Из книги «Куда все это исчезает» (Часть 5) |
21 Апреля 2012 г. |
РАССКАЗ НИ О ЧЁМНебольшой раскладной стол, за которым я пишу, стоит у цельного квадратного окна, смотрящего на Байкал. Поверхность стола совпадает с широким подоконником, тем самым, увеличивая его «полезную площадь» для моих бумаг, обычно разложенных в строгом порядке. Уже написанное – на подоконнике слева; стопка чистых листов – передо мной; и что-то, в виде плана или отдельных набросков к будущему рассказу, повести (на роман я не замахиваюсь – у меня «короткое дыхание») – справа, тоже на подоконнике. В данный момент подоконник пуст. Передо мною только белые стандартные листы бумаги. Я напряжённо думаю над будущим неясным даже для меня ещё сюжетом, глядя на заоконный пейзаж сквозь невидимое стекло, отчего кажется, что на некрашеную, лакированную раму окна, как на подрамник художника, вместо холста натянут упругий воздух… Однако между художником и мной есть всё же некоторое различие. Художник пишет кистью, отображая и преобразуя то, что видит. Вот почему один и тот же пейзаж у разных художников, если, конечно, они не фотографы, получается по-разному. По-своему. И к тому же они видят то, что рисуют. А мне предстоит «нарисовать» Нечто, ещё не существующее, обычной ручкой, словами, не размытыми ничем посторонним, передающими самую суть чего бы то ни было… И тут никак не обойтись без того лёгкого волнения, без того настроя души, которое всякий раз возникает, если тебе удалось нащупать, поймать это нечто – такое эфемерное и такое неуловимое порой… Затем это неясное, приятное, волнующее состояние души преобразуется в мысли, а мысли начинают рассыпаться словами, которые тебе и надо успеть выстроить в идеальном, единственно верном порядке. Ничего сложного, казалось бы. Единственно верные слова – расставленные в единственно верном порядке… Но, пока это произойдёт – сколько ты можешь услышать фальшивых посылов и нот… Я по-прежнему рассеянно гляжу в окно и думаю о том, что своей идеальной прозрачностью стекло обязано Ирине – моей жене. Она мыла их в августе, почти на излёте лета, когда после счастливо проведённого вдвоём месяца, мы собирались уже с дачи съезжать. Я носил из-под лестницы на просторной «вечерней» веранде вторые рамы, а Ирина мыла их на «полуденном» прогретом, освещённом не жарким добрым солнышком крыльце… Вымытую раму я заносил в прохладу дома и водружал на место. Возвращаясь за следующей рамой под лестницу, ведущую на второй этаж, в «гостевые комнаты», я с некоторой грустью вспоминал, как много друзей собиралось за круглым столом здесь, на веранде, летом… И нам всем вместе было хорошо. Но всё же вдвоём с Ириной нам было ещё лучше. И странно, что чем дольше мы жили вместе, тем больше нам не хватало друг друга… Дом у нас небольшой, в три окна: восточное, южное, западное… Вторых рам, значит, тоже три. Между вымытыми на зиму окнами я прокладывал для тепла мох, в зеленовато-сероватую упругость которого именно в этом окне я воткнул небольшую веточку рябины со спелой гроздью ягод на ней… С тех пор прошло уже почти два месяца, а стёкла по-прежнему идеально чисты. («Жаль, что отношения между людьми не бывают такими»). Скорее всего, оттого, что здесь, на природе, нет пыли, поднимаемой машинами, запрудившими улицы городов, подобно тромбам кровеносных сосудов… Замечаю, как снизу по стеклу, проснувшись от тепла печи, медленно, полусонно, одурело ползёт муха. Время от времени она начинает жужжать… Не приедь я сюда «поработать в тиши», она бы наверняка так и проспала, где-нибудь в укромном уголочке, до весны… Никак не могу сосредоточиться, остановиться на чём-нибудь одном. На каком-нибудь интересном пережитом эпизоде. Например этом, который я так долго приберегал для рассказа и который хотел назвать «Слепая ярость»… Пивнушка в небольшом городе Батайске. Городок стоит на левом берегу Дона. На правом – Ростов-на-Дону. Прямое Батайское шоссе в степи и рядом с этим шоссе вот уже несколько десятилетий «несётся» бронзовая тачанка. Во время Гражданской войны здесь были яростные бои. А ещё раньше здесь жили, бродили сарматы, чьи курганы до сих пор разбросаны повсюду как маяки канувших в Лету веков. Примерно пятикилометровое, стреловидное Батайское шоссе «втыкается» в широкий мост через Дон, за которым большой город. Огни домов и фонарей. Потоки машин. Театры и кинотеатры. Витрины магазинов. Но там, почему-то, нельзя жить калекам: безногим, безруким, слепым от рожденья и просто слепым. А то и безногим, безруким, слепым в одном лице. Все они жертвы так называемых интернациональных конфликтов, а точнее войн в Афганистане и других местах, где воевали наши парни, и которым теперь нежелательно жить в большом городе Ростове. Наверное, чтоб не обезображивать своим видом его яркий фасад. А здесь у них интернат, в этом скучном небольшом городке, где вечерами они любят собираться в пивнушке и обсуждать былое. Я тоже захаживаю иногда сюда. Слушаю правду, похожую на вымысел – слишком порою всё невероятно, и – красивый вымысел, похожий на правду, например, как «одного пацана его девчонка не отдала в интернат, а взяла безного домой и вышла потом за него замуж. И у них теперь трое детей». А может быть это и правда. Во всяком случае – так хочется в это верить… Мне жить в Батайске ещё несколько месяцев. И эта убогая пивнушка для меня стала неким «клубом по интересам». Я здесь черпаю темы. И ко мне уже привыкли. Не обращают на «штатского», не звенящего боевыми наградами, внимания. Обычно я стою в углу за круглым «мраморным» столиком и медленно пью свою кружку разливного «Жигулевского» пива. В небольшом зальчике дымно и шумно. Спорят, доказывают своё. Матерятся и плачут. Кто-то бьёт себя в грудь по сине-белым полосам тельника треугольником выглядывающего из-под не нового, видавшего виды «камуфляжа». Кто-то, за неимением рук, бьёт головой, «расквашивая» нос и губы, бессмысленно улыбающегося товарища… И вдруг, как дым под потолком, в зале повисает тишина. Ни звука. Я уже знаю, что это такое и тихо оборачиваюсь, чтобы видеть зал целиком. Безногий калека с боевыми наградами, судя по возрасту «за Афган», прячется под столом. Остальные застыли, как в немой сцене «Ревизора». Буфетчица, разинув от ужаса рот, замерла за стойкой по стойке «смирно». Кто-то неловко двинул по столу кружку с пивом. Тут же от удара по ней металлической, бывшей лыжной, палкой, а ныне тросточкой-поводырем слепого, она разлетается вдребезги, в стеклянное крошево. Державший её до этого однорукий калека, весь в пене и каплях пива, которые он даже не пытается слизнуть. Он стоит тихо, держа в единственной руке оставшуюся ручку бывшей пивной кружки. Он знает, что когда дерутся слепые – они дерутся на звук. К счастью, дерутся они крайне редко. За полгода, что я прожил в Батайске, я видел лишь одну такую драку… Эпизоды воспоминаний то лениво проплывают где-то рядом, то стремительно кружатся, расплываются, исчезают в водовороте минувших событий, быстро уносясь куда-то, как и предыдущий, так ярко вспыхнувший в глубинах памяти.
А как хорошо здесь «не в сезон» писалось в прошлом году, в одиночестве. Как резво, словно овощи на хорошо удобренной, но маленькой грядке, тесня друг друга, вызревали сюжеты… Отчего же теперь такая ленивая, полусонная, будто у этой, едва ползущей по стеклу мухи, апатия?.. Почти всё кажется ненужным, пустым, неярким. Воспоминания не греют, не бодрят, не подталкивают к действию. Неужели оттого, что мы с женой поссорились перед моим отъездом?
Не совсем белый лист бумаги под рукой напомнил нерастаявший с теневой стороны барака в посёлке, где прошло моё детство, затвердевший вешний снег. «А вдруг он никогда не растает? Вдруг лето не придёт?», – возникала пугающая мысль. Как холодеюще страшны были эти мысли пятилетнего мечтательного мальчугана… Сейчас страшит другое. «Вдруг я уже ничего, никогда не смогу написать? Ведь и Хемингуэй «сломался» на этом, почувствовав, что уже пишется не так, как прежде, что идут повторы, что в описании нет больше свежести и ясности мысли… Не исключено, что может быть уже вычерпано до самого донца содержимое «колодца» с божественной влагой, именуемой даром, способностями, талантом… Кто дал – тот и взял… Что, если мне не удастся вновь завести этот неведомый «моторчик» внутри себя, когда вдруг радостно сознаёшь, что вот оно, наконец-то пошло, записалось…». Меня всегда пугает собственная беспомощность в начале любой вещи, когда кажется, что словами невозможно в полной мере выразить: ни своих мыслей, ни своих чувств. Что они бесполезны, как скорлупа расщёлкнутых кедровых орешков, лишённых основы – зерна, то есть внутренний сущности явлений. «Может быть, моё «ведро» скребёт сейчас по грязноватому скользкому илу уже безводного колодца души?.. Может быть, я вконец исписался и ничего нового, своего, присущего только мне, сказать не могу?.. Тогда для чего всё это? Добровольное затворничество? Скудная жизнь на «пособие по безработице»? Ибо работа в газете стала отнимать слишком много времени, а газетный стиль начал проникать в рассказы, разжижая их сиюминутной новизной, неприемлемой для задумчивой прозы. И поэтому закрытие газеты, было воспринято мной, как подарок… К тому же, я уже не так молод и не могу вставать, как прежде, в пять часов утра для того, чтобы, – после обязательной – за много лет вошедшей в привычку, зарядки, – успеть хоть немного поработать перед тем, как «отправляться в должность» – в редакцию железнодорожной газеты к восеми утра, где я зарабатывал средства «на прокорм»… Пугающие, тревожные мысли… И печаль одиночества. Даже жужжания мухи больше не слышно. Зато, стало различимо сытое, довольное (дрова у меня сухие, принесённые из ларя на веранде) погуживание печи. А в окно видно как склочно, будто вздорные крикливые бабы, на жердине прясла, о чём-то, – то и дело, наклоняя головы в разные стороны и раскрывая клювы, – спорят две сороки… Пока я подходил к печи, чтобы пошурудить кочергой дрова, к окну резво подлетела синичка. Она стукнула клювом в стекло в том месте, где алела гроздь рябины. Увидав меня, возвращающегося к столу, птичка быстро отлетела в сторону и, усевшись на верхнюю ступеньку крыльца, недоумённо завертела головой. «И тебя, птаха малая, обманула прозрачность стекла», – пожалел я её… «А что, если мне попытаться написать рассказ ни о чём, бессюжетный? Просто рискнуть описать этот вот заоконный вид. Этот печальный тусклый день, которого никогда уже больше не будет… Конечно, умудриться нарисовать всё это словами – задачка не из лёгких. Ведь точные слова единичны и не менее важны, чем точные мазки художника… Попробовать описать эту вот тишину, когда слышен лишь убаюкивающий треск поленьев в печи и почти незаметное, приятное, упругое гудение в трубе. И как тепло, ощутимыми волнами растекаясь от печки по дому, греет спину. А дом довольно урчит, поскрипывая брёвнами, словно расправляет, согревшись, могучие плечи. А за окном – октябрь. Жалкие остатки, «лохмотья» ярких сентябрьских нарядов на деревьях и – ветер, треплющий листву и устремляющий её с этой горы, на которой стоит дом, к Байкалу… Или, вот ещё деталь: встречь ветру, преодолевая его невидимую упругость, с трудом пролетела стайка некрупных речных чаек, держащих путь от озера к истоку Ангары…» «Нет, не то… Как-то это всё вязко, затянуто, вяло…» Включаю радио. Может быть, хорошая музыка настроит на нужные тона. И я смогу, наконец, написать самую трудную – первую фразу или даже одно только слово – заголовок. А там уже память, воображение, проснувшиеся чувства начнут вязать канву сюжета, создавая (при одном непременном условии – если это хорошее повествование) нетленную ткань новой вещи. По радио передавали новости. — Тайфун «Вилма» приближается к берегам Кубы. Скорость ветра в его эпицентре более двухсот восьмидесяти километров в час… Венесуэла объявила, что обладает самыми большими запасами «чёрного золота». В связи с этим цены на Нью-Йоркской фондовой бирже снова поползли вверх… На Багамских островах разбился прогулочный гидроплан. Все пассажиры погибли. Любительская киносъёмка зафиксировала, что при падении самолёта в море на его борту вначале произошёл взрыв… «Что же это такое творится? России, что, на карте мира уже нет?! На хрена мне по российскому радио слушать и знать всю эту белебердень! Произносимую модной теперь у дикторов безэмоциональной скороговорочкой… А, ну вот, наконец-то, что-то и из родных вотчин…» — …Сегодня 19 октября. Очередная годовщина Пушкинского лицея… По народному календарю в этот день говорилось: «Пришёл Денис – потянул день вниз…» Кто такой Денис, почему он потянул день вниз, как он связал с 19 октября, я не знал, а дикторы объяснить не удосужились. А, скорее всего, и сами того не ведали. Но сам факт: всё более суживаемого ночью дня, был, конечно же, несомненен и неоспорим. Да и не мудрено. Ведь и Покров уже минул… В Покров, четыре дня назад, я и приехал на дачу. Округа вся была бела от выпавшего ночью снега. И идти по нему было приятно. «Я по первому снегу бреду. В сердце ландыши вспыхнувших сил…» Всё именно так и было, как в есенинском стихотворении. Дышалось глубоко, легко и, казалось, что я смогу горы свернуть… А мои чёрные, рифленые, отпечатки следов хотелось тут же забелить. Так они не гармонировали с этой умиротворённой белизной… «Да, дни, действительно, становятся всё невнятнее, всё короче. Надо быстрее работать. Теперь так рано темнеет…» Последние два предложения из письма Хемингуэя написанного им незадолго до самоубийственной кончины… Может быть сумерек жизни, беспомощной старости и