как там оказался, может быть, моя партнерша просто стремительно перебросила меня туда из комнаты – ибо я не шагал туда, это уж точно, – а я воспринял это как очередное па нашего твиста, чарльстона ли…), между шкафом-пеналом и раковиной с грязной посудой с остатками противно размокшей в ней пищи, целовала навзрыд, повторяя в промежутках между все более затяжными поцелуями, как припев: “Шлеп большой и тяга есть!..”, имея в виду скорее всего все-таки себя и не принимая во внимание мое, впрочем весьма вялое, сопротивление…

Едва вырвавшись – кажется, я попросился в туалет – из ее упругих, но сильных объятий, я снова оказался на горке, среди веселых, крепко подвыпивших горожан и ряженых.

Женщина в костюме цыганки нагадала мне много счастья, красавицу жену и – ”кучу здоровых детишек”. И впоследствии почти все из ее ворожбы, как ни странно, сбылось. С “кучей детишек” она только промахнулась.

 

* * *

Потом уже, в какой-то другой, очень интеллигентной компании, где в полумраке свечей и гирлянд, кажется, и говорили-то вполголоса и где я, совершенно не понятно как, оказался, я встретил Бетину мать…

Там ко мне отнеслись, по-моему, как к блудному сыну, раскаявшемуся в своих многочисленных прегрешениях и вернувшемуся наконец под отчий кров.

Среди этих милых, степенных, остроумных людей я, несомненно, был инородным телом и, по инерции, до неприличия громко хохотал из-за любого пустяка. Особенно меня веселили почему-то брызжущие внезапными искрами бенгальские огни. Мне было страшно интересно наблюдать это искрение, сбегающее по металлическому стерженьку все ниже и ниже и старающееся как можно скорее, и веселее главное, сжечь себя.

Помню, как я танцевал с какой-то красивой женщиной “бальзаковского возраста” очень медленный танец и меня вдруг начало мутить от запаха ее изысканных духов и губной помады.

Дотанцевали ли мы танец до конца – я не помню. Точно знаю только, что значительную часть времени я простоял на мягком коврике на коленях перед розовым унитазом, держась руками за его края, и меня долго и нещадно, до икоты, до колик в животе, рвало, словно из меня выходила вся мерзость, накопленная мною не только за прошлый год, но и за всю мою предыдущую жизнь. И столько дряни, скопившейся во мне за столь короткую жизнь, я даже, честно говоря, и предположить не мог. Ее, этой мерзости, изрыгаемой из меня, я думаю, вполне могло хватить даже на очень долгую жизнь…

Потом, уже умытый и притихший, в огромной прихожей, куда меня, “как одноклассника дочери”, вышла проводить Бетина мать, где-то в углу среди вороха шуб и пальто я пытался ее целовать, пораженный ее свежестью и красотой: в шею, в щеку, в губы…

Не помню, правда, насколько успешно закончились мои попытки. А вот разливистый ее смех над моим донжуанством помню отчетливо.

Домой я возвращался совершенно очищенный, в прямом и переносном смысле, по абсолютно пустынному, мертвому городу, как-то странно и тускло освещенному первым январским утром уже следующего года…

“Вот и январь накатил, налетел, бешеный, как электричка”, – с тихой грустью и в то же время каким-то отрешенным безразличием подумал я.

По сквозным и тихим улицам, втыкающимся в городскую площадь с елкой посредине, ветер гнал прочь обертки от конфет и конфетти, обрывки серпантинных цветных лент. И этот разноцветный “снег” из конфетти был совсем не грустным, а каким-то озорным.

На площади валялись разорванные маски, бутылки из-под шампанского, раздавленные бумажные и пластиковые стаканчики. Весь этот разноцветный карнавальный мусор.

Безвременье, которое зелеными точками высвечивали на этой площади электронные часы, когда пробило полночь и в темном небе светились только четыре зеленых нуля, кончилось. И теперь они показывали: 09.11. А через мгновение – на том же месте: –18 оС.

Проходя мимо Бетиного дома, я взглянул на плотно зашторенное окно их залы и на окно на первом этаже, где я видел в прошлом году – десять часов назад – красивую девушку и ее друга. На оконном стекле, чуть ниже форточки, где задремучились морозные причудливые леса, протаянное, видимо, дыханием или прикосновением теплого пальца к ним, красовалось нарисованное сердце, пронзенное стрелой, и чуть пониже – буквы: “Я Т.Л.” А на подоконнике так и осталась стоять недопитая бутылка вина и два высоких стеклянных бокала.

Я грустно улыбнулся, потому что очень хорошо знал этот немудреный шифр, поскольку сам не раз пользовался им. И – не далее как вчера, уже в прошлом… году, я произнес эти слова, но только полностью, еще до нашей ссоры с Таней, когда помогал ей накрывать на стол и никого из наших друзей еще не было. “Бета, я тебя люблю…”

Сейчас я произнес иное.

– Всем общий привет! – сказал я не то воображаемой девушке с парнем с первого этажа, не то своим неизвестно где прикорнувшим – а может, и нет – в это время одноклассникам и низко поклонился, широко разведя в стороны руки. В это время я до противности реально ощутил себя действительно клоуном, стоящим в центре ярко освещенной арены, но все-таки закончил, по инерции скорее:

– Я пошел домой, баиньки…

Первое утро года выдалось довольно мутное. И на душе у меня снова сделалось муторно, как будто бы что-то единственное и очень хорошее, что было в моей жизни, исчезло навсегда.

В размытом сероватом свете все еще кружил прошлогодний снежок. Он пах свежо, морозно, яблочно, как Бетина щека, когда я прикасался к ней губами…

 

* * *

Я писал этот рассказ на берегу изумительно красивого, какого-то изумрудного, залива с прекрасными высокими прямыми соснами по его берегам, где мы отдыхали с женой и сынишкой и где наша лодка, доставившая нас на этот остров и теперь привязанная к ивовым ветвям, покачивалась на волнах, превращавших, после того как волна плавно набегала на берег, желтый песок в темно-серый. И почему-то этот контраст желтого и темно-серого песка напоминал об осени.ы

“Отчего душе моей сродни пасмурные дни. Отчего люблю песок сыпучий с темною полоской у воды. Запах торфа. Дождевые тучи. Цапли в дюнах тонкие следы”.

Жена загорала на желтом песке, прикрыв от солнца широкими полями соломенной шляпы лицо.

Сынишка, с закатанными штанами, стоя по колено в воде, весьма успешно наловчился дергать на блесну небольших щук, травянок.

Я сидел под сосной, прислонившись спиной к ее сухому шершавому стволу, и писал…

И среди этой дремотной жары набежавший от залива прохладный ветерок и серый песок у уреза воды вдруг очень отчетливо напомнили мне падающий снег. И тот Новый год двойной десятки, который сулил столько счастья тому, кто точно попадает хотя бы в одну из них…

Я еще не знал тогда, что первая любовь, как правило, трагична. В лучшем случае – печальна. И для того, чтобы не длить печаль, ее не надо стараться удержать.

Я всегда с большой теплотой вспоминаю Бету и с большой грустью – девушку, которую я увидел в ту новогоднюю ночь за шторой с этой стороны…

Жаль, что я никогда ее не знал. И теперь уже, конечно, не узнаю даже имени ее.

 

 

МОРОЗНЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Жене

 

—… Нет, не всё равно! Летний и зимний поцелуй — это совсем разные вещи, сударь. Как встреча и расставание.

— ?..

— Поцелуй на морозе… Его ощущаешь, но не чувствуешь.

— Что-то уж слишком мудрено, мадам.

— Ну, если сказать так: «Морозный поцелуй». Вам понятнее?

— Понятнее. Только страшнее, потому что звучит это уже как поцелуй Смерти.

— Нет, это не совсем так! У Смерти не морозный, а холодный поцелуй… Но в чём-то вы всё же правы. Ведь и в самом деле что-то всякий раз умирает в человеческих отношениях со временем, как бы тускнеет. Или, проще говоря, уходит куда-то в навсегда, как песок между пальцев, сколько раз не набирай его в пригоршню снова.

— Но ведь это так ужасно!

— Не знаю… Мне кажется, я теперь уже ничего не знаю наверное. Я только вижу, что конец чего-то — это основа обновления, рождения нового. Что нет ничего постоянного в этом мире.

— Как-то грустно всё это, мадам…

— Да, грустно, сударь…

 

 

Как-то оставшись ночевать на даче у родителей (если, конечно, применимо к небольшому, наспех сколоченному из разномастных и разнокалиберных досок домику слово: «да-ча!») и роясь в стопке старых журналов: «Москва», «Наш современник», «Новый мир» — больше всего там было журналов «Советский экран» – и выискивая, что бы такое почитать на сон грядущий, я нашёл среди этой разноцветной груды обычный альбом для рисования. На его картонной блекло-голубоватой обложке с наружной стороны, в верхнем левом углу, красивым почерком, чёрной и уже немного побуревшей от времени тушью наискосок было написано: Другу и рыцарю от «Пиковой Дамы». И стояла подпись: Лена Порошина.

* * *

Альбом этот — классе в десятом, наверное, — мне подарила моя знакомая, с которой мы учились в одной школе и  не то чтобы дружили, но… довольно часто вели долгие и, в основном, «литературные» беседы о «прочитанных» книгах. Она училась не в нашем классе, потому что была младше меня, кажется, года на два, но читала, в отличие от меня, много и охотно (пытаясь пристрастить к этому и меня) и казалась мне уже тогда совсем взрослой, красивой, почти всегда задумчивой и немного грустной девушкой. У неё были длинные, спускающиеся ниже плеч, иссиня-чёрные волосы (несомненно, являющиеся её лучшим украшением) и тёмно-синие глаза. Волосы она иногда заплетала в одну или две тугие косы, но чаще даровала им свободу — спокойно ниспадать на спину.

Рядом с ней я всегда, если мы бывали не одни, — например, на перемене, когда, разговаривая, стояли возле подоконника в длинном школьном коридоре, по которому носилось и гудело что-то невообразимое, — испытывал какую-то несвойственную мне неловкость. В такие минуты я чувствовал, что с большей бы охотой рванул по коридору за этой орущей ватагой в наш школьный двор, с его обязательными осенними тополями, посаженными первыми, вторыми и так далее… выпускниками школы; мастерскими (за которыми старшеклассники, да и не только они, покуривали втихаря на переменах); пришкольным участком, где можно было дико и радостно, во всю силу лёгких заорать и покидаться с одноклассниками, а чаще — с одноклассницами, если была уже зима, снежками, потому что на пришкольном участке снег никто не убирал, и его там всегда было много.

А я в это драгоценное время стоял и говорил, а больше — слушал, скажем, о Проспере Мериме, которого Лена дала мне накануне почитать, и к чтению которого я, конечно же, ещё не приступал, а только бегло просмотрел оглавление: «Кармен», «Венера Ильская», «Локис», прочитав лишь отдельные страницы, «потому что был очень занят после школы на тренировках, готовясь к первенству города».

Я был чуть ниже Лены ростом и поэтому во время наших бесед мне обычно хотелось или сесть на широкий подоконник (что я частенько и делал), или немного привстать на цыпочки.

Теперь, много лет спустя, я понимаю, что Лена уже тогда была вполне сформировавшейся девушкой. И лишь строгая тёмно-коричневая форма с чёрным «фартуком», которую она носила с неизменным кружевным крахмальным идеально белым отложным воротником, говорила о том, что она ещё школьница.

Не понимаю я другого: что она могла найти во мне, белобрысом, веснушчатом и, в общем-то, ещё совсем нескладном подростке, хотя я и числился в школе в ряду довольно приличных спортсменов и мог, например, на спор подтянуться двадцать раз на перекладине (абсолютный рекорд школы!), не до конца при этом напрягаясь. Но рядом с Леной, тем не менее, я чувствовал себя много младше её и в чём-то, несомненно, слабее. Она была намного начитаннее не только меня, но и большинства моих одноклассников. Насколько может быть начитаннее человек, читающий книги не время от времени или почти никогда, как я, а — регулярно. Причём испытывая в этом потребность.

Отец Лены к тому же был преподавателем в единственном в нашем городе институте и имел учёную степень! То есть, по моим тогдашним представлениям, принадлежал к сферам абсолютно недосягаемым. Да и сама Лена была отличница. А я — не то чтобы двоечник. Нет, конечно. Ну, скажем: не совсем твёрдый ударник. Хотя моя фотография и висела в вестибюле школы на «почётном месте», приклеенная к фанерному щиту не то оранжевого, не то бордового цвета, на котором белыми, вырезанными из ватмана и тоже приклеенными намертво буквами было написано: «Лучшие спортсмены школы».

Наш физрук, бывший штангист, имевший широкие плечи, большой живот и очень маленькую, на таких огромных плечах, всегда коротко стриженную голову, относился ко мне с отеческой теплотой за то, что я охотно принимал участие в любых мыслимых и немыслимых соревнованиях, причём по любому виду спорта, иногда просто «для численности», если он меня просил об этом. И эта моя фотография на общешкольной Доске почёта была его заслугой.