испугался этот человек, проповедующий в своих произведениях «трагический стоицизм», когда перед лицом судьбы, несущей страдание и смерть, человек обязан сохранять мужество и достоинство. «Человек не для того рождён, чтобы терпеть поражения». Это тоже его. Из повести «Старик и море». Однако житейское море, море жизни, сумело всё-таки проглотить «старину Хэма»… За эту повесть Хемингуэй, всегда старающийся жить так же, как его герои, получил Нобелевскую премию. Высшую премию в области литературы. Или, во всяком случае, самую крупную до сих пор в денежном выражении… Случилось это более пятидесяти лет назад, уже в прошлом веке. А точнее – в 1954 году, через пять лет после награждения такой же премией «заклятого друга» писателя Уильяма Фолкнера, за его странноватый роман «Шум и ярость». Незримое соперничество между этими американскими писателями, принадлежавшими, по словам парижской знакомой Хэмингуэя – Гертруды Стайн, к так называемому «потерянному поколению», на чью долю выпала, ошеломившая всех, первая мировая война, – продолжалось почти всю жизнь… У американцев принято включать значительные имена и события в некие обоймы: «Большая четвёрка», «Большая пятёрка»… Была такая пятёрка и среди литературных сверстников Уильяма и Эрнеста, причём, возникла она из ответа Фолкнера на вопрос репортёра, попросившего назвать пятерых ведущих писателей Америки. Фолкнер, не колеблясь, назвал: Томаса Вулфа, Уильяма Фолкнера, Джона Дос Пассоса, Эрнеста Хемингуэя и Джона Стейнбека… Впоследствии из этой пятёрки осталось только два громких имени – Фолкнер и Хемингуэй, хотя их творческий стиль, стиль их жизни выстраивался почти в перпендикулярные прямые. Хемингуэй – выходец Среднего Запада. Его дед в гражданскую войну между «демократическим» Севером и «консервативным», рабовладельческим Югом сражался на стороне северян. Хемингуэй – один из немногих американских писателей так мало живший в Америке. Начиная, с восемнадцати лет он – воюет, живёт, пишет – в основном в Европе… Фолкнер, напротив, очень редко покидает свой южный штат Миссисипи, который, по его словам, на карте Америки «размером не больше почтовой марки»… Однако есть много такого, что роднит этих молодых людей, особенно в начале их карьеры. Оба они в 1918 году добровольцами уходят на фронт. Эрнесту Миллеру Хемингуэю в то время не было и девятнадцати. Уильям был старше на два года. На этом сходство в данной ситуации заканчивается… Хемингуэй уезжает в Италию, к одному из мест боевых действий. Уильям, особо не рвущийся на фронт, числится в составе английских воздушных сил. Фолкнеру попросту очень нравилось щеголять в военной форме… И вновь, уже после войны, их жизненные векторы сближаются. Оба не получают университетского образования, считая лучшим учителем для пишущего человека жизнь. Правда, после «возвращения с фронта», как демобилизованный, Фолкнер был принят в Миссисипский университет. Однако вскоре перестал посещать лекции. Хемингуэй же даже не пытался поступить в университет, работал после войны в Париже корреспондентом канадской газеты «Стар». Впоследствии об этом времени он напишет чудесную, на мой взгляд, книгу: «Праздник, который всегда с тобой»… Чтобы наверстать упущенное оба упорно занимаются самообразованием, называя своими литературными учителями практически одних и тех же писателей. Шекспира, Толстого, Достоевского. Считая последнего «величайшим писателем». Тем не менее, их творческие векторы расходятся в разные стороны всё больше… Если в произведениях Хемингуэя есть пронзительная горечь и неожиданная простота, то у Фолкнера – это сложная композиционная связь, переплетение взаимообъединяющих линий и как итог – прянные по теме и стилю романы. Более того, Хемингуэю, чтобы написать что-то правдиво, нужно было испытать это, прежде всего, «на собственной шкуре». Может быть, именно поэтому он всю жизнь доказывал, что можно в некоторых, казалось бы, безвыходных ситуациях, «изнасиловать судьбу», поступая вопреки её желаниям, наперекор ей. Он был ранен на войне. Постоянно рисковал на охоте и в море, при ловле «большой рыбы». Он всё время будто бы лез на рожон, испытывая, в различных ситуациях, крепость и несгибаемость воли. И перенося потом пережитое в свои произведения. Наделяя героев книг той же страстью и силой, которые были присущи ему. Что касается Фолкнера, то все его персонажи «сотканы из продуктов человеческого духа». Он, как и Джойс, считал, что для того, чтобы правдиво описать футбольный матч, не обязательно самому в нём участвовать… И вновь, уже в зрелые годы, писатели как будто сближаются. Например, оба они полагают, что страх – это величайший порок. Вот как об этом в романе «По ком звонит колокол» пишет Хемингуэй, фактически размышляя словами своего героя Роберта Джордана о самоубийстве отца, доктора Кларенса Хемингуэя: «Каждый имеет право поступать так, думал он. Но ничего хорошего в этом нет. Я понимаю это, но одобрить не могу… И никогда не забуду как мне было гадко первое время… Он был просто трус, а это самое большое несчастье, какое может выпасть на долю человека». А вот как о природе страха в Нобелевской речи в 1949 году сказано у Фолкнера: «Трагедия нашего времени заключается в том всеобщем животном страхе, в котором мы давно пребываем и с которым даже свыклись. (По-видимому, не последнюю роль в этом можно отвести ужасающим атомным бомбардировкам американцами японских городов Хиросима и Нагасаки, когда два города в одночасье были фактически стёрты с лица земли. – В. М.). Духовные проблемы исчезли… Поэтому молодые писатели сегодня забыли о проблеме человеческой души с её внутренними противоречиями – забыли о единственной теме, достойной труда писателя и его терзаний. Писателю придётся учиться заново. Ему придётся понять, что страх – самое низменное из всех чувств и, постигнув это, навсегда забыть о страхе… И, покуда писатель не сделал этого, над его трудом тяготеет проклятие… Он пишет о победах (Это уже прямой заочный спор с Хемингуэем. – В.М.), но в них нет надежды и, что хуже всего, в них нет ни жалости, ни сострадания… И пока он не переучится, он будет писать как простой свидетель гибели человека». Но самое удивительное, что сам Фолкнер именно так и писал, «как простой свидетель гибели человека», ибо, по его разумению, жизнь человека шумна, яростна и… ничего не значит. В этом и состоит основная философия писателя. Несчастья людей в том, что они не в состоянии (в отличие от героев Хемингуэя) сопротивляться своей обречённости. К тому же у Хемингуэя главный герой произведения – это Альтер эго его самого… И вот этот «главный герой «свалял дурака», выстрелив рано утром 2 июля 1961 года из своего любимого охотничьего ружья себе в рот. Не оставив при этом никакой предсмертной записки… «Мужчина не имеет права умирать в постели. Либо в бою, либо пуля в лоб», – не раз говорил он незадолго до трагической развязки. «Подарил мне Господь свободу – умереть от своей руки»… Кто или что было «последним зверем» Хемингуэя, которого он пытался убить в себе, так и осталось загадкой, разрешить которую теперь вряд ли удастся… Может быть, это был страх – перед уже ощутимой физической немощью. А может быть ещё более сильный страх оттого, что плохо пишется. А в уже написанных произведениях есть явные провалы. А ведь Хемингуэй не раз говорил, что «когда он не пишет, он чувствует себя абсолютно несчастным и противен самому себе». Для него писательство было главным делом жизни. Именно так, не иначе он это и воспринимал… И именно в это время его начинают преследовать депрессии, так не присущие ему, которые он пытается заглушить уже привычным способом – алкоголем. А его размышления о гениях и простых подмастерьях склоняют его в собственных глазах к последним… Ибо гений на то и гений, что он «застрахован» от неудач. Он может не закончить какую-то вещь, но провалов у него быть не может. Гений неисчерпаем, в отличие от простого художника. Именно поэтому у него нет вторичных произведений. Ведь гений – это тот кто, либо создаёт новый мир, либо переворачивает наши представления о мире старом, привычном. Как многие пытались этого достичь, но потерпели неудачу. Пикассо, например, попробовал разобрать мир на квадратики, кубики. Однако создать из своих кубиков новый мир ему не удалось… Может быть, все эти размышления и сравнения возникали у Хемингуэя от того что он, только что, закончил писать книгу «Праздник, который всегда с тобой», которой он не придавал особого значения, но в которой мы встречаем очень многих начинающих художников и писателей, коих «Хэм» знал в Париже, живя там с первой своей женой Хэдли. Многие реальные персонажи этой книги – мнили себя гениями, но ими, увы, не стали, не выдержав проверки временем. А многие, которые не мнили себя таковыми: Сезанн, Гоген, Ван Гог – таковыми стали… Я прервал свои размышления, унесшие меня так далеко от задуманного, и попытался сосредоточиться на пейзаже, который хотел описать и вновь стал пристально смотреть в окно. За ним, вдали, с правой стороны, похожий своим чётким «профильным» контуром на тяжёлый, громоздкий старинный чугунный утюг без ручки, темнел, готовый разгладить и без того идеально гладкую поверхность вод, мыс Толстый. Стального цвета «скатерть» озера перед ним была туго натянута на необъятном «столе» Байкала. «Ну вот, я уже начал словесными мазками обозначать заоконный пейзаж. Жаль, что «мазки» получаются сероватые, неяркие, выспренние даже… Надо насытить написанное оригинальными, неожиданными размышлениями»… Как там у Пушкина? «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат». Как у него точно сказано об Арапе Петра Великого в одноимённом произведении: «Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным. …Проводил дни однообразные, но деятельные». Как просто, как видимо всё! У меня же пока есть только интрига, которая не соединена с плотностью эпоса, что, пожалуй, должно присутствовать в любом достойном художественном произведении. Ибо герой рассказа не может быть, не должен быть лишь носителем определённого тезиса… «Что-то уж больно замороченные, наукообразные мысли полезли мне в голову… А где ж их взять, мыслей простых и чудесных. То есть, «мыслей и мыслей…», если они, тут же, возвращаются к нашей ссоре с женой. К тому, как незаслуженно и мелочно обидел я её. И как у неё от изумления вдруг округлились глаза. Ведь такого хлесткого «удара» от близкого человека она никак не ожидала. И это моё небрежно брошенное «Пока…» перед уходом, и хлопанье дверью от внутреннего раздражения, с которым не смог справиться. И раздражение-то было в основном от того, что дома не писалось, всё отвлекало что-то… Стыдно, ох как стыдно теперь. Вместо того чтобы обнять жену, приглашающую обедать. Поблагодарить её за заботу. Сказать: «Прости, дорогая, что я порою бываю несдержан и груб». Я наговорил ей всякой ерунды. — …Да, теперь мне совершенно ясно, что мне надо побыть одному! Чтобы перед глазами никто не мельтешил! Не мешал работать и… жить так, как я этого хочу! — Я мешаю тебе жить?! Слёз я уже не видел – Ирина ушла в спальню. Всхлипов тоже не слышал. Жена всегда плакала тихо, будто стесняясь струящихся по её щекам слёз. И в глазах её, я знал это почти наверняка, сейчас застыло удивление от незаслуженной обиды. «А обидеть тебя, мать, может даже муравей, при твоём-то характере», – говорил о ней наш сын. И это было действительно правдой, при её необычайно кротком нраве…
В этот день пушкинского лицея я так ничего и не написал… После обеда завалился читать Лермонтова, не переставая поражаться тому, насколько слабы, беспомощны его ранние произведения. Драмы: «Люди и страсти», «Два брата»… Как они надуманны и неестественны. И которые я, надо сказать, с трудом заставил себя дочитать до конца. С другой стороны, это как-то примиряло меня с действительностью. О том же, что Лермонтов написал эти вещи в четырнадцать-пятнадцать лет, я старался не думать. Ведь с гения и спрос особый… Но если у него есть провалы – значит он не гений? Или рассуждения Хемингуэя, об этом предмете, не верны? На сегодня мы знаем о гениях точно только одно: «Гений и злодейство – две вещи несовместные…» Быстро стемнело. И я, решив не заниматься ужином (ничего не хотелось делать, даже готовить еду) разостлал постель, приготовившись спать и надеясь на то, что хотя бы сон сжалится надо мною, не заставив себя долго ждать и, тем самым, избавив от утомительных, неотвязных мыслей… Однако сон ко мне не торопился. И я, лёжа в темноте с открытыми глазами, думал о чем придется. Например, о том, как в принципе бессмысленна наша жизнь. Хотя смерть – ещё бессмысленнее. Тем более что она лишь часть жизни. А жизнь свою мы используем в основном на поиски утраченного времени, не понимая до конца, что это такое… Ни с того ни с сего вдруг вспомнилось, как надоел мне вчера местный парень лет двадцати пяти – Егор, помогавший мне нынешним летом, на своём раздрызганом мотоцикле с коляской, вывозить из леса, заранее заготовленные там мною, по разрешению лесничего, дрова. И которой после этого стал считать себя моим «дружбаном». Явился он утром. Чувствовалось – с похмелья. Во всяком случае, разило от него, как говорится, за версту. И от этого «духмана» сразу создавалось ощущение растаявшей по весне на деревенской улице помойки… Сидел он у угла стола, молча и тупо наблюдая, как я завариваю чай и собираю кое-что на стол. За любыми моими действиями он следил неотрывно, и это раздражало. Так и хотелось сказать: «Ну, чего ты пялишься, чего сюда припёрся!». Однако вместо этого я предложил ему выпить чашку чая «за компанию», хотя в глубине души надеялся, что он откажется. — А у тебя ничего покрепше чаю нет? – спросил он тусклым, как утро за окном, хрипловатым голосом. У меня было полбутылки водки, и я налил ему стакан, уверив себя, что, «хлобыстнув порцайку», он уйдёт. Но, заглотив водку, он без моего разрешения (мимоходом только спросив: «Сам-то будешь?»), вылил в пустой стакан её остатки из бутылки, вознамерившись теперь поговорить, и не выливая махом, в широко разинутый рот, вторую порцию. С сожалением, глядя на пустую тару, которую через какое-то время убрал под стол. — И чё ты тут сидишь один, как бобыль? Мы-то, ладно, от некуда деться здесь торчим, к деревне пристёгнутые. От безысходности, можно сказать, киснем в этой дыре. (Слову «безысходность» в его словаре я подивился – не свойственно это было для местного лексикона.). Летом-то здесь ещё туды-сюды. Туристочки там разные, и всё такое прочее! – пустился он, видимо, в приятные воспоминания. – Уха на берегу. Тепло. Купаться можно, мышцой перед горожанами поиграть… А зимой?.. Тоска зелёная… Он шумно втянул в себя прозрачную струйку, показавшуюся из носа, отчего меня чуть не стошнило. А потом грязной ручищей взял с блюдца кусочек сыра и хлеб. «Да, поистине точно сказано, – с трудом преодолевая отвращение к своему непрошенному гостю, подумал я, – чтобы добиться успеха в жизни, одной глупости не достаточно. Нужны ещё и хорошие манеры». Может быть, именно из-за уже едва сдерживаемого раздражения, из острого желания принизить парня, показать ему его второстепенность, что ли, – я ответил вполне серьёзно, ввязавшись в никчемушный разговор и, честно говоря, не надеясь на понимание. — Человек должен быть, в идеале конечно, самодостаточным. Тогда ему нигде не будет ни одиноко, ни скучно. В нём самом – всё должно быть… — Знал я одного такого, – отставив стакан и отложив закуску, после некоторой паузы ответил он. Чувствовалось, что ему нравится «умная беседа». – Был тут у нас корефан – залётный бич. «Бывший интеллигентный человек», – так он всегда представлялся. И тоже, так вот, как ты, излагался. Я, говорит, ни в ком и ни в чём не нуждаюсь, потому что абсолютно свободен: и от ненужных догм морали и от угрызений совести – от всего. Мной правят только инстинкты и желания. Нет бабы рядом – не беда. «Дуня Кулакова» всегда со мной и любую бабу мне в случае нужды заменит. Воображение надо только иметь… Чтобы мне было понятней, явно захмелевший Егор (Дошло, как до динозавра – в понедельник ранили, в среду оглянулся.), изобразил рукой непристойный жест и при этом довольно хмыкнул. — А ежели скука одолеет, – продолжил он цитировать бича, – я к кому-нибудь «на хвост сяду», водочки в компании попью, публику своими разговорчиками развлеку. Публика, особенно городская, циников любит, потому что в них самих червоточинка, тщательно скрываемая, есть. Знаю – сам интеллигентом был. А нет компании весёлой, так я, за милую душу и один стаканчик-другой водочки, пузырёк ли одеколона накачу. Сам с собой своими философствованиями поделюсь. Может быть, я философ похлеще, – тут мой собеседник запнулся, вспоминая имя. – Ну, в общем, грека какого-то, – вышел он их положения, – потому что, говорит, я не лукавлю и наглядно показываю, что животное в человеке первично, а всё остальное – наносное, вторично… Одним словом, полная самодостаточность, как ты говоришь, у человека была. Жалко, помер недавно, дряни какой-то со своей подружкой выпив. Та-то – кошка драная, выжила, а он окочурился. А слушать его было интересно, хоть и не всегда понятно. Он, как выпьет, всё, бывало, повторял. Главное – привязываться сердцем ни к кому и ни к чему нельзя. Гибель это для самостоятельной личности. Потому что привязанность ослабляет, делает уязвимым. А любовь, по его мнению, так и вообще тяжёлая болезнь, почти неизлечимая и в сто раз хуже дружбы… Ладно, царствие ему небесное, – с грустинкой сказал мой гость и допил водку. «А всё-таки, может быть даже не осознанно: «Царствие ему небесное говорит», при всей своей смердяковщине, а не: «Пусть земля ему будет пухом», – мысленно позлорадствовал я и, тут же, своего злорадства устыдился. «Ну, чего я к нему цепляюсь», пусть даже мысленно. «Каких духовных высот от него жду?! Такой жизнью, как они в деревнях живут – месяц поживёшь – волком завоешь. Хотя во многом-то и сами виноваты… Насильно же тебе водку в глотку не льют! Сами лакаете…» Заев выпитое сыром и хлебом, парень спросил: нет ли у меня ещё «грамм двести»? — Нет, – довольно резко ответил я, потому что мне порядком уже надоела вся эта канитель. И чаю я хотел попить один, без гостей, особенно таких. — Ну, тогда я пошёл добирать, – будто нехотя поднимаясь из-за стола (ещё не хватало, чтобы он здесь уснул), проговорил он и вышел, на весь день испортив мне настроение.
Попробовал переключить мысли со дня вчерашнего на что-нибудь иное. Попытался поразмышлять о том, что в любом хорошем произведении читатель должен чувствовать, что в этой истории есть ещё что-то, кроме того, о чём там сказано… Но никто, даже автор, не должен догадываться – что именно… «Кажется, подобная теория есть у Хемингуэя: о методе айсберга. Когда читателю остаётся только малая, видимая его часть. Всё остальное скрыто, но мощь айсберга должна угадываться, присутствовать в повествовании. Как там у него дословно? «Можно опускать что угодно при условии, если ты знаешь, что опускаешь, – тогда это лишь укрепляет сюжет и читатель чувствует, что за написанным есть что-то ещё не раскрытое». Вот в чём наше разночтение. У него – автор обязан знать всё до конца! Я же полагаю, что в очень хороших рассказах автор не знает, что произойдёт и чем ему удастся завершить рассказ… Сон всё же сжалился надо мною. И я, промучившись часа три, уснул. Спал крепко, без сновидений. А проснулся от какого-го неясного, едва слышимого шороха за стенами. В доме было прохладно. В окно уже не раннего утра струился волшебный свет… Босиком по холодному полу подошёл к окну и увидел, что идёт негустой снег. Хотя и этой отдельности снежинок вблизи и их слиянности вдали хватило для того, чтобы соткать плотную белую «штору», спрятавшую за своей колышущейся невесомой пеленой почти весь заоконный вид… «Надо бы затопить печь. Холодновато», – без энтузиазма подумал я, возвращаясь к постели и забираясь вновь под одеяло, чтоб согреться. «Да так и не удалось мне нарисовать словами ни заоконный пейзаж, ни даже эскиз… Пожалуй, единственное, что у меня могло бы при таком настроении получиться, это этюд моей печали». Я решительно встал. Заправил постель. Собрал в рюкзак свои пожитки, оставив на столе, до следующего, более счастливого раза, нетронутые белые листы… Взглянув на часы, понял, что позавтракать не успеваю, если собираюсь поспеть на десятичасовой паром. Закрыв ставни, вышел из темноты дома и какой-то грустной его одинокости, на белый, в прямом смысле слова, свет. Заперев дверь, заспешил вниз по склону, к причалу. Оставляя на хрупкой, как всё красивое, нетронутости снега, цепочку своих торопливых следов, как и при приезде сюда… «Наследил». В автобусе, по дороге к городу, к дому, я думал о том, что хорошо бы больше никогда и никого не обижать, не причинять никому зла. Особенно – тем, кого любишь. И хорошо бы с теми, кого любишь, не расставаться, даже ради самых неотложных дел… Под шуршанье шин по особенно чёрному и влажному среди этой белизны асфальту я уснул. И даже увидел во сне белые кувшинки, слегка колышущиеся на тёмной воде маленького озерка, прогретого лучами августовского солнца почти до самого дна. В этом озере я так любил купаться в детстве… Порт Байкал, 17–19 октября 2005 г. Иркутск, 19–30 декабря 2005 г. Порт Байкал, 14–23 сентября 2006 г. КУДА ВСЁ ЭТО ИСЧЕЗАЕТ?..В один из унылых, ветреных, дождливых дней октября спеша куда-то по делам, и «пробегая» мимо небольшого скверика в центре города, я вдруг остановился… Мне припомнилось (Сколько ж лет прошло с тех пор? Десять, двенадцать, а может быть, и больше?), как я провожал в школу, а потом встречал здесь сына-первоклашку… Тогда наша семья, состоящая, увы, не из семи, а только из трёх я: собственно я, жена Наталья и Димка только что переехала в этот большой, по сравнению с тем, в котором жили до того, город, и я боялся отпускать сынишку одного, ещё не привыкшего после недавнего переезда, приуроченного к началу учебного года, к порою бестолковой круговерти областного центра. Множеству машин и разнородных пугающих звуков, множеству людей… Тем более что и машины и люди всегда куда-то безумно спешили… И всё это мельтешение: несущиеся по широким улицам автомобили и «броуновское движение» людских потоков, даже мне казалось иной раз неким засасывающим круговоротом, огромной воронкой, в которой ты, не в силах сопротивляться ей, беспомощно «барахтаешься», как и все. Тоже спешишь, летишь куда-то, чтобы непременно успеть, не пропустить… Тем более что газета, в которой я тогда работал, отличалась удивительной «прожорливостью» и требовала всё новых, ежедневных, «жертв», то есть свежих, и лучше «с душком» новостей. Или, как говорили в редакции, – жареных материалов: о пожарах, ограблениях, всевозможных авариях, убийствах, изнасилованиях, криминальных «разборках»… Статьи на подобные темы – были нарасхват… Может быть, поэтому неспешный путь от нашего дома, построенного ещё в 1937 году, в эпоху Сталина, двумя своими сторонами выходящего на две улицы: Сурикова и Марата, до школы, а потом обратно, когда я встречал сына после уроков, поджидая его в тени ещё не сбросивших листву деревьев вот в этом самом скверике, и был, пожалуй, самым приятным и значительным событием дня…
Общепринятое мнение наших друзей сводилось к тому, что с переездом нам страшно повезло! Во-первых, мы перебрались из своего «захолустья», в большой город – областной центр, население которого в сорок раз превышало пятнадцатитысячное население того провинциального городка, на берегу Байкала, в котором мы прожили шесть лет, в полукружии синих гор. Цивилизованность же, по убеждению многих, определялась именно количеством людей на определенной площади – будь то квадратный метр или километр… Во-вторых, мы очень удачно, по заверениям приятелей, обменяли свой двухэтажный, четырёхкомнатный коттедж, с небольшим участком при нём, на трёхкомнатную (в недавнем прошлом коммунальную – на две семьи) квартиру, добротной постройки, с высокими потолками, да ещё в центре города! «Если вы даже проиграли в квадратных метрах, в кубических вы ничего не потеряли, – обычно говорили, приходившие навестить нас друзья. Разглядывая лепестки лепнины на потолке, в тех местах, где, очевидно, предполагалось висеть, блистающей хрусталём, люстре, протискиваясь между «развалин Помпеи»: ещё не собранной и фрагментарно лежащей повсюду мебели, чемоданов с одеждой, каких-то узлов, картонных коробок с книгами, – на кухню, где всё уже было прибрано, расставлено, и где можно было выпить чашку чая, а может, и чего покрепче и вволю поговорить… В-третьих, жене сразу удалось (может быть, оттого что она была человеком не вредным, и Господь был к ней за это милостив) устроиться на работу в один из ведущих научно-исследовательских институтов региона, в местном Академгородке. И хотя денег там «не платили», вернее, платили так мало, что их было трудно заметить, люди работали в нём «из любви к искусству», вернее – науке, «за интерес». А поскольку Наталья была трудоголиком, да,к тому же ещё и любила свою работу, продолжая заниматься прежней, близкой ей, байкальской тематикой, она была почти всем довольна. Тем более что о деньгах она всегда думала меньше всего. Я тоже определился в одну из областных газет, где зарплата, надо сказать, была нормальная, но, в отличие от жены, работу я свою не любил. Как там у Сатина в пьесе Горького «На дне»: «Если труд для тебя в радость – жизнь счастье. Если труд для тебя в тягость – жизнь рабство». И если первый вариант подходил жене, то второй – был «пошит» на меня. Ибо, любую работу, – а мне пришлось сменить не мало профессий: грузчика на продбазе, инструктора по плаванию, учителя биологии в школе, бурового мастера, сотрудника НИИ, корреспондента различных газет, – не жаловал, считая всякую из них временной, поскольку уже давно «пописывал», рассчитывая стать когда-нибудь неплохим, а может быть, и хорошим писателем. Правда, пока что, о моих рассказах знал только старый письменный стол, в ящике которого, «до поры до времени», они и хранились… К счастью, «содержание» в нынешней моей редакции, – в отличие от предыдущей, районной газеты, где я «служил» и куда надо было являться к восьми часам утра а уходить ровно в пять вечера, по придури редактора, не взирая на загруженность корреспондента, – было «беспривязным», конечно при условии, что ты успевал в срок выполнять редакционные задания, заполняя какую-то часть пустого газетного пространства, порою, не менее пустыми статьями-однодневками, или даже – сиюминутками, не требующими ни осмысления, ни размышлений, излагая в них , по велению времени, «голый фактаж». Но, именно такая продукция с особым интересом и проглатывалась обывателем, то есть, – массовым читателем, а значит – потенциальным подписчиком нашей «полужёлтой», и весьма объёмной газетёнки. Получалось, что не мы воспитывали массы, а массы воспитывали, и «строили» нас «по образу и подобию своему». Однако, благодаря такому режиму работы, когда почти любой корреспондент находится в «свободном плавании», я мог себе позволить неспешную прогулку утром – до школы, а затем, часов в двенадцать – до дома. Заодно вместе с сыном и пообедав.