Правда, рядом с Доской почёта была ещё одна, где также красовалась моя «фотография», а вернее — постоянно обновляющийся рисунок на одну и ту же тему: «Они позорят школу!». Доска эта была размером поболее, а тоном помрачнее — тёмно-синяя. И это была уже вотчина нашей «вечно юной» пионервожатой Клары Михайловны, которая в своё время (Она была почти из первых выпускников: её тополь был самым высоким в нашем школьном дворе и рос сильно затеняя кабинет истории, то есть наш класс, на что частенько сетовала «историчка» Ольга Ивановна — наша классная дама.) окончив школу, осталась в ней работать, поскольку ещё во время учёбы была очень активной девочкой и в отличие, скажем, от меня и подобных мне, никаких прегрешений перед уставом пионерской и комсомольской организаций не допускала.

Первая карикатура с моей персоной на этой доске появилась года два назад, когда я и ещё один мой одноклассник не захотели вступить вместе со всем нашим классом, одержимым общим порывом, внушённым Кларой Михайловной, в комсомол, объясняя своё нежелание тем, что комсомол отнюдь не такая уж популярная среди молодёжи организация, как красноречиво изображала нам наша пионервожатая.

План поголовного окомсомоливания нашего класса срывался, а этого Клара Михайловна вынести не могла. После чего и появились на той мрачной, цвета утопленника, под известным общим заголовком, доске наши «фотографии».

Через год мой одноклассник в комсомол всё же вступил, поскольку собирался (и ушёл таки) после девятого класса в строительный техникум и ему нужна была хорошая характеристика.

Я тоже, поняв, что карьеру профессионального спортсмена мне вряд ли удастся выстроить (из-за отсутствия привязанности к какому-либо одному виду спорта, а не к спорту вообще), вступил в комсомол почти в конце одиннадцатого класса, решив попытаться поступить в мединститут, который находился в областном центре, расположенном в пятидесяти километрах от нашего города.

Но устойчиво три года, с восьмого по одиннадцатый класс, моя фотография, впоследствии — карикатура, почти постоянно обновляясь (темы для этого всегда находились), оживляла этот фанерный щит с суровой надписью: «Они позорят школу!».

Года через два, после того как я со скрипом, и не с первого захода, всё же поступил в мединститут, Клара Михайловна покинула, но не оставила совсем школу, уйдя на «заслуженный отдых», заменив (и сразу как-то состарившись) пионерский галстук на шее какой-то тёмной старческой косынкой.

Приезжая в выходные дни и на каникулы в свой родной город, я всегда при встрече приветливо здоровался с ней. И мы впоследствии даже как будто немного сдружились. Во всяком случае, я чувствовал, что не вызываю у неё прежнего раздражения и она больше не держит на меня зла из-за её рассыпавшихся идеалов.

Я же зла на неё не держал никогда. Наоборот, мне всегда почему-то было жалко эту молодящуюся, говорящую задорным звонким голосом, одинокую женщину, для которой школа была не вторым, как она наставляла нас, а, несомненно, первым и, пожалуй, единственным по-настоящему домом. Ибо своего дома вне школы в нормальном понимании этого слова  «дом!» у неё как бы и не было вовсе, а была лишь комната в семейном общежитии, где она проживала со своим тихим, старомодным, болезненным не то племянником, не то троюродным младшим братом, у которого, впрочем, была единственная настоящая болезнь — аллергия на современную жизнь.

Жаль мне её было даже тогда, когда она в порыве раздражения, «вдохновлённая» очередным моим проступком перед «Кодексом строителя коммунизма», сама (поскольку где-то отсутствующего школьного художника ждать не хватало терпения), довольно неуклюже, рисовала на меня очередную карикатуру. Я понимал, что таким образом она, по её же словам, из нас «выковывает сталь», изгоняя скверну.

Мне вспоминается теперь лишь несколько «особо опасных», по мнению Клары Михайловны, моих «проступков», за которые она на собранных по этому случаю педсоветах решительно требовала моего отлучения от… школы, а когда это не удавалось, принималась выкорчёвывать ересь сама, используя как свою правую руку нашего школьного художника (который в жизни, увы, художником не стал, а как-то тихо и незаметно спился в среде богемной и полубогемной братии), моего одноклассника Витальку Стародубцева.

 

* * *

Вот образчик заседания одного лишь педсовета, на котором главное действующее лицо, несомненно, Клара Михайловна, пассивные статисты — учителя, второстепенные герои с несколькими репликами — я и директор школы, пожилая женщина с усталым лицом и красивой пышной причёской.

— Поступки эти из ряда вон выходящие и следующие, заметьте, один за другим. То есть прослеживается тенденция не к их уменьшению, а к их наращиванию! — звонко, наслаждаясь звуками своего голоса, как очень красивой оперной арией, чеканит каждое слово перед учителями, делающими вид, что они добросовестно вникают в смысл сказанного, Клара Михайловна.

— Вот два серьёзных, на мой взгляд, проступка, совершённых лишь за одну неделю! Может быть, присутствующий здесь Игорь Ветров, — царственный жест, даже без величественного поворота головы в мою сторону, отчего алый галстук на груди Клары Михайловны начинает трепетать, а уж я-то, по её разумению, и подавно должен был пребывать в священном ознобе и трепете, полный раскаяния и страха перед столь могучим собранием, пред которым и Страшный суд — лишь дружеская пирушка (под ложечкой всё же, как я ни храбрился, в такие минуты действительно сосало, ибо «вылететь из школы» никак не входило в мои планы), — сам расскажет, почему он спустился по водосточной трубе со второго этажа, через окно покинув классную комнату! В то время, когда учительница математики уже приближалась к дверям их класса.

В сумеречном кабинете директора школы, по законам жанра, наступает звенящая тишина — пауза.

— Игорь, почему ты это сделал? — устало спрашивает «директриса» всегда ровным голосом, постукивая при этом незаточенным концом карандаша по зелёному сукну старинного стола.

— Я не был готов к уроку… Уйти через дверь было уже поздно и… стыдно. А мне не хотелось огорчать Анастасию Дмитриевну…

— И на том спасибо, — кивает в мою сторону наша красавица «математичка».

Снова пауза. После неё вступает в бой «тяжёлая артиллерия» в виде нашего могучего физрука, который в очередной раз говорит о моих выдающихся спортивных достижениях и о том, как я самоотверженно на городских или иных каких соревнованиях отстаивал честь школы.

— Второй поступок вообще ни в какие ворота не лезет! — это уже «отчёт» Клары Михайловны о прошедшем педсовете в нашем классе, «перед лицом своих товарищей». — Игорь Ветров прошёл по карнизу третьего этажа, бессмысленно рискуя своей жизнью, причём не ради Родины, как поступали во время войны и поступают, если это необходимо, до сих пор пионеры и комсомольцы, а ради непонятной, необъяснимой бравады! Потому, видите ли, как он объяснил нам на педсовете, что ему захотелось, минуя дежурных, попасть в актовый зал на вечер 9 «А»… (Лена Порошина училась в этом классе.)

И этот мой поступок был, конечно же, большой глупостью, правда, без большого риска, пожалуй. Ибо карниз нашей старой добротной школы, проходивший под окнами третьего этажа, был не меньше полуметра в ширину, а пройти нужно было буквально два шага: из окна маленького коридорчика, расположенного перпендикулярно актовому залу, в ближайшее (дальнее от сцены, возле которой в основном и танцевали на классных вечерах) окно актового зала, которое мне открыл одноклассник Лены. Мы заранее договорились с ним, потому что Лена перед вечером их класса хоть и весьма размыто, но достаточно понятно намекнула, что «очень бы хотела как-нибудь потанцевать со мной в просторном зале, освещённом лишь «падающим снегом» от старого глобуса» (на который был направлен луч света), оклеенного осколками зеркал и вращающегося под потолком. Дежурные же посторонних не пускали…

Находясь рядом с Леной (не в полумраке зала школьных вечеров), о которой все учителя говорили, что она «гордость школы» и «потенциальная золотая медалистка», я чувствовал себя приблизительно так же, как после мощной тренировки, когда вся твоя форма взмокла от пота и ты стоишь в ней, ощущая спиной её знобящую влагу, не успев принять душ и переодеться, перехваченный кем-то по пути в душевую с полотенцем в руках, и ведёшь долгую, внутренне раздражающую тебя, беседу.

В её присутствии я вдруг замечал, что у меня на руках не подстрижены ногти. Или вспоминал, глядя на её тяжёлую косу, своё изображение в зеркале, зачастую с торчащими в разные стороны волосами.

Её присутствием я тяготился. А не видя её — грезил о ней, скучал.

Очень хорошо и естественно я чувствовал себя рядом с Леной только тогда, когда мы бывали совсем одни. Тогда даже молчать с ней было приятно. Но в такие минуты, я ощущал это, Лена как будто ждала от меня чего-то бóльшего. А чего — я не знал.

Очевидно, Лена считала меня более решительным. Таким, каким привыкла видеть, например, на футбольном поле или в хоккейной коробке, когда я участвовал в очередных соревнованиях, на которых, «болея за родную школу», бывал частенько и класс Лены.

 

* * *

…Под стрекот кузнечиков на поляне у родительской дачки, при спокойном, слегка зеленоватом свете старого доброго торшера у широкой кровати, я стал перелистывать альбом и увидел, что некоторые страницы из него выдраны. Скорее всего они пошли на растопку…

В альбоме были карандашные рисунки. Иллюстрации — вполне профессиональные, на мой взгляд, — к различным произведениям: «Сен-Мар» Альфреда де Виньи; «Кармен» Проспера Мериме; «Красное и чёрное» Стендаля…

«Да, я-то и к тридцати годам так и не добрался до Стендаля и доберусь ли когда, Бог весть…»

«Госпожа Бовари» Флобера. Древнегреческая мифология. «Илиада» Гомера…

Почти под каждым рисунком, тоже карандашом, были сделаны надписи к ним. Чаще из произведения была выписана цитата, имеющая отношение к теме рисунка.

«Встала младая из мрака пурпурного Эос…» (Гомер).

«Как сладостно быть красивой, когда ты любима!» (Дельфина Гей).

Преобладали рисунки к различным эпизодам из романтических произведений иностранных, и по большей части французских, авторов.

Правда, две последние страницы альбома были отданы Лермонтову. Его «Герою нашего времени».

На одном рисунке была изображена Бэла, в национальном костюме и до такого невероятия стройная, что скорее напоминала напряжённую лозу, чем живую девушку. На другом — Печорин и княжна Мери, закрывшая лицо руками.

«Я вас не люблю…», — стояли под рисунком слова Печорина.

Эта надпись напомнила мне вдруг один далёкий тихий летний день. С белыми облаками и коршуном, лениво и плавно парящим в высокой синеве. И почему-то казалось, что он просто провалился откуда-то, с ещё большей вышины, в этот бело-пенисто-пушистый колодец облаков, в верхней огромной окружности которого виднелось пронзительно синее, и ещё более высокое, чем наше, небо.

И коршун, будто бы удивляясь, вычерчивая своими широкими крыльями огромные плавные круги, изучал этот новый, неведомый для него мир… Действительно, ведь «только поднявшись на вершины, можно убедиться в ничтожности того, что представляется нам величественным»… Наверняка, этот зоркий наблюдатель видел и нас с Леной. Разомлевших от жары, неподвижно лежащих, почти посреди реки, на прогретых, гладко вылизанных, за много лет, водой брёвнах длинной боны, начало которой уходило за поворот реки и не было видно нам, но которое наверняка зрел коршун…

А ведь истинная мудрость именно в том и состоит, чтобы суметь узреть и разгадать Начало любого события.

 

* * *

Я так хорошо запомнил этот последний день июля, наверное, ещё и потому, что это был не просто последний день самого лучшего летнего месяца, но ещё и потому, что это был последний день сезона в «комсомольско-молодёжном трудовом лагере», который для старшеклассников организовывал каждое лето наш физрук в излучине полноводной реки с многочисленными неширокими, светлоструйными протоками, разделяющими её пойму на многочисленные живописные острова и островки. В лагере (июнь — июль) мы часа два в день работали на поле рядом с бурятской деревушкой Одинск, а остальное время загорали, купались в Китое, что, тоже в переводе с бурятского, означало «Волчий поток», дежурили по очереди на кухне, где под открытым навесом с длинными столами и лавками в два ряда нас отлично кормили.

Жили мы в двух- и четырёхместных палатках. Хотя стояло на территории лагеря и две-три двадцатиместных армейских палатки. И жизнь в них, надо сказать, была значительно комфортней, потому что вместо спальников там были настоящие кровати с матрасами, одеялами и даже подушками, которыми по вечерам, после отбоя, частенько устраивались настоящие побоища: ряд на ряд. Но зато в больших палатках не было деревянных настилов под ними. И пол был земляной. Палатки стояли, образуя вытянутый квадрат. Выход каждой, и большой и маленькой, был внутрь этого четырёхугольника, посреди которого торчал высокий деревянный потрескавшийся столб с мощной электролампой, прикрытой жестяным ржавым плафоном. И трава вокруг этого столба была вся вытоптана…

Уже в сумерках, хоть и по-летнему жидких, вокруг этого плафона кружились мотыльки, а вокруг столба кружились или топтались на месте пары, танцуя под магнитофонные записи, усиленные громкоговорителем, приделанным к этому же столбу пониже плафона. Мотыльки напоминали снег. И песня Сальватора Адамо «Падает снег» была о нём же…

В этом палаточном лагере, где в одной из двадцатиместных палаток был установлен даже теннисный стол и бильярд, и отдыхали каждое лето старшеклассники — девятые, десятые. одиннадцатые классы нашей школы. Моему классу особенно повезло. Мы провели в этом лагере не два, а целых три сезона.

 

* * *

Так было хорошо в ленивой полудрёме лежать на брёвнах, слушая журчание текущей вдоль них воды и опустив в прохладу реки руку или ногу… Не то что говорить, но даже думать ни о чём не хотелось… Впрочем, я вряд ли чувствовал тогда в полной мере всю прелесть этого чудесного, неповторимого дня. Просто отмечал про себя, что кончается июль — макушка лета, но впереди ещё целый месяц каникул — август…

Такие дни остаются потом в памяти, в этом единственном раю, из которого нельзя быть изгнанным, на всю оставшуюся жизнь, оживая время от времени яркими воспоминаниями с царящими в них безмятежностью, покоем, отчуждённостью от всяческих сиюминутных и повседневных забот и волнений. Как будто перепутались все времена. Или — остановилось время. И нет уже ни прошлого. Ни будущего. Есть только настоящее. В котором течёт река… Причём не от истока к устью, а из сегодня в сегодня. То есть во Всегда…

Лена нашла лежащую на бревне, у вбитой в него скобы, застрявшую, по-видимому, ещё во время весеннего половодья, сухую, выбеленную солнцем соломинку и начала что-то писать, а может быть, и рисовать на моей загорелой спине. Было приятно чувствовать лёгкое, слегка царапающее, прикосновение соломинки к коже. И, честное слово, мне порой казалось, что я вот-вот замурлыкаю от удовольствия.

Лена, обычно такая сдержанная и серьёзная, вдруг тихо переливчато рассмеялась и от этого сразу стала как-то ближе и понятнее. Её дурашливое настроение передалось и мне. Я перевернулся на спину и сразу же оказался не только на середине реки, но и посреди голубого пространства со всё ещё парящим в далёкой и как будто бы всасывающей в себя весь окружающий мир таинственной куполообразной выси коршуном, всё так же окружённым почти неподвижными горами белых облаков.

— А ну, сознавайся! Что ты там такое нацарапала смешнучее на моей спине?! — заорал я, схватив Лену за плечи. — Небось какое-нибудь неприличное слово изобразила, а?

Я ещё что-то хотел сказать весёлое, но не сказал потому, что увидел огромные, как небо, только не тёмно-синие, как обычно, а какие-то фиолетовые Ленины глаза, и по этим глазам понял, что через мгновение что-то случится. И этого чего-то я так желал и так боялся.

Волосы Лены волнующей блестяще-тёмной волной коснулись моей груди, щёк, лба и закрыли от меня, как шатёр, всё, кроме Лениной шеи, загорелой груди с полоской белого тела под оттопырившимся купальником и лица, которое вдруг стало неясным, словно далёким и начало ещё больше расплываться, приближаясь, будто погружаясь, как и я, в пугающую фиолетовую бездну.

Я почувствовал, как что-то колышущееся и упругое, отделённое от моей груди только тонкой материей, слегка придавило меня к брёвнам боны. И как сильно нагретый угол металлической скобы, скрепляющей брёвна, больно упёрся в моё плечо. Затем тупой округлый угол скобы вдавился в моё тело ещё больше, и я почувствовал на себе непривычную, неудобную тяжесть Лениного тела, такого горячего, способного, казалось, обжечь.

Сухие, сочные, обветренные губы коснулись губ моих…

Ленина щека пахла цветом черёмухи и свежим ветром. И этот мимолетный запах напомнил мне одновременно и упругий февральский ветер с его едва различимым запахом талого снега, и запах свежего надкушенного на морозе яблока, которое от нетерпения, ещё не дойдя до дома, достаёшь из подарка и вгрызаешься в его тугую мякоть, возвращаясь с новогодней ёлки. И это мимолётное морозное воспоминание с зажжёнными на столбах, в ранних декабрьских сумерках, фонарями с жестяными плоскими плафонами, раскачиваемыми ветром, вызвавшее какое-то лёгкое сожаление о чём-то навсегда ушедшем, и было в то же время самым приятным из всего только что случившегося…

Елена резко оттолкнулась руками от боны и, опустив ноги в воду, села на её край спиной ко мне.

Я подсел к ней, ощущая в голове звенящий вакуум и бестолково думая о том, что бы такое весёлое, остроумное, шутливо-рассмешительное сказать… Хотел положить ей руку на плечо, но она словно прилипла к моему боку.

Вода, доходившая почти до колен, холодила наши ноги, которыми мы в ней болтали. Они странно уменьшались и казались в воде невероятно белыми. Мальки гальянов тыкались разинутыми ртами в пальцы ног, пытаясь отхватить свой пай, как только нога замирала в воде…

Наше молчаливое сидение становилось уже тягостным, но никакие слова на ум, увы, не приходили. А поцеловать Лену, чего мне так сейчас хотелось, я не решался.

Лена резко и упруго, как ивовая ветвь, распрямилась, встала на ноги. Откинув резким движением головы за спину свои тяжёлые густые волосы, почти доходившие до поясницы, она начала покачиваться с пятки на носок на округлости крайнего бревна боны, будто готовясь к прыжку в воду. Затем, не то лукаво улыбнувшись, не то сожалея о чём-то, спросила меня:

– Знаешь, что я написала у тебя на спине?

— Что? — спросил я сухим и каким-то треснувшим голосом.

– Он дурачок, потому что никого не любит…

Сказав это, Лена повернулась ко мне спиной и побежала по боне к её началу, к берегу. Высоко и красиво забрасывая свои длинные, стройные, загорелые ноги. (В школе я так и не догнал Лену в росте. И даже через год, когда мы танцевали с ней на «выпускном бале», она, специально надев туфли без каблуков, была всё же чуть выше меня.) Тёмная волна волос, как накидка, наброшенная на её плечи, то вздрагивала, то разлеталась по ветру, на какое-то мгновение как бы замирая в полёте.

А я так и остался сидеть на брёвнах, оглушённый её поцелуем, с опущенными в воду ногами, и всё ещё чувствуя не только прохладу воды, но и боль в области ключицы не то от металлической скобы, не то ещё от чего-то. И ещё какую-то неловкость, растерянность — даже потерянность. Как будто я совсем не знал, что же мне делать теперь и как дальше жить.

Наверное, мне надо было догнать Лену. Сказать ей что-то значительное, проникновенное. Но я чувствовал, что не способен на это сейчас. И в глубине души был рад тому, что остался посреди реки и этой тишины один.

 

* * *

Окончание школы воспринималось мной как прощание с детством. То есть как событие довольно грустное, ибо я никогда не стремился повзрослеть, поскольку процесс этот связывался в моём сознании со скукой повседневных обязанностей и забот взрослой жизни.

Я заканчивал в тот год одиннадцатый, Лена — десятый класс. И тот и другой были выпускными согласно какой-то очередной школьной реформе, вводящей снова вместо одиннадцатилетки десятилетку.

После того случая на боне, в последний год нашей школьной жизни мы как-то умудрялись очень редко встречаться. А если и встречались, то мимоходом, на бегу, в нашем длинном школьном коридоре…

На выпускном вечере Лена сама пригласила меня танцевать.

Она была очень красива и необычайно весела для себя в этот вечер. Но, кажется, я всё же не любил её ещё даже тогда. Видимо, мне просто не приспело это время — любить кого-то одного. Я мог в те времена мгновенно очаровываться кем-то и так же быстро разочароваться. И одно состояние сменялось другим довольно быстро.

Когда часть выпускников нашей школы шумной, весёлой гурьбой (мальчики — в чёрных костюмах и белых рубашках, девочки — в светлых платьях), дурачась, обмениваясь шутками, отправились на реку, на тот самый Китой, который протекал в своём низовье у самых последних домов нашего квартала, встречать рассвет, мы с Леной оказались рядом, чуть поодаль от всех остальных.

Короткий, стремительный тёплый ночной дождик слегка смочил асфальт, деревья, землю, меня и Лену, спрятавшихся под раскидистым тополем, в шарообразной кроне которого по листьям с шуршанием стекала вода.

Наши попутчики с визгом и хохотом удрали кто куда. Разбрелись по подъездам и чьим-то квартирам.

Белое Ленино платье, ещё больше подчёркивающее её загар, с очень короткой юбкой сделалось от дождя почти прозрачным, прильнувшим к её стройному телу.

Я отдал ей свой пиджак, который она накинула на плечи. Полы пиджака почти скрыли низ Лениного платья. И от его чёрного цвета изумительные Ленины ноги уже не казались такими смуглыми.

Дождь кончился так же внезапно, как и налетел. Шуршание и дробь «каблучков» дождинок в листве прекратились.

Лена провела рукой по своим мокрым, развившимся с боков лица локонам, ещё более спутав их, сказала:

- Ну, вот и вся моя красота распустилась…

Потом она сняла свои туфли-лодочки, один взял я, другой — она, и мы пошли с ней по тихим, сонным улицам…

В мокром асфальте отражались фонари, и он, уже подсыхая, начал парить, меняя свой чёрный изысканный ночной глянец на дневную серость. Ночь была удивительно тёплая. И очень короткая. Впрочем, как всякая летняя ночь в конце июня.

Рассвет за последними домами, стоящими на высоком обрыве у реки, уже размывал её нестойкую черноту. И свет фонарей от этого становился каким-то блекло-бледным, сонливо-тревожным и совсем ненужным.

Мы дошли до Лениного коттеджа, контур которого, словно обведённый белой линией, проглядывал среди сосен за низкой оградой, рассуждая в основном о том, куда она собирается поступать. И что она после этого будет делать.

Поступать она собиралась на «архитектурный или историко-археологический». Лена грезила городами новыми и уже исчезнувшими с лица земли, покрытыми слоем песка, земли, или «пыли веков», как она выражалась.

Я о своём будущем помалкивал. Ибо даже для меня самого оно было неясным и серовато-туманным.

Лене, конечно, можно было уверенно рассуждать о предстоящем, потому что ей как «золотой медалистке» при поступлении надо было сдать лишь один экзамен. И у неё поэтому было достаточно времени, чтобы как следует к нему подготовиться. Поэтому её и мало заботило такое огромное (в одной нашей школе получалось пять выпускных классов: три десятых и два одиннадцатых) количество выпускников того года.

Мне же, «твёрдому» троечнику, у которого лишь кое-где тройки были разбавлены четвёрками, имеющему в аттестате зрелости только два высших балла: по астрономии и физкультуре, в лучшем случае маячил институт физкультуры, куда меня упорно «сватал» весь последний год наш физрук.

Мы сели на лавочку у дорожки, ведущей к высокому крыльцу коттеджа, возле которого рос развесистый клён, с нависающими над лавкой вервями. Сквозь этот зелёный узорный «шатёр», откуда-то сверху, просачивался жёлтый свет невидимого фонаря.

— Подожди меня минутку, я сейчас, — почему-то шёпотом сказала Лена, снимая с плеч и возвращая мне пиджак.

Её белое платье мелькнуло за ровно подстриженным кустарником, образующим невысокую живую изгородь вдоль дорожки, ведущей к крыльцу. Щёлкнул замок, и она исчезла в дверном проёме, наполненном глубокой темнотой.

Всё стихло. Только кузнечики в палисаднике у коттеджа самозабвенно стрекотали о чём-то о своём.

Через несколько минут Лена вернулась (проём двери уже был освящён тревожным светом).

— Вот, возьми, на память, — сказала она, вернувшись к своей обычной задумчивости, и протянула мне альбом.

* * *

Я не видел Лену почти год. А вернее, с июня по февраль-март года следующего, хотя она училась в соседнем городе, областном центре, на историческом факультете университета и довольно часто приезжала домой. А дом её был в двух кварталах от нашего…

Итак, был то ли конец февраля, то ли начало марта. Точно не помню. Знаю только, что хоккейный сезон уже подходил к концу и в городе появились такие ранние для Сибири первые проталины. К тому же это была моя первая внешкольная самостоятельная весна, которая почему-то виделась мне в моей тогдашней жизни единственным светлым пятном… Да ещё то, что я играл в хоккей за городскую команду, правда, в запасном составе и уже совсем было решил поступать в Ленинградский институт физкультуры, поскольку моя мазутная жизнь на станции ТЭЦ-10, где я тогда работал, и особенно ночные смены приводили меня в какое-то отупляющее беспросветное уныние.

Всё своё немногочисленное свободное время я упорно готовился к вступительным экзаменам в мединститут, думая об институте физкультуры как о «запасном аэродроме». Поступление в вуз для меня тогда было последним шансом одним выстрелом убить сразу двух зайцев: круто изменить свою жизнь и не загреметь в осенний призыв в армию.

После очередной игры я вышел через служебный вход с нашего хоккейного корта с искусственным покрытием и попал из зимы в раннюю весну с её звонкой первой капелью!

Команда наша с трудом выиграла игру, причём три шайбы в этом матче — по штуке в каждом периоде — забросил я. И старший тренер команды прозрачно намекнул мне о моём возможном переходе в основной состав в начале будущего игрового сезона. Это была очень хорошая новость, поскольку означала, что придёт конец моей опостылевшей работе. И даже если я попаду в армию, то буду служить в «спортроте», то есть так же, как сейчас, играть в хоккей, но не за клуб «Ермак», а за какой-нибудь другой, армейский. А поскольку игровой сезон на искусственном льду начинается уже в начале сентября, я вполне успевал попасть в основной состав до осеннего призыва, решив тем самым некоторые свои проблемы.