Идти до школы даже самым неспешным детским шагом было минут пятнадцать-двадцать. Маршрут наш пролегал – сначала по улице Сурикова. И я рассказывал сыну о том, что знал сам, об этом прекрасном художнике, тоже, как и мы, сибиряке и – о его великолепных и страшных картинах. Таких, например, как: «Утро стрелецкой казни», или «Меньшиков в Берёзове», или «Боярыня Морозова»… В связи с последней картиной я рассказывал ему о церковном, а затем и народном, расколе, принёсшем России бед не меньше, чем государственный большевистский переворот 1917 года, названный впоследствии пришедшими к власти Великой Октябрьской революцией. И о несгибаемой воле «старообрядцев»… То есть старался напитать сынишку, когда и мозг, и сердце, и душа – ещё так восприимчивы к добру, не тем, о чём мне приходилось писать в своей газете, а тем, о чём я стремился писать в рассказах… Шагая по улице Сурикова, мы проходили мимо двухэтажного, запущенного ныне, особняка Русско-Американской компании, образованной в 1799 году для пушного и зверобойного промысла на северных островах Тихого океана и Аляски, русским купцом Григорием Шелиховым. И я рассказывал Димке о русском форте Росс в Калифорнии и о Русской Америке… Доходили до Вечного огня с его трепещущими на ветру красновато-желтовато-синеватыми «лепестками» пламени, с лёгким шипеньем вырывающимися из круга в центре большой металлической звезды, расположенной на возвышении, сделанном из красноватых мраморных тяжёлых плит. У подножия этого сооружения, со всех его четырёх сторон, на подстриженной зелёной травке, наклонно лежали небольшие светлые бетонные плиты, с выбитым на них, «золотыми» буквами, текстом: «Сибирякам, погибшим за Францию», Венгрию, Румынию, Югославию, Польшу… «Да, где только не сложили головы наши земляки…» Напротив Вечного огня, с обратной стороны здания областной администрации, на вертикальной гранитной плите, металлическими буквами были выписаны имена уроженцев Иркутской области, Героев Советского союза, погибших в той страшной, второй по счёту в ХХ веке, мировой войне: 1941–1945 годов. Предпоследним в не коротком списке героев значился «Младший сержант Чумаков Андрей Петрович». Односельчанин и друг детства моего отца, тоже захватившего войну. Только не на западе, с Германией, а на востоке, с Японией. И не танкистом, как его друг, а пехотинцем. Говорил я сыну и об этом… Ему было приятно о чём-то рассказывать, потому что он был не только внимательным, но и благодарным слушателем. А после моего упоминания о войне обычно говорил: «Когда к деду поедем – надо чтобы он всё подробнее рассказал и показал свои награды». Да, дед тогда ещё был жив… Сынишке особенно нравилось, что у моего отца, кроме всего прочего, была медаль «За отвагу»… Наверное, потому, что ему самому хотелось быть отважным, как храбрый оловянный солдатик из сказки Андерсена, которую он тогда читал по слогам. Ведь сам он, среди сверстников, особым смельчаком не считался, хотя и слюнтяем – тоже не слыл. Словом, был обычным мальчишкой, которому посчастливилось родиться в переломные для страны восьмидесятые годы такого непростого двадцатого века, который не раз уже уверенно шагал по людским костям. Миновав огромный серый квадрат здания областной администрации, построенного на месте разрушенного в тридцатые годы двадцатого века кафедрального собора, мы, перейдя тихую улицу, подходили к бывшему польскому костёлу, а ныне – Органному залу областной филармонии, где давали концерты музыканты со всего света. И который, как высокая тёмная ель, тянулся вверх и выглядел мрачновато из-за потемневших за время его жизни кирпичей…
Дальше наш путь лежал вдоль полукруглого, блещущего затемнёнными зеркальными стёклами, здания «Иркутскэнерго», до пешеходного перехода через широкую улицу, перейдя которую, мы продолжали свой путь по улице Сухэ-Батора, монгольского революционера, и шли мимо старинного особняка, построенного купцами Трапезниковыми в девятнадцатом веке «для нужд города», в котором теперь располагался биолого-почвенный факультет госуниверситета. Его в своё время и закончила Наталья. — Мама училась здесь, а ты где? – спрашивал сын. — Я, Димыч, учился у самого лучшего учителя – у жизни, обычно отшучивался я, не вдаваясь в подробности о том, что в 1972 году, тоже в Иркутске, закончил единственный в тогдашнем Советском Союзе факультет охотоведения, а потом и Литературный институт в Москве. Успев ещё поучиться, между двумя вузами, в аспирантуре Зоологического института, расположенного на стрелке Васильевского острова, в Ленинграде-Питере, всерьёз подумывая о научной карьере. — Может, и мне в школу не ходить, а у жизни учиться? – серьёзно интересовался он. — Нет, Дима, надо обязательно учиться в школе. Школьные знания – это, как фундамент, для строящегося дома. Без него – здание рухнет… Потом мы шли мимо длинного, растянутого от улицы до улицы, почти на весь квартал, безликого семиэтажного здания гостиницы «Ангара» с всегда наглухо зашторенными, высокими окнами, первого – ресторанного – этажа. На выложенном красной плиткой тротуаре, «спиной» к этим наглухо зашторенным, скрывающим следы вчерашнего вечерне-ночного разгула, окнам и – «лицом» к прохожим, располагалось в ряд несколько газетных киосков. Из-за стекла витрин этих киосков, на проходивших мимо людей, с обложек ярких глянцевых журналов, в большинстве своём, обычно «смотрели» не лица, а разноразмерные, лоснящиеся «от самодовольства», задницы. А если на обложке, всё же, обнаруживалось лицо, то это было, как правило, лицо какой-нибудь «чахоточной» – по нынешней моде – девицы или лицо полувампирической красотки с неясной улыбкой и неопределённым томным взглядом… И, по подобным лицам, трудно было понять – не было в них естественности, открытости – то ли эта дива жаждет страстной любви, то ли – крови, то ли безумных оргий, времён римского императора Калигулы. А может быть у неё просто хронический запор или, напротив, неудержимая «свистуха». А иначе, как объяснить эту застывшую вымученную улыбку на все тридцать два зуба, на искусно «заштукатуренном» новомодной косметикой лице. Да и главным в съёмке – это ощущалось почти на всех фотографиях – было, отнюдь, не лицо, не его особенности, с обычными человеческими чувствами: усталости, грусти, веселья, раздумья, а какая-нибудь сногсшибательная деталь туалета: причёска; или – длинные, отполированные, похожие больше на когти, ногти рук; или – очень дорогое украшение, на выпирающей из декольте груди; или – ноги «скаковой лошадки», обутые в модные туфли на высоких каблуках и «растущие» у современных прелестниц, как правило, «почти от коренных зубов». Проходя мимо этих киосков, и неосознанно скользя по ним взглядом, я особенно старался увлечь сына интересным разговором… Миновав гостиницу – от улицы Некрасова до улицы Желябова («от поэта – до бандита», как говорил один мой приятель-журналист) мы останавливались у светофора и ждали, когда на нём загорится «зелёный человечек», позволяющий пешеходам пересекать улицу. Мы всегда терпеливо ждали этого разрешительного сигнала, даже если на дороге не было машин. Таким образом, мне хотелось приучить сына к порядку. Ведь не исключено, что ему, когда-нибудь, придётся отправиться в школу одному… Мысль эта страшила, и я старался её поскорей от себя отогнать… Перейдя дорогу, мы неспешно шагали рядом с красивым, старинным, – и тоже двухэтажным, как и Натальин биофак, – зданием, построенным купцом Хаминовым – для женской гимназии. В здании этом теперь располагался педагогический институт. Завернув за него, где здание ещё продолжалось, сворачивали в короткий переулок неведомого мне Богданова. Здесь сын обычно задавал какой-нибудь последний вопрос. Например: «А кроме купцов, папа, строил кто-нибудь в Иркутске такие же красивые дома?». — Наверное, строили, Димыч. Но, судя по всему, немного, – отвечал я и умолкал, притормаживая, щадя самолюбие сына и наблюдая за ним уже с некоторого расстояния, всё больше увеличивающееся между нами. Он не хотел, чтобы одноклассники видели, что его провожают. Тем более что в эту, как считалось в городе, «элитную» одиннадцатую школу, имени Владимира Владимировича Маяковского, ребятню подвозили, в основном, на сверкающих автомобилях… Димка делал ещё десятка три шагов и со своим цветастым ранцем, за плечами, исчезал в двухстворчатых, то и дело громко хлопающих, дверях школы, которая была сложена из добротного старинного красного кирпича. На его фасаде, почти под самой крышей, красовалась выпирающая, побеленная дата постройки здания – 1915 год. До революции семнадцатого года здесь располагалось реальное училище… Я шагал дальше по переулку, в конце которого, словно зависший, в прозрачном чистом синем небе сентября, был виден блещущий, оцинкованным листовым железом, купол цирка. Отдалённо напоминающий мне, почему-то, купол Исаакиевского собора, в Петербурге, только «лежащего» там на низких серых, набухших влагой, осенних тучах. На небольшой площади перед цирком, с четырёхугольным фонтаном, похожим из-за плавающего в нём разноцветного мусора, скорее на длинное корыто (и это мне не нравилось), я всегда, тем не мене, испытывал, как будто ностальгию по чему-то навсегда ушедшему, с едва теперь уже угадываемыми контурами… Мне нравилось, что здесь, в любую погоду, продавали с лотков разноцветные шары, стремящиеся в небо. Иногда, они вырывались из детских рук и поднимались в высь, постепенно растворяясь в синеве… Здесь же детвору катали вокруг фонтана на маленьких, – с умными грустными глазами и подстриженными: по-ученически, чёлками, – лошадках – пони… И во всём этом было для меня что-то милое, хотя, и отчего-то слегка грустное … Как будто бы я вновь, вдруг, возвращался ненадолго в детство… «Надо бы с Димкой в цирк сходить… А то не успеешь оглянуться и – кончилась счастливая пора. А ведь только в детстве и можно искренне посмеяться над нехитрыми шутками клоуна и с замиранием сердца следить за бесстрашными акробатами, работающими в высоте на канате, под самым куполом цирка». Свернув в сторону, направлялся в редакцию. Там, если не было срочного задания, занимался до обеда, обычными рутинными редакционными делами. Сдавал «ответсекретарю» уже готовую статью, или «стряпал», по быстрому, из ничего, «информашку» на первую полосу. Кому-то звонил, договариваясь об интервью, а значит и о встрече: «В любое удобное для вас время…». Или – «подчищал хвосты». Дописывая незаконченные, не спешные материалы: очерки, зарисовки с натуры… В отличие от этих жанров, например, репортаж с места событий, всегда был срочен. Именно поэтому я репортажи не любил и старался их избегать. Благо, было кому у нас этим заниматься: молодым, задорным, амбициозным корреспондентам, недавним выпускникам журфака. Зная, в котором часу у Димки заканчиваются уроки, я подходил к этому времени к скверику и поджидал его там, сидя иногда на поваленном старом тополе, обглоданном ветрами, временем, дождями до чистоты и твёрдости кости. Сын степенно выходил из школы и направлялся домой, делая вид, что не видит меня… Какое-то время я шагал сзади, на достаточном удалении, «незаметно». И догонял лишь на «Сухэ-Батора», когда его уже не могли видеть шумные одноклассники. — Ну, как дела? – бодро спрашивал я, беря сына за руку. — Да, ничего, – не совсем охотно отвечал он, будто и не радуясь тому, что я его нагнал. Некоторое время мы шли молча. — Папа, а ты помнишь то большое поле, по которому мы с тобой шли из больницы, перед нашим переездом сюда? – с неподдельной грустью спросил он. Я вспомнил, что действительно, где-то в середине августа, за несколько дней до нашего отъезда, мы ходили в больницу лечить ему зуб. Помнил я и, как стоя за полупрозрачной, из матового стекла, дверью кабинета врача или делая, взад-вперёд, несколько шагов по недлинному «аппендиксу» тупикового коридорчика, мучался слыша плач сынишки и уверенный голос стоматолога, моего давнишнего приятеля, которому я, как профессионалу, доверял: «Сейчас, ещё немного пожужжим машинкой, почистим дырочку и пломбочкой её закроем. Потерпи чуток…». Слыша всё это: пронзительный звук бормашины, хрипловатый голос врача и, порою, безутешный плач сына, я думал, что лучше бы доктор выдрал мне несколько зубов, чем ожидать здесь конца процедуры понимая, что ты не в силах облегчить страдания родного человека. Всё это я вспомнил отчётливо, в том числе и нашу обратную дорогу из больницы. Но никакого большого поля припомнить не мог. «Наверняка Димка что-то напутал», – подумал я и ещё раз, в деталях, постарался восстановить в памяти ту лесную, с мягкой сочной травой, неширокую дорогу, ведущую от Сангородка, расположенного за городской чертой, у самого подножия гор, и идущую через лесок к нашим домам. «Нет, никакого поля, точно, не было…». — Там ещё такие красивые бабочки летали. И цветов было много. И от них так хорошо пахло. Совсем не так, как в больнице… И ручеёк бежал, через который я перепрыгивал… Я вспомнил не очень большую полянку надвое разделённую весело журчащим, прозрачным и, казалось, очень озорным ручейком, через который можно было легко перешагнуть и невдалеке от которого, на взгорке, стеной стояли заросли жёлтого и белого донника, запах от которого был действительно очень хорош. — Помню, Димыч. — Мне тогда ещё стрекоза на руку села и я её долго нёс потом, а она не улетала. У неё были такие большие красивые глаза… И друзей у меня в Байкальске было много, – вздохнул он. – Вовка Панов, Пашка Главинский, Пахомовы – Виталька и Эдька… — А здесь ты ещё ни с кем не подружился? — Нет. — А с кем ты за партой сидишь? С мальчиком или девочкой? — Один.