Но сейчас мне не хотелось думать о будущем, потому что и настоящее было чудесно!

Победа! Контрастный душ после игры. Свежее чистое бельё. Весна, наконец! Одним словом, настроение было прекрасное, даже несмотря на саднящую на левой скуле ранку (кто-то всё же саданул меня у бортика рукояткой клюшки). А всё это вместе взятое делало меня как бы значительнее в собственных глазах. Хотелось расправить плечи! Гордо поднять голову. И шагать, и шагать через эту весну куда-то широким, упругим, уверенным шагом.

— Игорь! — окликнули меня.

И прежде чем обернуться, я уже знал, понял по приятному низкому и такому волнующему меня голосу, что это Лена.

В открытые широкие ворота, куда заезжали заливочные машины, я увидел опустевший от зрителей хоккейный корт, на ярко освещённой, празднично сверкающей льдом площадке которого как раз сейчас и работали эти самые машины для заливки льда, а хриплый голос, усиленный громкоговорителем, пел: «В этом парке густом мы с тобой до рассвета бродили. Где теперь отыскать от меня ускользающий след? Я деревьям шепчу: «Где вы нашу любовь схоронили?» А деревья молчат, не решаясь открыть мне секрет…»

Лена немного похудела и сильно повзрослела за этот год. Но стала, как мне показалось, ещё красивее. Хотя «ещё красивее» вроде бы было уже некуда.

Она была в тёмной мутоновой шубке с поднятым воротником, с которой сливались её блестящие чёрные волосы, обрамлявшие смуглое лицо. Румянец на её щеках был так же незаметно свеж, как этот мартовский вечер.

— Ну ты, Элен, прямо как с обложки журнала, — я старался говорить очень беззаботно.

Лена как будто не обратила внимания на мои слова.

— Я видела, как ты забил последнюю шайбу нашим. Молодец!

Она сказала «нашим» и только тут до меня дошло, что мы играли с командой университета, в котором училась Лена. А «молодец» в её устах на сей раз прозвучало как похвала младшему брату.

— Без тебя вашим пришлось бы туго. Поздравляю тебя, — сказала Лена и прикоснулась своими губами к моей щеке, обдав её своим горячим дыханием.

— Ой, что я наделала! — засмеялась она. — Вымазала тебя помадой!

Только тут я заметил, что у Лены не только губы, ресницы, но даже и веки не очень заметно, но всё же подкрашены. Причём веки у неё были подкрашены каким-то кричащим серебристо-синим цветом. А тушь на её длинных и без того чёрных, загнутых кверху ресницах, кое-где собралась в малюсенькие чёрные комочки.

— Ну у тебя Лен, прямо какой-то боевой индейский раскрас, — я всё никак не мог найти нужного тона разговора с этой изыскано одетой красивой женщиной.

Казалось, Лена опять не обратила никакого внимания на мои слова.

— Давай сотру помаду, — сказала она, доставая из кармана носовой платок. — А то она ещё ярче твоего румянца. Того и гляди, какая-нибудь девочка приревнует.

Я заметил, что в последней её фразе было значительно больше вопросительных, чем утвердительных интонаций.

Лена приложила уголок платка к своему рту, слегка смочив его, а потом медленно начала стирать с моей щеки губную помаду. И всё это время она как-то тревожно и пристально смотрела на меня, словно видела впервые в жизни…

И мне так вдруг захотелось прижаться к ней, «поплакаться», как в детстве маме, рассказать без утайки обо всём, что скопилось во мне за этот год. И о своей неуверенности в будущем. И о том, что никакой девочки у меня нет. И что работаю я на малюсенькой станции Трудовая, обслуживающей ТЭЦ-10, осмотрщиком вагонов. Со своим напарником-наставником дедом Чекмарёвым, который почти всю войну оттрубил в штрафбате, участвуя в самых невероятных и по глупости, и по смелости переделках, вынеся из всей этой кровавой мясорубки, пожалуй, лишь один железный, не подвергшийся за много лет ржавлению, вывод: «Раньше смерти не умирай!».

Он всегда и мне говорил именно эту фразу, особенно когда ночью в сорокоградусный мороз, да ещё и с ветерком — когда при вдохе не только немели губы, но и зубы стыли и начинали ныть, а кожа рук даже в суконных верхонках, казалось, намертво пристывала к металлу (и бытовка, из которой приходилось выходить — маленький, размером два на два метра домик – казалась раем), — нам приходилось менять при помощи ломов и других подручных инструментов тяжеленную чугунную автосцепку весом килограмм в сто восемьдесят, наверное. А автосцепки там ломались часто… И особенно ночью, когда человеку, работающему на «опрокиде» — этаком приспособлении, которое легко, как спичечный коробок, переворачивало вверх дном вагон с углём, и тот ссыпался на транспортёры, непрерывно подающие его на-гора ТЭЦ, — тоже, как и нам, хотелось спать.

Иногда менять автосцепки — уже под утро, когда ждёшь только одного — конца смены, ибо усталость доводит тебя до невменяемости — нам помогала грузная, неопределённого возраста башмачница, в такой же, как у нас, мазутной телогрейке и ватных штанах.

В её задачу входило вовремя поставить на рельс — на определённом расстоянии от уже стоящих «под горкой» пустых вагонов, в уме прикинув тормозной путь — металлический башмак, чтобы вагон, катящийся от опрокида, не сильно врезался, затормозив, в вагоны до этого уже скатившиеся.

Во время ночных таких смен мы радовались только, если состав с Черемховским бурым угольком задерживался где-нибудь на предыдущей станции. Тогда мы все вместе, рядком, могли хоть полчаса поспать на полу бытовки, в тепле, щедро даримом нам круглой чугунной «буржуйкой», которую топили старыми прокладками из пакли для колёсных букс, смоченных в мазуте этих же самых букс, поскольку от черемховского угля было слишком много угара даже на полу.

Я хотел сказать Лене и о том, что я её никогда не забывал и так часто вспоминал весь этот год. И даже много раз видел во сне и её, и тот чудесный летний день на бонах… И ещё очень много другого хотел я ей сказать, для чего и слов-то нужных ещё не придумано, потому что вдруг понял, как я сильно любил и люблю эту, уже в чём-то новую и почти незнакомую мне женщину из какого-то другого, светлого, почти нереального и неведомого мне мира.

Но я так ничего ей и не сказал. Не успел. Потому что, стирая с моей щеки помаду, Лена нечаянно задела ссадину, и я инстинктивно отдёрнул голову, при этом с шумом втянув в себя воздух, как делал это всегда, ещё в детстве, когда хотел пересилить боль и не заплакать.

— Больно? — очень тихо и нежно спросила меня Лена и осторожно приложила свою ладонь к моей щеке, как бы закрывая ссадину и щёку и от мартовского прозрачного ветра, и от всего окружающего нас мира, словно заговаривая боль.

Я хотел жизнерадостно ответить: «Пустяки», но почему-то сказал совсем другое и тоже очень тихо: «Больно, Лена. Да ещё как! Только в другом месте. Вот здесь». И я приложил её руку к своей груди, будто на самом деле надеясь утишить этим ноющую маяту своего сердца.

Наверное, слова мои прозвучали тише неясного шуршания ветра. И Лена вряд ли расслышала их. Более того, я не совсем теперь уверен, что и произнёс-то их, а Лена больше ни о чём меня не спрашивала…

Она спрятала свой яркий, как и вся она теперешняя, надушенный носовой платок в карман шубки. А то место, где она только что тёрла им, слегка познабливало. То ли от невидимого ветра, то ли от её морозного поцелуя, то ли от чего ещё. Так же, как познабливало у меня под ложечкой, когда я собирался так многое, кажущееся мне таким важным, сказать Лене. Я было уже раскрыл для этого рот…

Но в это время пружинистой лёгкой походкой, именно такой, какой мне хотелось шагать по жизни, к нам подошёл рослый, розовощёкий весёлый парень. Блондин с голубыми глазами, правда, очень светлыми, почти белёсыми, выцветшими. «Прямо викинг со сверкающей улыбкой с рекламного плаката зубной пасты», — подумал я.

Этого «викинга» я заметил ещё во время матча. Он играл в защите университетской команды. И один раз, когда я в очередной раз пытался пройти с шайбой к их воротам вдоль борта, так припечатал меня к нему, что мой тренер, тут же заменивший меня, как бы раздумывая о чём-то о своём, не очень весёлом, сказал, когда я уселся на скамейку нашей команды: «Если он ещё раз так тебя размажет по борту, то тебя, Игорёк, легче будет закрасить, чем отшкрябать. Не позволяй ему этого делать, помни: твой козырь — скорость!»

Он был надёжный, хотя и немного тяжеловатый защитник, этот крепыш. (Всё же раза два я сумел опередить его, выкатив для броска почти к самым воротам.) И похоже сейчас, взглянув на меня сверху вниз, он собирался вновь всерьёз начать выполнять свои защитные функции.

— Ну что, Порошина, — не поворачиваясь к ней и продолжая разглядывать меня, словно он готовился купить меня на аукционе Сотби, для канадской НХЛ *, — ты поедешь с нами, — он всё же соизволил повернуться к ней, — или останешься здесь?

Голос у него был густой, с рокотом, капризный.

— Если останешься дома, — он снова повернулся к Лене боком и опять посмотрел на меня, будто прикидывая в уме мой рост и вес («Все-таки переплатить он не хотел!», — эта мысль почему-то развеселила меня), — передай привет Александру Леонидовичу.

Лена молчала. И как-то задумчиво глядела мимо нас или сквозь нас, словно внимательно прислушиваясь к словам очередной песни, доносящейся с хоккейного корта, где, как яркие божьи коровки, по льду под музыку елозили в разных направлениях две заливочные машины.

— Езжай, Лена, езжай, — сказал я и почувствовал, что мне уже почти не надо притворяться весёлым. Как будто бы опасный азарт игры перешёл в комедийный азарт жизни. — А то, того и гляди, твой защитник сменит своё амплуа и бросится в атаку. А Александру Леонидовичу привет и я смогу передать. Сейчас прямо зайду, благо по дороге, и передам. Ба-аа-льшой такой! В красивой упаковке с розовой ленточкой от потенциального жениха. Тем более что отец твой, как я понял, занимает очень почтенное место в жизни твоего друга.

«Викинг» будто бы и не слышал меня. Во всяком случае он никак не отреагировал на мою блестящую тираду. И было такое ощущение, что он думает о чём-то постороннем. Но когда я кончил говорить, он, словно очнувшись от своих мыслей, весело и белозубо улыбнувшись, спросил меня:

— А здорово я тебя, малыш, у борта во втором периоде достал?! Я думал, после этого ты больше на поле не выйдешь. А уж к воротам-то нашим точно не сунешься, но ты настырный оказался, — уже как-то задумчиво закончил он.

— Здорово, здорово, дяденька, — в тон ему ответил я. — Но и я тебя не слабó обошёл в третьем периоде, когда всадил вам, как шило в задницу, пятый гол! (Мы выиграли со счётом — 5:4. И мой последний гол оказался решающим. И в этой шайбе, он это знал как настоящий игрок, была и его «заслуга»).

— Фу, как грубо, — брезгливо поморщился парень, оттянув нижнюю губу.

— …И знаешь, у меня было такое ощущение, когда я катил мимо тебя, что я огибаю большого белого неповоротливого и очень добродушного слона, которого и обводить-то на такой скорости как-то неловко.

— Ветров, — устало вмешалась в наш диалог Лена (раньше она меня называла только по имени), — неужели ты никогда не станешь взрослым?..

— Надеюсь, что нет! — искренне и по-прежнему с радостной злостью ответил я и, повернувшись, пошёл в свою сторону.

— Олег! Ле-на! — услышал я сразу несколько мужских и женских голосов у себя за спиной. И мысленно поставил знак плюс между их именами. — Идите скорей! Автобус ждать не будет!..

Я представил себе широкую спину Олега и его правую руку на Лениных плечах. И огромную сумку с хоккейной амуницией на левом плече. И как они не спеша идут вдвоём к яркому автобусу…

И здесь уже после их сложенных имен можно было поставить «равняется». Но за знаком «равно» для меня всё же стоял большой вопрос.

Не укладывалось в эту простую формулу: Олег + Лена = Ленино настроение.

Расстояние между нами всё увеличивалось и увеличивалось…

И так мне вдруг стало тоскливо и одиноко, что ноги сделались совсем незнакомыми и ступали как-то неустойчиво и вяло. И я больше всего боялся, что это может быть заметно со стороны. Может быть, всё это, кроме сумки и широкой спины, было и не так. Может быть, Лена стояла и смотрела мне в след?..

Не знаю… Ведь, уходя тогда, я так ни разу и не оглянулся…

* * *

После этой встречи в моей жизни наступил новый период. Кроме работы, хоккея и подготовки к экзаменам — главным стало ни о чём постороннем больше не думать. Вернее, не думать о Лене. Но не думать о ней было труднее всего.