Димкина классная руководительница, как-то, при встрече, поведала: «Ваш сын – такой мечтатель! Сидит на уроках тихонечко и в окно на пустой школьный двор глядит. И что он там интересного нашёл – непонятно? Я его, наверное, на другой ряд пересажу. Или – усажу с девочкой. — Пожалуйста, не делайте этого, – попросил я учительницу. – Пусть он привыкнет к классу, к обстановке. Понимаете, мы совсем недавно переехали в ваш город. И он ещё чувствует себя здесь чужим.
Пока я разогревал суп, сваренный с вечера женой, накрывал на стол, – сын, переодевшись в удобную домашнюю одежду, лежал на диване и неотрывно смотрел в потолок, словно о чём-то напряжённо думал. Я вспомнил, что однажды, в Байкальске, минувшим летом, уже видел у него такое же вот сосредоточенно-отрешённое выражение лица. Только тогда он лежал не на диване, а на короткой лавке, на которой умещался весь.
Со своими друзьями – одногодками, по инициативе Гены Морошенко, – который был старше остальных года на три, и жил за речкой Харлахтой, в «посёлке Первостроителей», в ветхом бараке, – они, никому ничего не сказав, отправились «на старое стрельбише» собирать карабинные и пистолетные гильзы. Время приближалось уже к полуночи, но ни Димки, ни остальной ребятни не было…
Волнуясь, я обегал не только дома его приятелей, но и все «точки», где они могли быть: у «Пичугина ручья» – рядом с нашими коттеджами; чуть выше от впадения этого самого ручья в Харлахту, на небольшой лесной полянке, где ими из всякого бросового материала был построен «штаб»; у сараев за домами старого посёлка, где, в основном, и жили друзья Димки, дети рабочих целлюлозно-бумажного комбината; на, заброшенном, футбольном поле «посёлка Первостроителей», с полуразвалившимися бараками и множеством покосившихся, кое как сляпанных убогих сараюшек вокруг них. Побывал я, и у матери – одиночки Гены Морошенко (он частенько приходил к нам поиграть, несмотря на разницу в возрасте, с Димкой, а точнее – с его многочисленными и порою весьма замысловатыми игрушками), поинтересовавшись у неё: не знает ли та, где её сын? — Да носится где-то, – спокойно отреагировала на мой вопрос Зинаида. – Разве ж за ним уследишь?.. От неё попахивало перегаром и, похоже, сейчас её занимали совсем иные проблемы. Волнение моё усиливалось ещё и оттого, что буквально несколько дней назад обитатели этого самого барака, соседи Генкиной матери, работающей на комбинате уборщицей, сожрали нашего беспородного, здоровенного и крайне добродушного пса Сфинкса – мыслителя по натуре, который всюду сопровождал Димку, ненароком отпугивая своим внушительным видом, всех кто, по его понятиям, приближался к нему ближе положенного и кого он тут же, по своей собачей привычке, хотел обнюхать, приближаясь к незнакомцу вплотную. О том, что Сфинкса (который мог подолгу неотрывно смотреть на звёзды) съели мне, с хмельной улыбочкой, как-то, и сообщила эта самая Зина, пресекая тщетные попытки отыскать собаку. — Да не ищи ты своего пса понапрасну. Схрумали его наши «субчики-алконавты», – почти с нежностью охарактеризовала она своих соседей. Но тут же, словно осуждая их за содеянное, продолжила более строго. – Живут, как бичи. Не работают нигде, а закусывать чем-то ведь надо, – тут же оправдала она своих собутыльников. – Вот твою собачёнку и слопали. Тем более что толку от неё всё равно, похоже, никакого не было. Она и лаять-то, однако, по-настоящему не умела, не то, что рычать или зубы скалить. Для чего такую собаку в хозяйстве держать? Только харч на неё зря переводить. – Закончила свой философский монолог Зина. И, уже по-деловому, добавила. – Шкуру, если она тебе нужна, можешь у Ваньки-Каина в сараюхе забрать. Она там, на жердине болтается – сама видела. Он и пса твоего, как барашка, там же разделал, – протяжно вздохнула Зина. И, вновь построжев, – чувствовалось, что ей хотелось высказаться, – добавила. – Только ты Ваньку-то, с его братцем Петей, понапрасну не донимай. Они, скорее всего, и не помнят ничего. Третий день, почитай, денатурат глушат. Мозги совсем уж пропили. Бичи – одно слово. Люмпены, – всё-таки, заклеймила она позором своих соседей, рассказав мне всё это может быть только оттого, что её сын частенько возвращался от нас с какой-нибудь подаренной ему игрушкой. Приносил Гена домой и конфеты, которыми его угощала моя хлебосольная тёща Мария Ивановна. И которые он аккуратно складывал в карман, неизменно повторяя, с серьёзным видом: «Мы потом с мамой чаю с конфетками попьём». За что, непременно, получал ещё и «Печенье к чаю».
Результат моей беготни был, можно сказать, нулевым. Нигде никто ничего не знал и ребятишек не видел. Удалось только выяснить, что кроме Гены Морошенко и нашего Димки дома отсутствовали ещё: Паша Главинский, из соседнего коттеджа (чей отец объезжал город, в поисках сына, на автомобиле) и Вовка Панов из ближайшей многоэтажки… Кто же мог предположить, что ребятишки, на ночь глядя, отправятся на другой конец, пусть и небольшого, города, а потом проследуют ещё дальше – минуя микрорайон «Южный» (с его двухэтажными деревянными, на три подъезда, домами), за которым, на большом, расчищенном когда-то от тайги, пространстве, ещё выпирали из земли остатки фундаментов бывших казарм воинской части, солдаты которой охраняли «строительный контингент», возводящий у Байкала, «в начале шестидесятых», громадный комбинат, вот уже несколько десятилетий торчащий на его берегу, как чирей, на лице красавицы. На стрельбище же, расположенном в некотором отдалении от казарм, у подножья гор, они и «оттачивали глаз» для меткой стрельбы… Ведущаяся грандиозная стройка именовалась «ударной комсомольской», однако, на её объектах работали, в основном, или уже расконвоированные или ещё нерасконвоированные «комсомольцы», угодившие в зону «за различные прегрешения перед государством и обществом». И теперь «искупающие свою вину честным трудом». Возводя абсолютно неприемлемый в этом месте «объект» строительство которого, несмотря на многочисленные протесты учёных, было «продавлено» высшей партийной элитой, во главе с тогдашним генсеком КПСС Хрущёвым. Который, если что-то взбредало ему в голову, не прислушивался уже ни к чьёму мнению. Кстати, строил этот комбинат и один, ныне довольно известный поэт, угодивший, как тогда говорили, «на химию», по молодости, за драку в ресторане. В первом часу ночи, уже в темноте, когда тёща, в очередной раз, капала себе в стакан с водой сердечные капли, а жена, глядя в одну точку, с туго повязанной шерстяным шарфом головой, сидела на диване в гостиной, явился Димка. Он был чумазый и усталый. — Где ты шлялся!? – не сдерживая раздражения, чувствительно встряхнул я его за плечи. — На стрельбище, за «Южным», – тускло ответил он и достал из кармана штанов две карабинные гильзы, постеснявшись открыться в том, что давно уже хотел вернуться домой, но побоялся, так издалека, идти ночью один. Матери он мог бы сказать о своём страхе, отцу – нет. — Ты что не понимаешь, что всех нас чуть с ума не свёл?! – не в силах сдержать себя, спросил я, и вновь, ещё более чувствительно, встряхнул его, словно защёлкнув в нём какую-то «задвижку», потому что больше он на мои вопросы не отвечал, а только смотрел исподлобья, как маленький затравленный зверёк. И чувствовалось, что он вот-вот готов был разревется… — Игорь, перестань, пожалуйста, его допрашивать, – тихо попросила жена. – У меня голова раскалывается. Дима, умывайся и – спать. Завтра всё расскажешь, – закончила она, обернувшись к нам. — Есть будешь, спросила Димку тёща, подойдя к нам, стоящим в коридоре у входной двери напротив друг друга. — Нет, – ответил он, силясь не расплакаться, и всё ещё продолжая держать на раскрытой ладони позеленевшие гильзы, словно даря их мне. — Ну, тогда иди спать, – снова повторила жена, вставая с дивана и направляясь в спальню. И тут, словно чёрт меня дёрнул! Я сграбастал Димку под мышку, правой рукой (гильзы, выпав с лёгким звоном, покатились по полу), и выволок его из дома на крыльцо. — Спать будешь не на кровати, а здесь, на лавке, на свежем воздухе, чтоб знал, в следующий раз, как нас всех изводить! Я опустил его на лавку, сделанную мной под навесом над крыльцом. В непогоду мы иногда сиживали тут с ним, слушая шум дождя, барабанящего по железу крыши и рассуждая о всевозможных «всякостях»… Например, он, глядя на свою ладонь и подушечки пальцев с их неповторимым, загадочным узором, спрашивал: «Папа, а как это вот кожа на меня натянулась?». — Не знаю, Димыч. И, думаю, мало кто знает. Ответы на многие непосредственные детские вопросы каждый даёт себе сам. Иногда – через много-много лет… Лёжа спиной на лавке, сын покорно скрестил на груди руки и стал неотрывно, с сосредоточенно-отрешенным выражением лица, смотреть в, усеянное августовскими звёздами, небо, распахнутое огромным чёрным крылом сразу за краем навеса. Глядя на него, я испытывал к нему такую острую жалость и любовь, что готов был, тут же обнять его и попросить прощения, за свою несдержанность. За то, что злость во мне пересилила жалость. Но, видимо, вспыльчивость и упрямство, порою глупое, я унаследовал от своего деда -казака и оба этих качества мешали мне сделать верный шаг. К моему счастью, на крыльце появилась жена и, выразительно взглянув на меня, молча увела Димку в дом. А я, вдруг, словно обессилев, присел на короткую, не больше метра, лавку и какое-то время, опустошённый, сидел, ощущая нагретость доски от Димкиного тела и гулкую пустоту внутри себя. И только летняя ночь, будто успокаивая меня, тихо гладила невидимым ветерком лицо, холодя горящие от стыда щёки. — Ну, ты что, Игорь, ночевать там, что ли, собрался? – услышал я голос Натальи из растворившегося на втором этаже окна спальни. – Давай, по быстрому, наверх!
— Дима, иди обедать! – повысил я голос. Он вошёл в кухню и, сев за стол, похлебал немного фасолевого супа, отложив ложку в сторону. — Не вкусно? — Нормально. — А чего ж тогда не ешь? — Не хочется. — Давай, после обеда сходим в краеведческий музей? – бодро предложил я. – Мне там надо будет кое-что посмотреть и потом статью о новой экспозиции написать. Так, что мы с тобой сразу двух зайцев убьём: и выставку: «Предметы быта коренных народов Сибири» посмотрим и рабочее задание выполним. Там должны быть всякие ружья старинные, кремнёвые; луки; одежда аборигенов… А потом, на пароходике, по Ангаре, до дома прокатимся… — Папа, а разве обязательно надо зайцев убивать? — Совсем не обязательно. И мы с тобой этого делать не станем. А просто посетим музей. Ну, как? Принимается предложение? — Принимается, – согласился Димка.
Мы шли по красивой набережной к старинному, из красного кирпича, затейливому особняку: бывшего «Императорского географического общества», построенного в виде небольшого «Мавританского замка», в котором ныне и располагался областной краеведческий музей. А напротив него, через улицу, раньше именуемую Большой, белел колоннами красивый дом, генерал-губернатора, построенный в классическом стиле. В нём теперь располагалась библиотека университета. А генерал-губернаторов, увы, в России, вообще не стало… Я держал сына за руку, а он, то и дело, откусывая мороженное, в хрустящем вафельном стаканчике, купленное в киоске на причале, и, время от времени, улыбаясь (что чрезвычайно радовало меня, ибо давненько я уже не видел на его лице улыбки) каким-то своим мыслям, а, может быть, и моим шутливым репликам, шёл рядышком, скашивая глаза на низко летающих над водой речных чаек, и я чувствовал, что ему хорошо со мной. А мне с ним хорошо было всегда. Так оба мы и хорошели от этой неспешной прогулки… Можно даже сказать – я был счастлив, потому что осознавал, что я сейчас для сына не только отец, но и друг, ближе которого у него, в данный момент, никого нет. Пожалуй, такого единения и открытости, как в те первые дни и недели нашего жития в новом городе, у нас никогда потом больше и не было…
* * * Всё это я вспомнил, глядя на подновлённую по всему периметру, – примерно: двести на двести метров, – а раньше – рухнувшую, в некоторых местах, старинную металлическую ограду небольшого скверика в центре города, всюду теперь покрашенную блестящей чёрной краской и с грустию подумал. «Куда всё это исчезает? И – зачем? Все эти наши лучшие дни, наши годы, наши светлые отношения? Наше прошлое? Вот уже и третье тысячелетье на дворе… Двадцать первый век… Век-могильщик, для большинства из нас… А иные, уже навсегда теперь, как, например, моя милая тёща – Мария Ивановна, остались в прошлом, двадцатом, родном для них веке…». И с ещё большей грустью глядя на облетевшие, печальные, будто какие-то насупленные, деревья, поблескивающие, от недавнего холодного дождя, тёмными влажными стволами и ветвями, я, одновременно с белым облачком пара, выдохнул, неизвестно к кому обращённый, вопрос. — А что если наши лучшие годы и дни уже миновали?.. Может быть, они остались там, в небольшом, уютном, как удобная тёплая рукавичка, городке на берегу Байкала? В том доме, с окном «кабинета» на втором этаже, смотрящем на такие близкие – рукой подать – отроги Хамар-Дабана. То белые, с зелёными островками сосен и елей, по склонам – зимой; то изумрудно-зелёные, от первой сочной листвы, но с искрящимися шапками снега на вершинах – в начале лета; то ярко разноцветные – срединной осенью; и прозрачно голубые – в близком предзимье. Глядя на которые я медленно писал свои рассказы, мечтая об известности и славе… И, всё же, главное, наверное, заключалось в том тихом счастии, когда почти все твои самые близкие люди рядом с тобой, в просторном, уютном доме… Это было наше первое, собственное жилище, поскольку, до того приходилось снимать «углы» в разных концах Иркутска, в основном, по его окраинам – там дешевле. Или жить в квартире с моими родителями, в соседнем городе, откуда Наталье надо было добираться до университета, в котором она тогда работала, часа полтора, и она, поэтому, страдала от постоянного недосыпа, засыпая в электричке сразу же, как только садилась на лавку. Если, конечно, имелись свободные места… Жить в квартире тёщи, в Иркутске – тоже трёхкомнатной, как и у моих родителей, было тоже невмоготу, потому что кроме неё там обитала ещё и семья её сына и самой Марии Ивановне приходилось ютиться в проходной комнате… Мы и в Байкальск-то переехали только потому, что нам пообещали квартиру… И тогда казалось, что всё самое лучшее – ждёт впереди?.. Я ещё раз выдохнул летучий пар и, вдыхая полной грудью влажноватый, стылый, но, бодрящий воздух октября, не спеша, зашагал мимо школы, которую наш сын покинул уже пять лет назад, заканчивая ныне университет. Путь мой лежал, опять, в сторону цирка и я неосознанно стал размышлять о том, что все мы, в этой жизни, в общем-то, циркачи, а не лошади, как писал Маяковский, чьим именем названа школа. Кто – отчаянный акробат, презирающий законы физики и добивающийся своего, вопреки обстоятельствам, являющий свой триумф, под куполом цирка разинувшим от удивленья рты, праздным зевакам; кто – смелый наездник, сумевший оседлать судьбу; а кто, как это ни печально, – только клоун на этом безжалостном, ярко освещённом манеже по имени жизнь. Где негде спрятаться, где весь ты, в лучах безжалостного света, на виду… Однако, самое печальное, что и у первых и у вторых и у третьих – путь един: по раз и навсегда очерченному кругу. От выхода из – за кулис, до поры до времени скрывающих «героя», то бишь, от начала – до конца, пройдя свой круг и снова скрывшись от глаз посторонних… Хотя, у круга, ведь, нет ни начала ни конца. Поэтому точнее будет сказать: «От начала – до начал, поскольку жизнь, как уникальное явление, скорее всего, неуничтожима». Она лишь принимает иные формы и в разные периоды времени, в разные годы, эпохи – кажется иной. Но очень важно, чтоб в любые времени она не утрачивала главного своего свойства – любви к ближнему… Порою даже большей, чем к самому себе… Иркутск, ноябрь – декабрь 2006 г.; январь – февраль 2007г. КОГДА КРУЖИТСЯ ЛЁГКИЙ СНЕГ…Все ещё спят… Из ванной, приняв после обычной получасовой зарядки контрастный душ, по полутёмному недлинному, буквой Г, коридору, освещённому настенной лампой у входной двери, в своём любимом красном махровом халате иду на кухню и, подойдя к окну, выходящему во двор, раздёргиваю плотные зелёные шторы. На дворе, в густых потёмках раннего ноябрьского утра рассеянно кружится лёгкий снег. Его, слегка поблескивающие и особенно белые на тёмном фиолетово-бархатном фоне неба снежинки задумчиво опускаются вниз… А иногда, не отклоняемые невидимым ветерком, они вдруг ненадолго замирают, будто задумавшись о чём-то, таком важном, ведомом только им. Может быть – о той поднебесной выси, которую они оставили прилетев сюда в этот город и в этот двор: с ещё сохранившимися в нём: крепкими, в основном двухэтажными – купеческими домами, сложенными из почерневших лиственничных брёвен, теперь уже в позапрошлом веке, и трёхэтажным кирпичным домом – сталинской эпохи, времён «развитого социализма», с высокими потолками в квартирах, со второго этажа которого я и наблюдаю всю эту картину, размытую кое-где светом нечасто светящихся окон, близкой панельной девятиэтажки. Девятнадцатый век, сороковые и семидесятые годы двадцатого соседствуют в нашем дворе, расположенном в квадрате: двух сквозных и двух тупиковых улиц, упирающихся в берег полноводной сибирской реки. Я любуюсь первым снегом уже успевшим ночью запорошить белой нетронутостью видимые мне крыши домов. В одном из которых, в противоположном конце двора, и тоже на втором этаже, но ниже нашего по уровню, за причудливым росчерком тёмных ветвей напоминающих причудливый иероглиф, за жёлтой шторой ярко светится единственное во всём этом «купеческом» доме, окно… Я заметил, что, как бы рано я не проснулся (обычно я вставал в шесть утра, чтобы успеть хоть немного «поработать перед службой») этот тёплый жёлтый свет, – когда, даже в серой девятиэтажке, светились только редкие огни, – согревал меня своим тёплым «цыплячьим», приветливым светом. Особенно он радовал холодной поздней, сырой, какой-то бесприютной осенью, да и – зимой, когда даже не раннее утро всё ещё кажется ночью. Какие-то неясные, казалось навсегда забытые воспоминания, чудесные, бесхитростные детские мечты и предчувствия вызывал у меня таинственный свет этого «тёплого» окна. Хотя, чаще всего, воображение рисовало читающую толстую книгу юную бледную девушку с большими карими, удивлённо смотрящими на мир, красивыми глазами, которая в своей чистой комнатке с уютным светом торшера даже не заметила за интересным чтением в постели, что минула ночь… Опершись руками о широкий прохладный подоконник, я прислонился лбом к холодному стеклу и, заворожено глядя на падающий долгожданный первый снег с лёгким замиранием сердца от предчувствия неминуемых чудес начал думать о том, что скоро, вот уже через сорок один день, – Новый год! «Внезапно, как татарин, нагрянет Новый год…», – вспомнилась мне строка стихотворения знакомого поэта. Чайник на плите сначала недовольно зашипел, а потом весело, по-разбойничьи, свистнул носиком со специальным свистком. Чтобы не разбудить домочадцев, я быстро подошёл к плите и снял его с раскалённой докрасна конфорки. Запах растворимого кофе пробудил воспоминания о Таллине, точнее, о лучшей его части – Вышгороде. С его старинными, мощёными камнем, узкими улочками, небольшими уютными ресторанчиками и кафе, проходя мимо которых улавливаешь: то – запах крепкого, из только что перемолотых зёрен, кофе, то – свежеиспеченных горячих пышных булочек, которые подают с горячим молоком… Тогда, там тоже был ноябрь… И тоже падал снег… Как это здорово, когда кружится снег!.. «Над омрачённым Петроградом, дышал ноябрь осенним хладом…», – мысленно перенёсся я, при помощи Александра Сергеевича Пушкина, уже в Ленинград, Санкт-Петербург, припомнив Дворцовую площадь и такой чарующий янтарный свет, льющийся из окон Зимнего дворца, в то предзимнее раннее утро, когда мы с Ингой, – приехавшей ко мне накануне из Таллина – проститься, – пересекали её, чтоб на такси, ожидавшем за аркой Генерального штаба, доехать до Финляндского вокзала, откуда она, «скорее всего навсегда», отправится в Швецию, где ей предложили работу переводчицы «литературных текстов». И где её, кроме всего прочего, ждёт «нормальная, тихая, спокойная жизнь» и весьма зрелый, полноватый, белокурый швед, который и составил ей протеже в одном из издательств. И который, в отличие от меня, был весьма обеспеченным человеком, стремящимся стать её мужем. Со своим потенциальным женихом Инга познакомилась прошлым летом в Таллине на парусной регате… Для меня потеря Инги была двойной потерей. Я одновременно терял и любимую девушку и превосходную переводчицу – с русского на эстонский – некоторых моих рассказов. Может быть, Инга так хорошо переводила их из-за того, что была двуязычной: отец её – эстонец, мать – русская. Инга свободно говорила на обоих языках. О её женихе Бъёрге, имеющем собственную яхту (в моём распоряжении были только джинсы, свитер, да кожаная куртка) и о многом другом, например, о наших странных отношениях, потому что я «всё чего-то тянул» и со мной «не было никакой определённости», а «ведь надо как-то устраиваться в жизни, думать о будущем…», – мы говорили с Ингой шепотом в моей малюсенькой комнате аспирантского общежития. И, даже не смотря на то, что о Бъёрге мы говорили совсем немного, вскользь и как бы мимоходом, как о состоявшемся факте, – наши разговоры и стандартная обстановка «общаги» навевали не просто грусть, а зелёную тоску. Хотелось, чтобы всё скорее кончилось – всё равно как. «Чем безнадёжнее, тем даже как-то лучше…». Мне очень трудно было расстаться с Ингой, но я понимал, что для неё это, наверняка, лучший вариант – малоболезненного выхода из наших, в самом деле, непонятных отношений и редких встреч: то – в Таллине, куда из Питера была лишь ночь пути, то – здесь, в Ленинграде… Только в отличие «от здесь», у Инги, в её небольшой таллиннской квартире «под крышей» в Вышгороде, доставшейся в наследство от бабки, бывало всегда так хорошо, так уютно. Именно там у меня написалось: «Как я стал сентиментален. Мне опять приснился Таллин». Да и кровать у неё была просторная, не такая узкая, как моя, казённая и… совсем не скрипучая… Таллин был тоже очень славным городом, но мне там почему-то становилось пусто уже через неделю… Даже здесь, в Питере – после окончания аспирантуры, я не собирался оставаться. Тем более что в последнее время стал всё чаще и чаще испытывать настоящую ностальгию по солнечным дням, по залитым его лучами янтарным стройным соснам среди сияющей белизны снегов, укрывающих мой маленький славный, уютный