* * *

Я с грустной улыбкой перевернул последнюю страницу альбома и на его картонной корочке с задней стороны прочёл написанное карандашом и уже почти стёршееся четверостишие:

 

Русское лето в России.

Запахи пыльной травы.

Небо какой-то старинной,

Тёмной, густой синевы…

Дон Аминадо

 

(Я-то только лет через тридцать узнал, что Дон Аминадо не какой-то испанский гранд, посетивший Россию и очаровавшийся ею, а русский поэт-эмигрант, живший после революции во Франции и писавший там стихи под этим псевдонимом. А Лена уже тогда читала его…)

Чуть ниже стихотворения стояла дата: «31.07» и год нашего пребывания в трудовом лагере.

Немного ниже этого четверостишия, в правом нижнем углу, расплылось похожее на чернильное пятно растрескавшейся и кое-где уже осыпавшейся туши.

Снизу, где тушь отстала от картона полностью, проглядывали Ленины инициалы «П.Л.», написанные шариковой ручкой и явно стоявшие под какой-то записью, нечаянно или нарочно залитой.

Я очень осторожно лезвием от безопасной бритвы, которую нашёл на полочке возле умывальника в отцовых принадлежностях для бритья, соскоблил эту сухую с неровными краями «кляксу» и с трудом разобрал сначала «И»… — дальше было не прочесть, слишком густо была замазана первая строка. Потом более чёткие, проступившие из черноты, синеватые слова «Я тебя люблю» и Ленины инициалы.

Получалось: «И я тебя люблю»… А может быть, всё же: «И…, я тебя люблю»?

Если был верен первый вариант, то он ко мне тогдашнему вроде бы всё же не относился, потому что посылов для ответного «И» с моей стороны не было. Если верен был вариант второй — тогда мне следовало бы прочесть эту запись много лет назад. Ведь так иногда важны слова, а не действия…

Хотя вряд ли это что-либо изменило. Ведь в жизни всё бывает, как бывает, а не как это тебе представляется.

Спросить же, даже из простого любопытства, что написано и замазано в конце подаренного много лет назад альбома, мне было не у кого. Ибо Лена уже давно покинула наш город. Они как-то внезапно, почти сразу после свадьбы с Олегом (в конце последнего курса Лены) снялись по весне и легко, как перелётные птицы, укатили по распределению куда-то на Север.

Иногда они приезжают в наш город к Лениным родителям.

Я тоже приезжаю — к своим.

Но встретиться нам больше так и не довелось…

Возвращаясь с родительской дачи на следующий день после того, как я нашёл тот старинный альбом, подаренный мне Леной в день нашего школьного «выпускного бала», — видимо, грусть о прошедшем толкнула меня к дому Александра Леонидовича, — я свернул на знакомую улицу, густо заросшую по сторонам акациями, к знакомому дому и даже увидел лавку, на которой ещё сохранилась почти стершаяся уже буква «Л», которую я вырезал на ней перочинным ножом много лет назад, поджидая Лену и не успев отчего-то полностью вырезать то ли её имя, то ли ещё что-то…

Одним словом, как я только свернул на знакомую улицу к знакомому дому, мне показалось, что в прошлое вернуться так легко!.. Словно открываешь никому невидимую дверь в свою юность.

Александр Леонидович был не тот, что прежде. Он сильно сдал, хотя внешне почти не изменился. Мне он обрадовался искренне. В их просторной и светлой квартире всё было как прежде, целую жизнь назад. Тот же большой (из орехового дерева) овальный стол в «зале», те же стеллажи (от пола до потолка) с книгами вдоль стен просторной прихожей… Всё было как в прошлом… Только прошлого, увы, уже не было.

После чая с коньяком Александр Леонидович усадил меня на просторный диван и стал показывать переплетённые им самим красивые альбомы с семейными фотографиями.

— Это Людмила, старшая моя. Теперь в Нью-Йорке живёт… А здесь они ещё в Кембридже с мужем. Он у неё биолог. По контракту там, за бугром, работает. Ну, а она, так сказать, при нём… А Лена сейчас под Москвой живёт. Вот недавно нам с матерью фотографию прислала. Сфотографировались после окончания школы их старшим сыном, Игорем. Вот он.

На фотографии было четыре человека. Полуузнаваемые, хотя и мало изменившиеся внешне, Лена и очень располневший Олег, и совсем незнакомые двое их сыновей.

Старшему — Игорю было сейчас, наверное, столько же лет, сколько и мне в то время, когда я познакомился в школе с его мамой…

— Ты заходи к нам, старикам, без церемоний, — часа через полтора, провожая меня в прихожей, говорил Александр Леонидович. — А то одним-то нам скучно. Твои статьи, кстати, частенько почитываю. Некоторые даже вырезаю… Вот, думаю, помру, — без плавного перехода перескочил он на другую, видимо, давно волнующую его тему, — кому этот дом достанется… Да и Елена в последнее время что-то всё прихварывает. Хотя обещались всем семейством приехать к нам с матерью на золотую свадьбу на следующий год. Кстати! Если будешь в Ангарске, приходи! Буду рад тебя видеть. Да и с Леной, насколько помню, вы ведь дружили?..

Я шёл от Александра Леонидовича в дом моих родителей. Их квартиру от дома Лениных родителей отделял теперь всего один квартал. И в ритм моих неспешных шагов, видимо, под воздействием доброго коньяка, которого мы, закусывая лимончиком, выпили с Александром Леонидовичем значительно больше, чем чая, вплёлся вдруг такой речитатив:

 

Как бы я в жизни ни куролесил,

Весел, невесел. Трезв или пьян.

Где-то в Неаполе (увы, я там никогда не бывал).

Или в опале (а вот с этой дурой знаком основательно).

Как ни взлетал бы я,

Как бы ни пал,

Как бы молиться судьба ни велела –

Нету молитвы другой у меня:

Только бы, только бы ты не болела.

Только бы, только бы не умерла…

р

Лена, я знаю, что у тебя уже давным-давно своя, отдельная от моей, жизнь. Но у меня к тебе есть всё же одна, надеюсь, необременительная, просьба. Не покидай этот несовершенный мир прежде меня, потому что мне станет в нём тогда так одиноко, как в заброшенной, пустой, неуютной квартире… И ещё потому, что пока ты здесь, на Земле, жив и наш, тот далёкий летний день на Китое… И тот, другой, с прозрачным лёгким февральским ветром день весенний, когда мы виделись с тобой, может быть, в последний раз… И многие другие дни… И тот твой зимний поцелуй. Так и запомнившийся лёгким познабливанием на моей щеке.

Собственно, у нас с тобой всего и было-то, что эти два поцелуя…

Летний. И зимний.

Большой Калей, Ангарск, Иркутск; 1991, 1993, 1995 гг.

* НХЛ — Национальная хоккейная лига.

 

 

ТРИ ДНЯ ДО ОСЕНИ

Последние дни лета…

Август на излете…

Маленькая, обитая светлыми чистыми досками баня на отшибе турбазы, состоящей из трех двухэтажных домов, затерявшихся среди сосен на берегу залива.

Вода в нем сейчас отливает холодом стали…

Плотник Василий, завернувшись в простыню, сидел, остывая после парилки, на прогретых неярким августовским солнцем досках банного крыльца и неосознанно считал в уме падающие с высоких разлапистых сосен шишки: “Раз… Два… Три… Двенадцать…”, катал под этот мерный счет, как сухую горошину во рту, невесть откуда привязавшуюся к нему фразу: “Месяц цезарей – август…” Эта фраза не давала ему покоя… Он силился что-то вспомнить, продолжить ее, но лишь снова и снова повторял про себя: “Месяц Цезарей – август”.

Шишки глухо или гулко, если они падали на утрамбованный участок, стучали о землю. И было что-то вековечное и требовательное в этих звуках, похожих на удары бубна, тамтама или далекого гонга…

Когда шишка падала на куст черемухи, разросшийся под соснами у самого окна предбанника, слышалось быстрое шуршание, а удар о землю был совсем глухим, как давнее воспоминание из детства…

Была вторая половина дня.

Спокойное, будто уставшее за лето, августовское солнце угадывалось блеклой желтизной в высоких кронах дальних стройных, с отвесными, отсвечивающими янтарем стволами корабельных сосен, стоящих у самого залива. Они отбрасывали на мокрый прибрежный песок легкую, почти невидимую тень.

Доски крыльца были не крашенные, а чисто выскобленные, и сидеть на них было приятно.

По-летнему душисто, как в июле, пахло смолой. Хотя вода в заливе была уже по-осеннему темной. Ее то и дело начинало познабливать от внезапно налетевшего ветерка. Она, как кожа мурашками, быстро покрывалась рябью. И по этой ряби можно было проследить движение ветра.

Негромко, как-то обреченно шуршали в небольшой заводи, врезанной в берег, уже сухие с желтыми стрелами листьев камыши.

Большие лопухи росли почти у самого – в три ступени – банного крыльца, там, где на влажных красноватых кирпичах был пристроен ярко-желтый резиновый шланг с приделанным к его концу никелированным, сверкающим на солнце, краном, из которого на траву бесшумно вытекала тонкая прозрачная, как будто неподвижно замершая до остекленения, струйка холодной воды.

Малюсенький ручеек, образующийся от этой “стеклянной” струйки, сбегая под листья лопухов, которые слегка покачивались от низового свежего ветерка с залива, терялся где-то в траве. Дыхание осени уже было ощутимо в этом ветерке, который приятно, словно под кожей прыгали веселые пузырьки нарзана, познабливал неприкрытые простыней части тела.

Было так хорошо! И грустно в то же время видеть и темную воду залива с желтой серповидной полосой камышей, очерчивающих вдающийся в берег затон, и вызывающую, хотя уже и не такую яркую, зелень сосен.

Бурые ягоды черемухи, рясными гроздьями отяжелявшие ветки, уже стали чернеть с того бока, которым глядели на солнышко. Ветерок раскачивал черемуху, ветка которой лениво скребла по стеклу, словно коготь хищной птицы, издавая при этом протяжный пронзительный звук.

Парень вспомнил, как скрип этой ветки почему-то очень смешил их с напарником на исходе весны, когда стоял “черемуховый холод” и куст этот был тогда весь такой белый!.. Словно черемуха одела пышный свадебный наряд с фатой. А они парились в только что отстроенной ими бане и радовались не только этому скрипу, но и ровному гудению горящих в печи стружек, и треску смолистых поленьев, и свежему запаху струганых досок, и тому, что баня так хорошо держит пар!..

День был тогда пасмурный, серый, с мелкой-мелкой сеткой позднего и нудного дождя. А в бане было тихо, светло, тепло, сухо, как-то очень торжественно и уютно.

В слегка приоткрытую дверь предбанника, где они отдыхали после третьего захода, вместе с сырым воздухом проникал и радостный, ядреный, вкусный запах черемухи, ветвь которой вся в праздничной, белой, кружевной пене лепестков, жалобно пища, скользила по мокрому стеклу то вверх, то вниз…

Они пили – это было во второй раз с начала их совместной работы – какую-то очень крепкую и горькую настойку, привезенную напарником накануне из дома. (Он жил неподалеку от турбазы в соседней деревне со странным названием Свищи.) Пили “под скрип”, называя друг друга “сопарниками”, и это название ужасно почему-то веселило их.

И как-то так получалось, что когда они ухарски ударяли толстенным днищем стопок о добротно сработанный ими же самими из прочных досок стол, жалобный звук скользящей по стеклу ветки умолкал.

– Ишь как жалится, – смеялся Павел. (Он был много старше Василия и опытнее его в делах строительных.) – Как жена пишшит: “Не пей! Не пей…” А мы так вот еще по одной вдарим!

Он разливал в стопки самодельную настойку – “на семи травах настоянную!” – и они, чокнувшись и едва сдерживая смех, ждали начала следующего скрипа…

Первый раз они пили эту настойку, когда только подрядились в начале мая пошабашить лето на этой базе отдыха и обмывали положенный ими первый венец этой бани. Василий вспомнил, как он еще тогда второпях ширкнул себе по пальцу ножовкой, и капли крови из зажатой раны, словно красные смородинины, просачивались меж пальцев и, падая на листья мать-и-мачехи, разлетались размельченными рубиновыми каплями от упругого удара, а лист, по которому стекали капли крови, начинал покачиваться.

Палец, замотанный листьями подорожника и не очень чистым бинтом, который Павел нашел в своем инструментальном ящике, потом еще сильно ныл, когда они уселись выпить прямо на бревнах нижнего венца, закусывая молодой редиской…

В третий раз эту же самую настойку Василий пил уже на поминках в соседней деревушке в середине лета…

 

“Вот и осень, – на сей раз без горечи подумал парень, – на турбазе уже почти никого не осталось… Летний сезон закрыт…”

Шишка прошуршала по бурой, зеленой и желтой листве черемухи подобно змейке, проскользнувшей в траве.

“Так и лето прошуршало, промелькнуло, отзвенело… Будто бы и не было его. И ничего от него не осталось. Неужели совсем ничего?.. Нет, почему же. Шрам вот на пальце, как белая нитка, так с весны и остался… И теперь эта метка об еще одном лете, наверное, на всю жизнь…”

На турбазе неожиданно врубили музыку и, усиленная громкоговорителем, она поплыла вдоль залива, закачалась над вершинами сосен:

 

Скоро осень…

За окнами август…

От дождя потемнели кусты, —

 

пел приятный и грустный женский голос.