и совсем не сырой город, находящийся в объятии двух рек: Ангары и Китоя… Одним словом, я собирался вернуться домой, в Сибирь… Мы прибыли на полусонный вокзал минут за двадцать до отхода экспресса «Ленинград – Хельсинки», о чём говорило светящееся зелёными точками табло в конце зала. Пройдя по почти пустым, высоким гулким залам, вышли на, блестящий от растаявшего на нём снега, перрон. Поезд тоже весь блистал чистотой и казался не в меру жизнерадостным, как и улыбающиеся проводницы в одинаковой униформе, стоящие у дверей своих вагонов. Да и темноту утра уже слегка размыло, словно прорядив её, тусклым петербургским безжизненным светом… Казалось, что все темы разговоров были уже исчерпаны, не затёртые слова – израсходованы сегодняшней ночью… Может быть поэтому мы с Ингой молча стояли у её вагона и оба то и дело, украдкой, поглядывали на большое электронное табло со светящимися рубиновым цветом цифрами и названием маршрутов, укрепленное на фронтоне здания и отмеряющее оставшиеся до отхода поезда минуты. — Значит, через год, ты планируешь вернуться домой? – в который раз спросила Инга. — Да. Я уже соскучился и по Байкалу и по солнцу и по настоящему морозу с настоящим белым искристым снегом. Будет время – приезжай как-нибудь летом на Байкал. Там, кстати, тоже есть яхты… Последнюю фразу я сказал зря, но Инга никак на неё не отреагировала. Мы одновременно, уже не скрывая этого, посмотрели на табло. До отправления поезда осталось пять минут. Инга как-то мертвенно, не так, как бывало прежде, поцеловала меня в щёку, и я почувствовал, что в том месте, куда коснулись её губы, будто только что растаяло несколько снежинок, редко порхающих вокруг. — Пора, – сказала она. – Ты тоже – иди, не мёрзни… Я, напишу тебе, как только всё устроится… Уже войдя в тамбур вагона, она добавила: — Вспоминай меня иногда, ладно? Ответить утвердительно мне помешал небольшой холодный снежок, неожиданно брошенный кем-то невидимым и застрявший в горле, поэтому я просто согласно кивнул головой. Инга была сейчас такая печальная, такая красивая и такая желанная, что расставанье с ней было подобно умиранью. Словно почувствовав моё состояние, она протянула в мою сторону руку, но потом тут же развернула её тыльной стороной вниз и несколько самых отчаянных снежинок-камикадзе успело опуститься на, изящную, с красивыми длинными пальцами, тёплую ладонь, став тут же маленькими капельками влаги. «Всё лучшее становится слезами…», – успел подумать я. Экспресс вздрогнул, дёрнулся, весело лязгнул буферами, как-то нутряно заскрежетал железом и, стихнув, медленно поплыл, слегка покачиваясь вдоль перрона, так что коснуться Ингиной руки я не успел… — Ma armastan send mu armas! – перекрывая шум поезда, прокричала Инга, держась за поручень, и я увидел как по её щекам заструились быстрые слезинки, так похожие на капли только что растаявшего снега… Порыв ветра закрыл от меня её лицо распущёнными светлыми волосами. А когда Инга откинула их, я увидел, что она улыбается и машет мне свободной рукой, второй придерживая свои длинные белокурые волосы. И никаких «растаявших снежинок» на её щеках уже не было. Может быть, мне это все лишь показалось?.. А может, резкий ветер заставил её прослезиться… Поезд уверенно набирал ход. И я, всё ускоряя шаг, никак не поспевал двигаться рядом с вагоном. А прокричать что-то Инге в ответ мне по-прежнему мешал этот угловатый, неудобный комок, застрявший в горле, который я никак не мог протолкнуть. Я ответно помахал ей рукой. И увидел, как, оттеснив Ингу плечом, проводница захлопнула дверь. «Ma armastan send mu armas!», – кажется, по-эстонски это: «Я тебя люблю», может быть не совсем точно перевёл я машинально не раз слышанные эти слова, произносимые обычно сдержанной Ингой в полузабытьи, в чудесные минуты единения друг с другом тихими снежными ночами, когда серые стены и красные черепичные крыши старого Таллина ненадолго становились белыми. А в мансардное, чуть приоткрытое окно комнаты со скошенным потолком с залива добредал неспешный шепот волн и проникал йодистый, бодрящий запах морских водорослей. Да ещё слышалось неспешное, убаюкивающее шуршание снежинок. В такие минуты хотелось или жить вечно, или тут же умереть, потому что большего счастья представить было невозможно…
В полумраке кухни, ещё больше сгустившемся по углам от включенного настенного светильника, я съел несколько бутербродов со швейцарским сыром и выпил большую чашку кофе. Щёлкнув выключателем верхнего света, заметил, как заоконное пространство, от загоревшихся ламп, заметно почернело. Вымыв посуду и выключив свет, направился в прихожую. Я всегда уходил из дома первым, так как рабочий день у меня начинался с восьми утра, когда жена и сын только просыпались. Хорошо хоть, что редакция, в которой я работал, располагалась в центре города недалеко от нашего дома и мне не надо было пользоваться общественным транспортом. Ибо, даже самым неспешным, прогулочным шагом я мог добрести до неё минут за пятнадцать.
После обычной (скучной, ругучей по обыкновению) по понедельникам планёрки, в просторном кабинете главного редактора, когда очарование утра с предчувствием Нового года и ожиданием нечаянных чудес, казалось, безвозвратно растворилось в обыденности жизни, шеф попросил меня на минутку задержаться. — Тут у нас, – роясь в завалах бумаг на своём необъятном столе, – уже несколько писем пришло, – заговорил он деловито, указав мне кивком на стул напротив стола, – от встревоженных, так сказать, граждан. Пишут, что в их доме, чуть ли не в двух шагах от областной администрации, круглосуточно торгуют «палёной водкой», да к тому же содержат ещё, вроде бы, притон «малолетних жриц любви». Да вот это письмо, – утвердительно проговорил он, бегло просматривая исписанный красивым почерком с двух сторон листок. – Возьми с конвертом. Там адрес этого самого «борделя» указан. И хотя письмо анонимное, всё-таки сходи, проверь. Это тебе на сегодня редакционное задание. Если что-то существенное нароешь – напиши острую критическую статью, так сказать о скрытых пороках общества. С каким-нибудь хлёстким заголовком, например, как в фильме у Анджея Вайды: «Всё на продажу». (В глубине души редактор считал себя непревзойдённым эрудитом, интеллект которого задавлен текучкой начальственных будней). Успеешь сделать статью сегодня – сможем в завтрашний номер, на первую полосу, строк сто пятьдесят тебе оставить. А если развернёшь тему, зацепишь за живое – в следующих номерах дадим продолжение. А то нас уже поругивать стали. Городская, мол, газета, а о нуждах города, о язвах его ничего не пишет, а всё только мэра хвалит – какой он, дескать, белый и пушистый. Ручной газетой, одним словом, называют. А мы твоей статьёй рот злопыхателям-то и заткнём, убив двух зайцев: и на сигнал граждан отреагируем и нелицеприятное, для властей, обнажим. Глядишь, и подписка увеличится, – довольно хохотнул редактор, давая понять, что разговор окончен…
В своём кабинете, в конце длинного редакционного коридора, я оделся. Сунув письмо в карман куртки, и сказав коллеге «по камере»: «Я на задание…», вышел из здания на высокое, широкое, трёхскатное крыльцо – в уже тускловатое, серое предзимнее утро. В желтоватом свете фонаря, стоящего рядом с нижними ступенями крыльца, я прочёл адрес и определил, что указанная там улица перпендикулярна той, на которой живу я. А, разобрав номер дома, осознал, что это тот самый двухэтажный деревянный дом, с большим тополем возле него, сквозь редкие нижние, голые ветви которого, согревая мою душу в самые холодные и неприглядно-неприветливые осенние и зимние утра, светится живым тёплым светом окно. Сойдя с крыльца, прикрытого сверху прозрачным полукруглым новомодным козырьком, я, захрустев выпавшим ранним утром снегом, направился по указанному адресу. Подойдя к дому, и сверив его номер с написанным на конверте, по скрипучей деревянной лестнице с истёртыми и кое-где выщербленными скрипучими ступенями стал подниматься на второй этаж, где на тесной деревянной площадке с перилами, загромождая её ещё больше, стояли какие-то старые, на несколько раз крашеные сундуки, ящики, вёдра. В сундуках, судя по всему, хранили картошку. От всего этого хлама веяло какой-то древней затхлостью и тянуло кисловатым запахом плохо выделанной овчины… Одним словом, ощущался дух слежалой, давненько непроветриваемой жизни… «А как чудесно нынче утром шёл снежок!», – вспомнил я… Громко постучав в дверь (поскольку звонка в полумраке площадки у двери я не обнаружил, а, может быть, его там никогда и не было) квартиры номер четыре, из окна которой, теперь это уже было совершенно ясно – так хорошо должен быть виден наш дом и наше раннее кухонное окно…
Наверное, больше всего на свете мне хотелось бы сейчас встретить волшебника. Но они в начале двадцать первого века были уже, пожалуй, никому не нужны и бедствовали без работы. Лишь иногда, от долгого безделья, из озорства, они продолжали украшать наш серый мир – разбрасывая в черноте ночей пушистый, чистый, и никем еще нетронутый снежок… Иркутск, 28 ноября – 1 декабря 2005 г. Порт Байкал, 11–13 сентября 2006 г.
ЖИВОЙ ЗВУКНаташе В повседневном быту мы окружены, как правило, скучными подробностями жизни… Ибо в большинстве своём, по образному выражению Александра Грина, «все в работе, как в драке». И зачастую постылая служба, зарабатывание средств на жизнь многим из нас, собственно говоря, заменяют саму жизнь, которая, на мой взгляд, состоит всё же не из повседневного «кручения», подобно белке в колесе (хотя и в этом, увы, тоже), а в минутах созерцания, самоопределения, осознания себя в этом огромном, сложном и прекрасном мире, если уж не точкой опоры, то и не песчинкой бытия, или – просто точкой… А натолкнули меня на подобные размышления обыкновенные настенные часы, да индеец Ситка Чарли. Однако всё по порядку. Май в нынешнем году выдался ужасный – и по погоде: то стояла невыносимая для этого времени в наших широтах жара, то вдруг откуда-то подступал холод; и по множеству свалившихся внезапно на мою голову неотложных дел. В родной редакции требовали статей, не только сегодняшних: «срочно в номер», но и завтрашних, и послезавтрашних, «чтоб был задел на предстоящий отпуск», как выразился наш весельчак редактор, всегда неохотно отпускающий сотрудников на законный отдых. Я словно зубную пасту из уже опустошенного тюбика пытался выдавить из себя требуемые материалы, придумывая темы на перспективу, но чувствовал внутри лишь гулкую пустоту. Дома тоже не было покоя – то начинала вдруг течь батарея парового отопления, то шалило электричество, то наш сосед с третьего этажа, делающий в своей квартире ремонт, умудрился в нескольких местах пробить нам потолок… Одним словом, всё собралось в одну кучу, и вывезти этот воз каждодневных проблем мне было, казалось, уже не под силу. Может быть, именно поэтому я чаще обычного раздражался, срывая своё раздражение на самых близких людях. Придирался по пустякам к жене, а сыну, порою, давал занудные наставления, уча его жизни и, разумеется, сожалея потом и о своих срывах и о своих ненужных нравоучениях. На дачу в небольшую прибайкальскую деревеньку я смог выбраться лишь к середине июня. Погода ко времени моего отъезда, слава богу, наладилась. В городе было тепло и солнечно, проблемы тоже, казалось, сами собой рассосались… На Байкале же, куда я приехал после недавно сошедшего с озера льда, ещё веяло прохладой, и свежесть эта бодрила и, казалось, прибавляла сил. Переправившись на пароме в истоке Ангары на свой берег, я по крутой тропинке поднялся на нашу гору – всю в свежей изумрудной зелени. Подходя к даче, как обычно впрочем, ощутил тревогу. Ведь не был здесь больше шести месяцев. С начала ноября теперь уже минувшего года. И мало ли что могло произойти за это время. В прошлом году, например, какой-то «весельчак», покорёжив ставню, но не сумев её сломать, чтобы проникнуть в дом, просто нагадил, видимо, со злости на крыльце перед входной дверью, что вызвало у меня лишь горькую усмешку и мысли о том, что Дарвин со своей теорией эволюции, пожалуй, всё же промахнулся. Не от обезьяны произошёл человек, а от свиньи. О чём говорила, кстати, не только эта куча человечьего дерьма, но и загаженные повсюду всевозможным мусором берега Байкала. Будто цель так называемого человека разумного, – повсюду, где он только появляется, поскорее оставить после себя свалку – даже в самых красивых местах… Впрочем, о грустном думать не хотелось, да и никаких, во всяком случае на первый взгляд, неприятных неожиданностей, к счастью, не просматривалось. Вспомнил, как в начале ноября уже по приличному снегу уезжая с дачи в город и то и дело оглядываясь на уже запертый на все ставни и замки дом, показавшийся мне вдруг таким сиротливым, слепым, я мысленно повторял перенятое с давних пор от мамы: «Господи, храни мою избушку от всякой напасти, а пуще всего – от злого человека». Отперев