 

И я знаю, что я тебе нравлюсь,

Как когда-то мне нравился ты…

Отчего же тоска меня гложет?

Отчего мне так грустно с тобой?

Разве в августе сбыться не может,

Что сбывается ранней весной?

Что сбывается ранней весной.

 

Музыка так же внезапно исчезла, как и возникла.

Василий достал из пачки “Беломора”, лежащей на крыльце, папироску. Чиркнул спичкой. Закурил. Легкий синеватый дымок пригнулся невесомой струйкой к земле… “Не подстыть бы. Докурю и пойду в парную. Погреюсь еще малость”. Новое летучее облачко дыма с каким-то даже сиреневым оттенком вновь устремилось к пожухшей уже траве…

 

“Синь… Сень лесов… Осень… И дверь для нее – уже настежь!”

 

 

Normal 0 false false false MicrosoftInternetExplorer4

ЗА ШТОРОЙ С ЭТОЙ СТОРОНЫ

Хлопья снега, медленно опускающиеся в желтоватом свете фонаря, были до неправдоподобия большими… Казалось, что снежинки плавно скользят сверху вниз по наклонно натянутым невидимым нитям. Они, скорее, напоминали маленькие белые фонарики или крошечные парашютики, чем предновогодний легкий снег. Тень от этих “парашютиков” бестелесными бабочками порхала по белой, чистой, ровно укатанной между домов квартала дороге. Падающий снег казался теплым…

Внезапно возникая (как бы высвечиваясь изнутри вначале) откуда-то из близкой – сразу же над фонарем – бархатной мягкой черноты, хлопья снега, плавно кружась, заполняли собой почти весь яркий конус света, начинающийся чуть выше окон второго этажа…

Я хорошо запомнил этот фонарь, потому что еще пять минут назад он раздражал меня своим назойливым светом, когда я со своей одноклассницей Бетой под пластинку Майи Кристалинской с ее шлягером этой зимы “А снег идет. А снег идет. И все мерцает и плывет…” танцевал в просторной комнате, освещенной только разноцветной елочной гирляндой (кто-то из танцующих ближе к двери погасил блистающую и слегка позвякивающую хрустальными подвесками, огромную даже для такой большой квартиры, как у Беты, люстру, радостный свет которой казался нам явно избыточным), этот одинокий фонарь упрямо светил в наше незашторенное окно, разрушая полумрак возле него почти до середины комнаты, где стояла елка.

Мне хотелось, чтобы кто-нибудь из наших одноклассников, танцующих ближе к окну, догадался и задернул тяжелую – от потолка до пола – оконную штору, раз уж нельзя погасить этот настырный фонарь.

– О чем ты думаешь? – тихо спросила меня Бета.

На своих высоких каблуках-шпильках она стала на длину шпилек, то есть сантиметров на десять, выше меня. И было как-то непривычно смотреть на нее снизу вверх.

– О фонаре… Вернее, о тебе, конечно, в основном, – немного замешкавшись, весело ответил я.

– Врешь, как обычно, – улыбнулась Бета. – Интересно, всем врешь или только мне, а?

В темных Бетиных локонах, серпантином обрамляющих лицо, и в ее гладко зачесанных на прямой пробор иссиня-черных волосах (в манере начала XIX века, по типу “а-ля Наташа Ростова, первый бал”, который с такой подробностью разбирала в классе с нами наша учительница литературы) виднелись разноцветные кружочки конфетти.

Локон то укорачивался, то удлинялся, пружиня в ритме танца и щекоча мне висок. А от Бетиной щеки, темный румянец на которой был виден даже в этом цветном полумраке, пахло яблоневой свежестью. И когда мои губы “невзначай” – для чего мне пришлось привстать на цыпочки – коснулись ее щеки, я почувствовал такую же яблочную упругость и прохладу кожи, как будто Бета только что пришла с мороза.

Мимолетного прикосновения моих губ к ее щеке она, казалось, не заметила…

– А ты о чем думаешь? – спросил я ее.

– О многом…

– Ну например?..

– Я вдруг вспомнила, как ты мне прилепил эту, казавшуюся тогда такой дурацкой, кличку – Бета… Я, честно говоря, не думала, что она ко мне прирастет. А теперь мне даже нравится… Бе-та, – нараспев произнесла она. – Есть в этих звуках что-то от имен английской знати…

После ее слов мне сразу же припомнился тот яркий, солнечный, веселый и с грустинкой день: первое сентября…

Весь наш выпускной 11“Б” после первого звонка для нарядных первоклашек – нового, а для нас уже последнего учебного года, уселся за вновь покрашенные парты.

Наша “классная!” руководительница Анастасия Дмитриевна, с серебринками седины в аккуратной тугой прическе, ввела в класс “новенькую”, в ослепительно белом школьном фартуке, девушку с длинными распущенными черными волосами.

– Вот, познакомьтесь, ребята. Это Белокрылова Таня. Она приехала в наш сухопутный город из Владивостока, с берега океана, можно сказать. И будет теперь учиться в нашем классе. Садись, Таня, на свободное место.

“Новенькая” села на пустующую последнюю парту среднего ряда. Я тоже сидел “на камчатке”, но только в третьем ряду, у окна.

Когда Татьяна садилась на место, она взмахнула головой и ее волосы, вначале распустившись черным крылом, упали ей на спину. “Чернокрылиха”, – на первой же перемене каких-то совсем не обязательных первосентябрьских занятий окрестила “новенькую” в кругу своих подруг, с ревнивым чувством уже бывшей первой красавицы, “прима” нашего класса Люда Година, сразу же интуитивно вычислившая достойную соперницу.

Я в то время читал книгу Пантелеева “Республика Шкид”, и у меня, как и у обитателей Шкид, была страсть на конструирование новых имен, сложенных из начальных частей старых. (Наша “классная” прозывалась у меня на греческий манер – Анасди. Правда, имя это к ней так и не пристало.) Так Белокрылова Òаня и стала Бетой.

Отец Беты был офицером. Его, “с повышением в должности”, перевели в наш маленький городок командовать полком. Мать Беты, которая, наверное, лет на пятнадцать, не меньше, была моложе своего супруга, называла себя домохозяйкой.

Казалось, что родителям Беты, которые и без того уже исколесили полстраны, переезжая то и дело “на новое место жительства и службы” из города в город или в какой-нибудь забытый Богом и людьми скучный степной гарнизон и никогда нигде не останавливаясь надолго, и полчаса не усидеть на месте.

Люди они были веселые и общительные и в любом месте быстро обрастали если не новыми друзьями, то новыми знакомыми уж точно! Легко забывая старые привязанности и выпавших из их нового круга жизни приятелей. Казалось, что кроме них самих, даже среди посторонних, но обязательно беззаботных и веселых людей, им больше никто и не нужен. Они вечно куда-то уезжали или уходили к своим многочисленным однодневным друзьям, оставляя в “освободившейся жилплощади” забитый до отказа всякой снедью холодильник “ЗИЛ”, похожий скорее на средних размеров платяной шкаф с закругленными гранями, и Бету “следить за порядком в квартире”. Сами же они все время куда-то спешили.

Отец Беты то “доставал” билеты на концерт заезжих знаменитостей, то на премьеру в театр, расположенный в областном центре, в пятидесяти километрах от нашего города, то на поезд дальнего следования, то на самолет. И тогда мать Беты быстро и привычно (это она, в отличие от повседневных домашних дел, которые не любила и которыми почти не занималась, делала виртуозно) заполняла своими многочисленными нарядами вместительные кожаные чемоданы. И родители, выпорхнув из нашей сибирской зимней стужи, вдруг оказывались среди пальм в каком-нибудь укромном уголке Черного моря, в доме бывшего сослуживца Бетиного отца, вышедшего в отставку и занимающегося теперь только садом, пчелами и изготовлением различных вин.

Мать Беты, когда я видел ее, напоминала мне почему-то яркую, весело порхающую бабочку.

Кое-кто из нашего класса, и первая – Година, ставшая лучшей подругой Беты, по достоинству впоследствии оценили непоседливый характер ее родителей. Ибо в их огромной квартире, где комнаты с паркетными полами скорее напоминали по площади небольшие теннисные корты, чем жилые помещения, так было приятно, удобно, бесхлопотно собираться на всевозможные праздники и дни рождения…

С дня рождения, кстати, все и началось. Не прошло и месяца с начала учебного года, как “новенькая” на одной из перемен пригласила к себе на день рождения весь класс! Такого размаха мои одноклассники доселе не знали. И, наверное, поэтому многие восприняли это приглашение только как красивый жест.

Там я впервые и увидел родителей Татьяны.

Высокого, веселого, подтянутого, с такими же гладкими глянцевыми черными волосами, синими, как у Беты, глазами и с жизнерадостным молодым румянцем во всю щеку Юрия Александровича и еще более веселую, почти все время заразительно смеющуюся, то и дело танцующую с кем-нибудь из нас Елену Игоревну. Как-то даже не верилось, что обычно задумчивая Бета и есть их единственная дочь.

– А еще я знаешь что вспомнила? – спросила меня Бета.

Мы теперь едва топтались на месте, в пространстве между широким подоконником и высоченной, почти до самого потолка, пушистой елкой, скрытые ею ото всех. Так что единственными свидетелями нашего разговора и наших действий могли быть только эта нарядная елка и веселый фонарь с той стороны окна.

– Что?

– Как ты, отвечая на уроке истории, называл Македонского Александром Филипповичем, словно это был не великий полководец, а какой-нибудь завхоз…

– А еще о чем ты думаешь? – спросил я Татьяну с каким-то замирающим предчувствием.

– Еще я думаю о том, как там мои друзья, во Владивостоке, без меня справляют Новый год… Ты знаешь, мне всегда хотелось чего-нибудь постоянного, – как-то очень грустно сказала Бета. Но эта ее последняя фраза легко прошла мимо моего сознания, ибо меня зацепила фраза предыдущая. Наверное, еще и потому, что я ожидал услышать нечто совсем иное.

– А о своем морском без пяти минут лейтенантике, который обещал прилететь к тебе на Новый год (неизвестно как добытыми этими сведениями со мной “любезно” поделилась Люда Година), тоже вспомнила?

– Да, и о нем тоже…

Бета совсем не умела врать. И не делала этого даже тогда, когда это сулило ей какие-то выгоды или спокойствие душевное.

– О его стройной фигуре, затянутой в белый китель! – меня куда-то понесло, да так, что я уже не мог остановиться. Я будто бы со стороны уже увидел, что мы с Таней не танцуем, а просто стоим напротив друг друга. – А может быть, ему солдатская шинель была бы более к лицу? (Лермонтовского “Героя нашего времени” с доскональным разбором “значения и роли солдатской шинели” для Грушницкого и княжны Мери мы тоже изучали на уроках “лит-ры” весьма подробно.)

– А ты знаешь! – Бета еще слегка отстранилась, словно пытаясь лучше рассмотреть меня, будто увидела впервые, причем с обидным любопытством страстного энтомолога, с которым тот рассматривает каких-то невообразимых форм и расцветки не виданного ранее жучка. Она некоторое время молча и внимательно смотрела на меня сверху вниз, с высоты своих изящных каблуков. – Тебе даже идет… быть клоуном.

Это бы я, пожалуй, и стерпел. Но она кольнула меня потом в самое уязвимое место.

– Маленький ты еще совсем. Маленький капризный карапузик, выпивший слишком много шампанского и возомнивший себя Печориным. (Я же говорил, что “Герой нашего времени” после назойливых уроков литературы был вдолблен в нас просто намертво. И я, конечно же, в те юные годы хотел быть похожим на Григория Александровича – Бета это угадала.) – Я и то выше тебя. – Она провела ребром ладони от моего затылка, слегка взъерошив этим обидным жестом на макушке мои волосы, до своих глаз, как бы обозначая ту черту, до которой я дотянул.

– Ты, Бета, не выше меня. Ты – длиннее. А к длинным, как известно, ум всегда приходит позже. Слишком уж долог путь от земли-матушки к голове, – очень спокойно – сам удивляясь этому спокойствию, потому что чувство падения с огромной высоты было почти реальным, – совершенно пересохшим горлом сказал я, понимая, как что-то очень хрупкое рушится, разлетается на мелкие осколки прямо у меня на глазах. И собрать это нечто вряд ли уже удастся.

* * *

Снег был почти невесомый. И мягкий, словно пух…

Я поднял широкий шалевый воротник своего темно-синего драпового пальто и улегся спиной на высоком, перинном, снежном валу (созданном вдоль дороги усилиями неведомого мне аккуратного дворника) под фонарем.

Оба окна угловой Бетиной комнаты ярко вспыхнули светом. (“Наверное, усаживаются за стол”, – подумал я.) И увидел, как высокая Люда Година со своей гордо посаженной головой подошла к окну, выходящему на мою сторону, и усевшись на широкий подоконник под приоткрытой форточкой, закурила. Этот подоконник был моим любимым местом в Бетиной квартире. Сколько раз мы сидели на нем вместе, отгородившись плотной шторой от остального пространства комнаты.

Година увидела меня и жестом позвала вернуться. Я, лежа на снегу, отрицательно покачал головой, отчего мне за ворот попал снег, оказавшийся совсем не теплым, каким казался в воздухе.

Людмила покрутила указательным пальцем у виска, как бы давая оценку моим умственным способностям в связи с этим отказом. Я как будто бы даже услышал ее обычное “Вот дурик!”, произнесенное приятным низким голосом.

Година изящным щелчком выбросила недокуренную сигарету в форточку (та ярким красноватым светлячком, прочертив на темном фоне плавную траекторию, упала в наметенный у стены дома сугроб) и отошла от окна. Через полминуты, показавшиеся мне такими долгими, она вернулась к нему вместе с Бетой, она что-то сказала ей, слегка наклонив свою голову к ее лицу, и показала на меня пальцем. Но Бета – я это почувствовал сразу – еще раньше увидела меня и внимательно, неотрывно, неподвижно, со своим обычным слегка печальным выражением лица, смотрела на меня. Казалось, что наши глаза находятся на одной пологой линии, только с разных ее сторон.

Годиной у окна уже не было.

Через мгновение все пространство окна заполнила веселая, галдящая, жестикулирующая, строящая рожицы компашка. Серега Сысоев – высокий (выше всех), красивый, в белой рубашке и галстуке бабочкой, двумя руками, как бы подгребая воздух к своей груди поверх голов одноклассников, звал меня обратно.

Мне так хотелось вернуться! И я бы сделал это с радостью. Я был согласен даже быть “весь вечер на арене!”. Но быть весь вечер на манеже клоуном, я все же не желал. Да к тому же Бета по-прежнему стояла неподвижно, словно загипнотизированная, и не делала даже никакого подобия тех жестов, которыми продолжали меня зазывать одноклассники.

Я вдруг почувствовал, словно сам себя увидел сверху, как я, должно быть, нелепо выгляжу лежащим в сугробе и изображающим из себя эдакого беззаботного гуляку, который, от полноты чувств и красоты ночи, улегся чуть ли не посреди улицы и ловит ртом парящие снежинки.

В это время за окном что-то произошло, и все стали расходиться. А оставшаяся у окна последней Бета начала очень медленно задергивать желтую штору окна. Затем она подошла ко второй его половине и так же медленно, но уже не глядя на меня, а поглядывая куда-то вверх, будто что-то там мешало шторе плавно двигаться, задернула наглухо и ее. Теперь мне были видны лишь силуэты моих друзей. И я видел, как эти тени-силуэты начали рассаживаться за столом.

Шел последний час старого года…

А новый снег все падал и кружил…

Когда шторы закрылись, я сразу как-то обессилел. Словно для меня все вдруг лишилось смысла. Хотя и надеялся еще, что Бета вот-вот выйдет из подъезда в своей длинной темной шубке и позовет меня назад. Но двери подъезда, увы, оставались безмолвны.

Мой самый главный человек,

Взгляни со мной на этот снег…

Он чист, как то, о чем молчу,

О чем сказать хочу… —

пела Майя Кристалинская, теперь уже в квартире, находящейся под Бетиной, на первом этаже.

И у этой квартиры было такое же трапециевидное окно (основанием которой как бы служила штора), тоже выступающее в улицу.

Вот опять окно, где еще не спят…

Может, пьют вино. Может, так сидят…

– За старый год! – заорал Серега Сысоев. А я, услышав его слова, докатившиеся до меня, как снежки, по плотному холодному воздуху из приоткрытой форточки, даже как будто увидел его “петушок” темных волос, радостно подрагивающих в такт его порывистым движениям.

“Вот и этот год старик…” – подумал я.

Тяжелая, наглухо задернутая зеленоватая штора в квартире на первом этаже отделяла от комнаты маленький уютный уголок застекленного с трех сторон пространства, со множеством кактусов и прочей зелени, стоящей на одном краю широченного белого подоконника.

Я встал. Отряхнул пальто. Расправил воротник. Взглянул на часы. Было пять минут двенадцатого. Несмотря на бодрящий холодный воздух ноги в полуботинках, или “корочках”, как мы их тогда называли, почти не мерзли и под пальто было приятное тепло, как в норке.

– Сколько времени, браток?! – услышал я веселый, энергичный голос.

– Пять минут полночи, – ответил я и обернулся, чтобы разглядеть обладателя этого энергичного голоса, и убедился, что он имеет кроме оного не менее энергичные движения и яркую, как солнечный зайчик, улыбку.

– Значит, успеваю, – сказал морской офицер и предложил мне сигарету.

– Спасибо, не курю, – вяло ответил я этому веселому лейтенанту и позавидовал ладно сидящей на нем черной морской шинели, белому шарфику, черной фуражке с красивой кокардой и светлыми серебрящимися погонами, еще больше подчеркивающими ширину его плеч.

– Подержи, браток, не в службу, а в дружбу, – попросил он, передавая мне большую коробку с тортом, а сам, стянув со своей руки туго сидящую кожаную перчатку, расстегнул весьма вместительный портфель и стал что-то искать в его внутреннем кармашке.

В портфеле я успел разглядеть бутылку шампанского, ананас, который я до этого видел только на картинках, и… яркие рубиновые розы в прозрачном целлофане.

Он извлек из портфеля распечатанный конверт, взглянул на него и спросил:

– Это улица Фестивальная?

– Да.

– А дом не девятнадцатый?

– Девятнадцатый. И квартира шестьдесят пятая здесь, – уже все понимая, ответил я, указывая на Бетин подъезд.

– А ты откуда знаешь, что мне в шестьдесят пятую надо? – хитровато улыбнувшись, спросил он.

– Интуиция, – ответил я. – Да и городок у нас совсем ма-аа-ленький. Все все про всех знают, – каким-то пустым, бесцветным, замороженным голосом едва выговорил я.

Он достал из яркой красивой пачки сигарету, щелкнул зажигалкой с откидывающейся крышкой, глубоко затянулся, все это время с любопытством разглядывая меня, как бы оценивая, сколько за меня можно взять или дать. (А может быть, просто не решаясь сразу войти в подъезд?)

Видимо, моя “цена” показалась ему не слишком высокой, и он, дернув головой, отгоняя то ли сигаретный дым, то ли какие-то свои неотвязные мысли, спросил:

– А ты чего такой кислый? – но уже глядел вверх, на разноцветные яркие окна дома, а не на меня. – С девчонкой своей, что ли, поссорился?

Я ничего не ответил.

А он продолжал, разговаривая как бы уже с самим собой:

– Им, браток, как норовистым лошадям, шенкеля нужны и шпоры!.. Да еще – быстрота и натиск!.. Тем более нынче… Ведь год-то какой настает? Что слева направо, что справа налево смотри – одно и то же получается. Прямо двуликий Янус! Такой год только раз в столетие и бывает. И тут главное – промаху не дать – точно “в десятку” ударить!

Решительно отбросив в сугроб, где я только что лежал и где от меня осталась какая-то смешная, нелепая вмятина, едва начатую сигарету – она некоторое время еще тлела похожим на глаз волка в ночи красноватым огоньком, – он взял у меня из рук коробку с тортом и шагнул к подъезду. Лицо у него в этот момент было очень решительное, даже злое и потому – некрасивое.

Это резкое изменение его внешности как-то более-менее примирило меня с окружающей действительностью и с собой.

…За то, что ты в моей судьбе,

Спасибо, снег, тебе… —

продолжала петь откуда-то Майя Кристалинская.

* * *

Штора в комнате на первом этаже распахнулась, блеснув в образовавшееся пространство ярким светом и выхватив на мгновение: нарядно одетых танцующих людей, краешек праздничного стола с белой скатертью, бутылками шампанского, фруктами и разнообразными закусками на нем.

В околооконном пространстве, за вновь задернутой шторой, как на сцене, обращенной в улицу, невидимые для тех, кто находился в комнате, остались двое. Молодой человек в очках (хотя тогда, в мои весьма юные года, он мне таким уж молодым не казался, потому что ему было наверное лет двадцать пять) и девушка в длинных, выше локтя, белых перчатках и в таком же белоснежном, сильно приталенном и весьма смело декольтированном платье. Таких красивых женщин и такой идеальной фигуры, казалось, я еще никогда не видел даже в кино. Она будто сошла с обложки журнала мод уходящего года, но была, пожалуй, даже чуть старше парня. Скорбные складки в уголках ее красиво очерченного, с почти по-детски пухлыми губами, рта выдавали это.

Парень сел на подоконник спиной к стеклу и ко мне, и я заметил у него на затылке довольно приличный круг начинающейся залысины, которую уже не могли скрыть его густые вьющиеся волосы. На подоконник рядом с собой он поставил два длинноногих бокала и наполнил их красным вином.

Девушка в это время, как-то очень рассеянно, смотрела выше его головы в окно на падающий снег. И по ее взгляду трудно было понять, видит она меня или нет. Хотя не увидеть человека под фонарем, в освещенном конусе яркого света было почти невозможно. Нас разделяло лишь несколько метров и стекло окна.

Ее золотистые волосы были собраны в высокий “кокон”, как у киноактрис, играющих первые роли в тогдашних фильмах.

“Физик”, так я почему-то сразу обозначил парня, поставил на подоконник бутылку и подал девушке бокал с вином. Взял свой. Встал. По-видимому, что-то сказал ей, и они выпили на брудершафт.

Потом он аккуратно, не спеша поставил бокалы – сначала свой, потом ее, подождав пока она допьет вино, – на подоконник, рядом с полунаполненной бутылкой вина и, как-то уж очень привычно и буднично, притянул девушку к себе.

Он поцеловал ее сначала в одну, затем в другую щеку. Потом в губы. (Поцелуй был долгим и каким-то киношным – словно партнеры исполняли, как минимум, сто двадцать первый дубль, – ненатуральным будто.) И все это время девушка упиралась своими белыми перчатками в его плечи, облаченные, как в свободную кольчугу, в свитер грубой вязки.

Потом он снова сел на подоконник и еще раз наполнил бокалы. Взяв девушку за руку, потянул ее к себе, пытаясь усадить рядом. Но она, лишь качнувшись вперед, осталась стоять, отрицательно покачав головой, видимо в ответ на какие-то его слова. Парень порывисто встал и исчез за шторой, в комнате, на мгновение “облив” фигуру девушки в ее светлом, почти прозрачном платье янтарным теплым светом причудливой блестящей люстры.

Она, все так же рассеянно, взяла с подоконника свой бокал, подняла его до уровня глаз, как бы рассматривая вино на цвет, и улыбнувшись вдруг такой доброй открытой улыбкой, подмигнув мне, все еще стоящему под фонарем и глазеющему, как в кинозале на одного зрителя, на нее, послала воздушный поцелуй, который словно сдула с кончиков своих изящных пальцев, сначала коснувшись своих ярких губ. При этом она слегка задела верхней расширяющейся гранью своего бокала оконное стекло, словно чокнувшись с кем-то невидимым. А может быть, и с отражением ее же бокала в глубине стекла. Она отпила несколько глотков и по движению ее губ я скорее догадался, чем понял, что она по слогам произнесла мне: “С Но-вым го-дом!” И еще что-то. Чего я разобрать уже не смог. Хотя как будто бы и услышал: “Иди сюда. К нам!” И даже ее жест рукой – от стекла к груди, похоже, говорил о том же.

“Странно, – подумал я. – Никому я сегодня не нужен, и все меня все же зовут, кроме Беты, правда. Может быть, во мне есть действительно что-то клоунское”.

“Физик”, с тарелкой, наполненной закуской, вернулся так же стремительно, как и исчез.

Они стоя выпили еще вина, и парень притянул ее к себе снова, пытаясь поцеловать, но девушка отклонилась и ее подбородок оказался у него на плече, а руки за спиной. Создавалось такое впечатление, что они, без движений и музыки, начали танцевать какой-то томный танец. Правда глаза девушки были слишком грустны… Пожалуй, даже намного грустней моих. И глядя на меня своими грустными глазами, она еще что-то произнесла одними губами, едва раскрывая их. То ли: “Не горюй!” То ли: “Будь счастлив”.

И то и другое, как я успел понять, хотя и не уверен, что точно разобрал ее слова, было, пожалуй, так необходимо нам обоим. Я согласно кивнул ей в ответ. Потом подбросил вверх снежок. И, пока он взлетал выше фонаря в черноту неба, показал ей большой оттопыренный палец руки, дескать: “Все в порядке!” и “Все сбудется!”

* * *

Минут через десять я оказался на городской елке, со множеством расположенных вокруг нее снежных городков и горок. Веселье здесь было в самом разгаре!

И я тоже старался веселиться вовсю, катаясь вместе с визжащей, гикающей, хохочущей публикой с горок! А когда на городской площади, на башне со шпилем, на подсвеченном циферблате часов пробило двенадцать и сильно поредевшие вокруг елки любители скоростной езды с горок стали орать во все горло разудалыми хмельными голосами: “У-рр-аа!”, “С Новым годом! С новым счастьем!” и запускать в темно-фиолетовое небо разноцветные ракеты и взрывать хлопушки, кто-то сунул мне в одну руку холодный и твердый пирожок с рисом, а в другую – бумажный стаканчик с пузырящимся шампанским, пробки которого то тут, то там взлетали вверх, сопровождаемые визгом и новыми криками.

– С Новым годом, парень! Не грусти, все будет хорошо! – произнесло рядом со мной несколько веселых голосов.

Со своими новыми друзьями я попал в какую-то разухабисто-разношерстную и разновозрастную компанию, собранную, по-видимому, по случайному принципу.

Там, в довольно неприбранной квартире, я много пил (уже не разбирая что), ел и то и дело танцевал с постоянно выдергивающей меня из-за стола крупной, ярко накрашенной (по-видимому, у этой рано созревшей дивы это был своего рода боевой раскрас, с которым выходят и на “тропу войны”, и на охоту: за дичью, за скальпами ли), вертлявой девицей с неохватным бюстом, который все норовил, от наших столь быстрых и сумбурных движений, перескочить за низкую грань ее декольте. Девица после очередного танца, вдруг намертво прижав меня в кухне спиной к стенке (кстати, я до сих пор так и не могу понять, как там оказался, может быть, моя партнерша просто стремительно перебросила меня туда из комнаты – ибо я не шагал туда, это уж точно, – а я воспринял это как очередное па нашего твиста, чарльстона ли…), между шкафом-пеналом и раковиной с грязной посудой с остатками противно размокшей в ней пищи, целовала навзрыд, повторяя в промежутках между все более затяжными поцелуями, как припев: “Шлеп большой и тяга есть!..”, имея в виду скорее всего все-таки себя и не принимая во внимание мое, впрочем весьма вялое, сопротивление…

Едва вырвавшись – кажется, я попросился в туалет – из ее упругих, но сильных объятий, я снова оказался на горке, среди веселых, крепко подвыпивших горожан и ряженых.

Женщина в костюме цыганки нагадала мне много счастья, красавицу жену и – ”кучу здоровых детишек”. И впоследствии почти все из ее ворожбы, как ни странно, сбылось. С “кучей детишек” она только промахнулась.

* * *

Потом уже, в какой-то другой, очень интеллигентной компании, где в полумраке свечей и гирлянд, кажется, и говорили-то вполголоса и где я, совершенно не понятно как, оказался, я встретил Бетину мать…

Там ко мне отнеслись, по-моему, как к блудному сыну, раскаявшемуся в своих многочисленных прегрешениях и вернувшемуся наконец под отчий кров.

Среди этих милых, степенных, остроумных людей я, несомненно, был инородным телом и, по инерции, до неприличия громко хохотал из-за любого пустяка. Особенно меня веселили почему-то брызжущие внезапными искрами бенгальские огни. Мне было страшно интересно наблюдать это искрение, сбегающее по металлическому стерженьку все ниже и ниже и старающееся как можно скорее, и веселее главное, сжечь себя.

Помню, как я танцевал с какой-то красивой женщиной “бальзаковского возраста” очень медленный танец и меня вдруг начало мутить от запаха ее изысканных духов и губной помады.

Дотанцевали ли мы танец до конца – я не помню. Точно знаю только, что значительную часть времени я простоял на мягком коврике на коленях перед розовым унитазом, держась руками за его края, и меня долго и нещадно, до икоты, до колик в животе, рвало, словно из меня выходила вся мерзость, накопленная мною не только за прошлый год, но и за всю мою предыдущую жизнь. И столько дряни, скопившейся во мне за столь короткую жизнь, я даже, честно говоря, и предположить не мог. Ее, этой мерзости, изрыгаемой из меня, я думаю, вполне могло хватить даже на очень долгую жизнь…

Потом, уже умытый и притихший, в огромной прихожей, куда меня, “как одноклассника дочери”, вышла проводить Бетина мать, где-то в углу среди вороха шуб и пальто я пытался ее целовать, пораженный ее свежестью и красотой: в шею, в щеку, в губы…

Не помню, правда, насколько успешно закончились мои попытки. А вот разливистый ее смех над моим донжуанством помню отчетливо.

Домой я возвращался совершенно очищенный, в прямом и переносном смысле, по абсолютно пустынному, мертвому городу, как-то странно и тускло освещенному первым январским утром уже следующего года…

“Вот и январь накатил, налетел, бешеный, как электричка”, – с тихой грустью и в то же время каким-то отрешенным безразличием подумал я.

По сквозным и тихим улицам, втыкающимся в городскую площадь с елкой посредине, ветер гнал прочь обертки от конфет и конфетти, обрывки серпантинных цветных лент. И этот разноцветный “снег” из конфетти был совсем не грустным, а каким-то озорным.

На площади валялись разорванные маски, бутылки из-под шампанского, раздавленные бумажные и пластиковые стаканчики. Весь этот разноцветный карнавальный мусор.

Безвременье, которое зелеными точками высвечивали на этой площади электронные часы, когда пробило полночь и в темном небе светились только четыре зеленых нуля, кончилось. И теперь они показывали: 09.11. А через мгновение – на том же месте: –18 оС.

Проходя мимо Бетиного дома, я взглянул на плотно зашторенное окно их залы и на окно на первом этаже, где я видел в прошлом году – десять часов назад – красивую девушку и ее друга. На оконном стекле, чуть ниже форточки, где задремучились морозные причудливые леса, протаянное, видимо, дыханием или прикосновением теплого пальца к ним, красовалось нарисованное сердце, пронзенное стрелой, и чуть пониже – буквы: “Я Т.Л.” А на подоконнике так и осталась стоять недопитая бутылка вина и два высоких стеклянных бокала.

Я грустно улыбнулся, потому что очень хорошо знал этот немудреный шифр, поскольку сам не раз пользовался им. И – не далее как вчера, уже в прошлом… году, я произнес эти слова, но только полностью, еще до нашей ссоры с Таней, когда помогал ей накрывать на стол и никого из наших друзей еще не было. “Бета, я тебя люблю…”

Сейчас я произнес иное.

– Всем общий привет! – сказал я не то воображаемой девушке с парнем с первого этажа, не то своим неизвестно где прикорнувшим – а может, и нет – в это время одноклассникам и низко поклонился, широко разведя в стороны руки. В это время я до противности реально ощутил себя действительно клоуном, стоящим в центре ярко освещенной арены, но все-таки закончил, по инерции скорее:

– Я пошел домой, баиньки…

Первое утро года выдалось довольно мутное. И на душе у меня снова сделалось муторно, как будто бы что-то единственное и очень хорошее, что было в моей жизни, исчезло навсегда.

В размытом сероватом свете все еще кружил прошлогодний снежок. Он пах свежо, морозно, яблочно, как Бетина щека, когда я прикасался к ней губами…

* * *

Я писал этот рассказ на берегу изумительно красивого, какого-то изумрудного, залива с прекрасными высокими прямыми соснами по его берегам, где мы отдыхали с женой и сынишкой и где наша лодка, доставившая нас на этот остров и теперь привязанная к ивовым ветвям, покачивалась на волнах, превращавших, после того как волна плавно набегала на берег, желтый песок в темно-серый. И почему-то этот контраст желтого и темно-серого песка напоминал об осени.ы

“Отчего душе моей сродни пасмурные дни. Отчего люблю песок сыпучий с темною полоской у воды. Запах торфа. Дождевые тучи. Цапли в дюнах тонкие следы”.

Жена загорала на желтом песке, прикрыв от солнца широкими полями соломенной шляпы лицо.

Сынишка, с закатанными штанами, стоя по колено в воде, весьма успешно наловчился дергать на блесну небольших щук, травянок.

Я сидел под сосной, прислонившись спиной к ее сухому шершавому стволу, и писал…

И среди этой дремотной жары набежавший от залива прохладный ветерок и серый песок у уреза воды вдруг очень отчетливо напомнили мне падающий снег. И тот Новый год двойной десятки, который сулил столько счастья тому, кто точно попадает хотя бы в одну из них…

Я еще не знал тогда, что первая любовь, как правило, трагична. В лучшем случае – печальна. И для того, чтобы не длить печаль, ее не надо стараться удержать.

Я всегда с большой теплотой вспоминаю Бету и с большой грустью – девушку, которую я увидел в ту новогоднюю ночь за шторой с этой стороны…

Жаль, что я никогда ее не знал. И теперь уже, конечно, не узнаю даже имени ее.

 

  • Расскажите об этом своим друзьям!

  • Легенда молодости нашей. К юбилею Александры Пахмутовой
    Эта маленькая светловолосая женщина давно стала символом советской эстрады. Она считалась и считается одним из самых востребованных композиторов СССР и России. По ее песням можно проследить всю историю страны, ее обычной жизни, великих строек и больших побед на военном и мирном поприще.
  • …И революция – в подарок. 145 лет назад родился Лев Троцкий
    Он появился на свет 7 ноября 1879 года (по старому, действующему до февраля 1918 года стилю, – 26 октября) – ровно в день, когда в 1917 году победила Великая Октябрьская социалистическая революция, как ее официально, на государственном уровне, именовали в советскую эпоху. И вся биография Льва Давидовича Троцкого похожа на революционный вихрь.
  • Искренне и от души
    Татьяна Ивановна Погуляева, окончив в 1986 г. филологический факультет Иркутского государственного университета, уже почти сорок лет работает учителем русского языка и литературы, в настоящее время в МБОУ г. Иркутска СОШ № 77. В 2020 г. стала победителем (1­е место) Всероссийской олимпиады «Подари знание» по теме «Инновации в современном образовании» и Всероссийского педагогического конкурса в номинации «конкурс песни "Аты-баты, шли солдаты"» (2­е место).
  • «Буду тебе петь – все на мотив звезд...»
    «Зеленый трамвай». Остановка вторая
  • Абилимпикс, клининг и другие
    Ох, и гостеприимен же наш русский язык! И какого только беса он не привечает! Вот недавно во вполне официальном сообщении споткнулся на слове «абилимпикс». Сразу и не понял, что за зверь такой, что за набор в общем-то знакомых букв? Раскрыл словарь – а это в дословном переводе с английского означает «олимпиада возможностей». Ну чем не вполне адекватное название известному движению? Но захотелось какому-то грамотею «европеизироваться», и пошло гулять иностранное словечко по интернетам…
  • Cтарик и белка. Рассказ.Окончание
    Мы тогда под Темрюком стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим – не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные.
  • Строки судьбы
    Редко встретишь в Байкальске, да и в Слюдянском районе, человека, прожившего здесь хотя бы одно десятилетие, чтобы он не знал её. Большинство мгновенно представят эту женщину, чья трудовая деятельность напрямую или косвенно связана с их судьбами.
  • Харрис или Трамп?
    Казалось бы, что нам Америка. Мало ли кого и куда там избирают, у нас тут свои проблемы, по большинству житейские. Так, да не совсем. Через несколько ступенек, но исход заокеанских выборов заметно аукнется и в России. Хотя бы в отношении всего, что связано с Украиной. А это, между прочим, тот или иной объем, то или иное количество смертей, ранений, разрушений, расходов. То – или иное. Или вообще без них. Разумеется, санкционное давление и много чего еще влияет на российскую экономику и на повседневную жизнь – и сегодня, и в будущем.
  • Между дьяволом и ангелом: вспомним Лаврентия Берию
    Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.
  • Старик и белка. Рассказ. Третья часть
    Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйкапыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагомупорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.
  • Время комсомола: есть что вспомнить!
    Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
  • Тыл за колючей проволокой
    В Магадане, имевшем в то время население 20 тысяч человек, вице-президент США и сопровождавшие его лица осмотрели порт, авторемонтный завод, школу-десятилетку, дом культуры, побывали на одном из участков прииска имени Фрунзе, побеседовали с рабочими. Один из вопросов звучал таким образом: «Целесообразно ли на территории Чукотки и Колымы иметь железную дорогу или более рационально использовать авиацию?».
  • «Не ко двору и не ко времени»: к 130-летию со дня рождения Юрия Тынянова
    Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых столетий.
  • Старик и белка. Рассказ. Продолжение
    Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера.Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка. Каких только упреков я не выслушал от генералов. Но прежде, чем что-то сказать, они смотрели на Андрея Антоновича, а потом уже ко мне… В чем обвиняли? Офицеры не так показаны. Солдаты в фильме в конце не награждены… Короче, претензий!.. В итоге Гречко передал мне длинный убийственный список поправок. Шел я оттуда черный. Исправили? Три-четыре от силы. Изловчился как-то. Шолохов заступился. Фильм вышел. Правда, не к 30-летию Победы, а к 70-летию со дня рождения М. А. Шолохова». (Евгений Степанов «Это действительно было». Книга мемуаров.)
  • Опять две России?
    Нет, разумеется, страна с таким названием – одна. И государство – тоже. Речь о духовно-нравственном измерении, если хотите – о разном восприятии и окружающего мира, и самих себя. По-иностранному – о ментальности.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Франция. Канны. Город кинофестивалей. В 2010 году южный город встречал российскую культуру. В 13-й раз. Два российских региона представляли свое творчество, самобытность, народные таланты: Санкт-Петербург и Хакасия.
  • Герой мутного времени
    15 октября исполнилось 210 лет со дня рождения Михаила Лермонтова. Вот лишь некоторые из интересных фактов из жизни «поэта любви и печали».
  • Тыл за колючей проволокой
    Роль ГУЛАГа в Великой Отечественной войне и послевоенные годы.
  • Старик и белка. Рассказ
    Сегодня мы начинам публикацию рассказа А. Семёнова «Старик и белка» времен «Молодёжки». Прототипом этого рассказа стал большой друг редакции «СМ» той поры, талантливый журналист и великолепный спортивный радиокомментатор, участник Великой Отечественной войны Лев Петрович Перминов.