входную дверь, я прошёл на веранду, освещаемую сейчас только светом, проникающим в просвет, не до конца прикрытой мной двери. С веранды, открыв очередной замок, вошёл в дом, где из-за закрытых ставен было темно. «Сырости не чувствуется», – удовлетворённо отметил я, на ощупь, вдоль стены продвигаясь к выключателю, чтобы зажечь свет… И вдруг я замер, уловив негромкий, но чётко различимый живой звук! Да именно живой!.. И лишь через мгновение сообразил, что это тикают настенные часы, работающие на обычной батарейке. Часы эти в прошлом году нам подарил брат жены. Они были очень красивые: керамические, с сиреневатой гжельской росписью и двумя гирьками – тоже керамическими, больше похожими на маленькие колокольчики. Правда, всего этого я сейчас ещё не видел, а лишь воображал, слыша ровный неспешный их ход. — Тик-так… Тик-так… Тик-так… И столько непоколебимого спокойствия было в этой извечной, размеренной работе, что я невольно порадовался за них, словно это был не бездушный механизм, а живое существо. Да и дом мне показался вдруг живым, прислушивающимся ко всему окружающему и – ко мне, как я – к этим часам. И сразу же пригрезилось, как он, скрипя брёвнами стен, пытался сохранить тепло, его остатки от протопленной мною за день до отъезда печи… Я ещё немного постоял в темноте, будто расслышав за стеной свирепый и весёлый визг метели. И снова подумал, как дом, сопротивляясь холоду и ветру своими стенами, будто большими добрыми руками ограждал всё внутри себя, в том числе и эти вот незамысловатые настенные часы, отмеряющие бесконечное время и скрашивающие своей негромкой беседой, особенно в глухие зимние ночи, его однообразную, скучную жизнь: без хозяев, их весёлых голосов и гомона друзей, нередко и как почти всегда,нежданно приезжающих на дачу летом. Тем более что говорить часам всю долгую зиму, кроме дома, было ведь не с кем… Я включил свет и убедился, что вода в эмалированном ведре, поставленном на всякий случай в таз на печь, по-видимому, не замёрзала, поскольку дно ведра было не выдавлено наружу, как это непременно бы случилось, превратись она в лёд. Открыв ставни, я впустил в дом предвечерний красноватый за оконный свет. Взглянув на циферблат, удостоверился, что часы показывают точное время. Затопив печь и приготовив своё фирменное блюдо – яичницу с колбасой, я настрогал затем из разной зелени, привезённой из города, салат, а во время трапезы выпил ещё и три рюмки водки. Перемыв после ужина в тазике с тёплой водой посуду, стал наслаждаться тем редким и чудесным состоянием, когда можно никуда не спеша полежать в прогретой уже постели и при мягком свете настенной лампы почитать, недочитанную книгу, дожидавшуюся тебя на прикроватной тумбочке с прошлого года. Закладка лежала во второй половине тома Джека Лондона, перед рассказом «Тропой ложных солнц»… Дочитав рассказ почти до половины, я прочёл: «…И я шагаю, как во сне, и мне вдруг приходят в голову странные мысли. «Зачем Ситка Чарли трудится в поте лица, ходит голодный и терпит такие мучения?» «Ради семисот пятидесяти долларов в месяц», – отвечаю я сам себе, понимая, что это глупый ответ. Но это правильный ответ. И с той поры я никогда не думаю о деньгах. Потому что в тот день у меня открылись глаза, вспыхнул яркий свет, и мне стало хорошо. И я понял, что человек должен жить не ради денег, а ради счастья, которое никто не может дать, ни купить, ни продать, которого не оплатишь ничем». Я откладываю книгу в сторону, гашу свет и в невесомой тишине, если не считать старчески сварливого бормотания ходиков – о неизмеримости, непознаваемости и непобедимости Времени, думаю о том, как верно то, что я прочёл. И во мне начинает вызревать решение – бросить к чёртовой матери свою высокооплачиваемую, но опостылевшую работу и жить ради счастья, ради возможности не урывками, а постоянно делать то, что тебе по душе. Мне по душе – писать рассказы, создавая иную реальность, в которой самостоятельно уже, без дальнейшей моей помощи начинают жить герои произведений, если, конечно, удаётся вдохнуть в них жизнь. И главное, работа – эта принудиловка ради куска хлеба – не будет больше красть у меня самое ценное – время. Я понимаю, что подобное решение влечёт за собой резкий поворот судьбы. Что, может быть, не только мне, но и моим близким от этого придётся туго. Ведь литературным трудом ныне не проживёшь… Но для чего ж тогда дана мне жизнь? И этот, пусть не громкий дар, возможность создания иных миров? А ведь талант, пусть даже небольшой, так редок. И может быть, уже не я, а он владеет мною? И что такое моя жизнь? Лишь короткий штрих меж бесконечных, как мир, тик – так? Чёрточка, разграничивающая даты: рождения и смерти? Неугаданное предназначение?.. От подобных мыслей мне становится и тревожно и спокойно одновременно, потому что я чувствую, что решение вызрело, «нарыв» вот-вот прорвёт. И у меня в сей миг такое ощущение, будто я только что выиграл по лотерейному билету счастливую судьбу. Ибо надежда никогда не считается ни с опытом, ни с так называемым здравым смыслом. А счастливая надежда – и подавно. Я гашу свет и под мерный звук «тик-так» составляю для себя, может быть, и не совсем последовательный рецепт-расписание хорошего поддержания духа: — Каждый день с утра, кроме выходных и праздников, не меньше двух часов работать за столом. — Во избежание самоотравления и полнейшего оглупления – не смотреть, возвратившись домой, по телевизору ничего, кроме новостей. А ещё лучше не иметь телеящика вообще, как здесь у нас на даче. — Пока я тут, совершать ежедневные прогулки по три километра туда и обратно до Серебряного ключика. — Питаться просто, не переедая. — Работать физически: колоть дрова, ладить что-то по хозяйству, ходить на колодец за водой. Одним словом, делать необходимое, не изнуряя себя. — Да, ещё ежевечернее, после трудов праведных, проникновение в «параллельные миры» – то есть чтение хороших книг… — И молитва, хотя бы после пробужденья, по утрам. Тем более что впереди ещё почти всё лето. Такое прекрасное и бесконечное. «Вечер долог, да жизнь коротка…», – вносит горчинку в мои решительные размышления нежданная, неизвестно откуда вдруг явившаяся мысль. Уже не могу разграничить – сплю я или продолжаю в полудрёме размышлять… Вижу неохватное взглядом пространство – белое безмолвие. Это замёрзший и запорошенный снегом Байкал, по льду которого несётся моя нарта, запряжённая отличными, сильными, сытыми собаками, с волнуемой ветром белой лоснящейся шерстью. Мы движемся на север. Небо над нами стоит голубое, глубокое. Ни облачка. И солнечно, морозно, хорошо! И всё вокруг сверкает алмазной пылью. И собаки бегут без напряжения, бесшумно, словно им в радость легко скользящая за ними нарта. И мне тоже хорошо, беспечно, беспричинно весело и кажется, что никогда ещё так здорово не было в жизни. Так бы вот и лежал на нарте, слушая едва уловимый скрип полозьев… Но вот уже замаячила цель путешествия. В надвигающихся сумерках светится затянутое промасленной бумагой жёлтое окно избушки на пологом берегу. И мы спешим туда, где тепло и есть еда, и нехитрый уют охотничьего зимовья, и долгие приятные беседы с другом или незнакомым человеком, за кружкой горячего крепкого чая… Подъезжая ближе, я вдруг узнаю наш небольшой дом, сложенный из лиственничных брёвен. «Но он ведь не на севере, а на юге Байкала, у самого истока Ангары, которая из-за быстрого течения не замерзает там и в лютые морозы. Как же тогда мы попали сюда, на этот берег, на скалистой горушке которого построен дом? И окно в нём вовсе не из промасленной бумаги, а стеклянное. И за рамой, расчерченной на небольшие квадратики изящным тонким переплётом, различимы силуэты родных, с кем всегда так хорошо и покойно быть вместе». — Тик-так, – вновь говорят часы… И я силюсь понять, где же я нахожусь. Во сне – в этой ещё одной загадочной реальности или наяву, в хорошо протопленном доме, меж явью и сном… Да мне это и неважно. Переворачиваюсь на другой бок и опять засыпаю, теперь уже без сновидений, крепким сном хорошо уставшего человека. И сон мой охраняют ходики с весёлым голубым узором, отсчитывающие секунды – песчинки времени, неизвестно откуда берущиеся и неизвестно куда исчезающие, будто падающие в неизмеримо глубокую пропасть по имени Вечность… Тик-так… Тик-так… Тик-так… Приятный живой звук, обещающий Встречу. Порт Байкал, 22–25 октября 2007 г.
ФОНАРЬ НА СОЛНЕЧНЫХ БАТАРЕЯХГлубокая осень… Я один на даче. И порою мне даже кажется, что и во всём мире я остался один. Так тоскливы, длинны вечера, так настороженна тишина, что хочется только одного – поскорей провалиться в спасительный сон. Однако сон, как правило, долго не приходит… Утром, когда в дом пробирается уже не ранний, бледный свет, я после завтрака сажусь за стол у окна, из которого и сочится этот вяловатый свет, и смотрю то на ровно запорошенную ранним снегом плавную округлость горы, стекающую вниз, к Байкалу, то на голые, печальные деревья, на чёрный – от свирепых с белой пеной волн – Байкал, окружённый мрачными, молчаливыми горами, и пытаюсь перенести своё душевное состояние на бумагу… Я как раз тогда намеревался написать рассказ об одиночестве… («Одиночество – штука скверная, но зато беспредельно верная…»). Однако не сумел. Может быть, оттого, что мысленно всё время возвращался в мелькнувшее пером Жар-птицы нынешнее лето. А может, оттого, что обнаружил, что я на своей горушке, среди этого предзимья, всё же не один…
* * * Моя жена Наталья принадлежала к тому весьма редкому ныне, в наш прагматичный, меркантильный век типу людей, которые с раннего детства верят сказкам. А те, как известно из опыта, весьма неохотно приживаются к корявому древу обыденной жизни… Однажды в августе, уже на исходе лета, приехав в пятницу с последним паромом на дачу, где я имел счастливую возможность жить с июня, она привезла новую, восхитившую её «игрушку» – фонарь на солнечных батареях. — Ты представляешь, он заряжается непосредственно от солнца! – восторженно объяснила она, вынимая сию диковинную вещицу из небольшой цветной коробки. – А потом может всю ночь светить. Здорово, правда?! Это какие-то бывшие военщики-самолётостроители придумали! Я не стал задавать Наталье вопросов ни о цене фонаря, ни о его практической целесообразности, потому что считал и считаю – надо стараться не огорчать людей вообще, а в минуты их восторга – тем более. — Завтра всё посмотрим, – ответил я. – Умывайся – будем ужинать. Я картохи нажарил, и рыбка у меня, копчёная, к твоему приезду заначена. Надо сказать, что летом, особенно в выходные дни, нам редко выпадает желанная возможность побыть вдвоём. В субботу, когда я по обыкновению топлю баню, уже к полудню обязательно объявится кто-нибудь из наших городских друзей, да ещё, как правило, не один… Может быть, именно поэтому я так ценю эти тихие, спокойные, неспешные пятничные вечера… Народ же к нам стекается по разным надобностям: кто отдохнуть от городского шума и суеты; кто от души попариться в баньке – понежиться на горячем полке, похлестать себя берёзовым веничком; кто ради общения, когда ввечеру все соберутся на веранде, за круглым столом, разомлевшие от приятного банного жара, в лучах предзакатного солнца за рюмочкой водки или домашней настойки на различных травах или бутылочкой-другой пивка – весёлым разговорам тогда нет конца! Да и сметается всё – какая-нибудь немудрящая еда: тушёнка с фасолью и луком, яичница с ветчинной колбасой и обязательным к любому блюду салатом – в большой керамической, ярко-жёлтой миске, больше похожей на маленький тазик, – тоже весело, с шутками, скоро…
Кроме друзей из близлежащих городов – Ангарска, Иркутска, Байкальска, приезжавших обычно лишь на выходные, кто-нибудь непременно гостил у нас в двух комнатах на втором этаже, над домом и верандой, и из дальних весей – Минска, Питера, Москвы, Омска, Новосибирска. Друзья, приятели, знакомые знакомых… Коллеги по совместным научным проектам жены, в основном иностранцы: из Японии, Франции, Канады, Польши… На сей раз гостей было немного. Из Омска по просьбе моего давнишнего приятеля у нас гостила его восхитительная восемнадцатилетняя внучка Лиза со своим потенциальным женихом Владимиром, как и она, закончившим лишь первый курс исторического факультета тамошнего университета. Причём Лизаньку, как нежно называл её Владимир – высокий, симпатичный, темноволосый и широкоплечий парень, – интересовало мрачное средневековье, а его империя СССР, то есть недавно прекративший своё существование Союз Советских Социалистических Республик, в котором ему ещё довелось пожить около года, сразу после своего рождения. — Что-то тихо у нас? – спросила Наталья, накладывая в свою быстро опустевшую тарелку ещё несколько картофелин и два аппетитных куска жирного копчёного омуля. – Ужели никто не живёт? — Живут, – ответствовал я, понимая, что ей очень хочется ещё хоть перед кем-то похвастать своей чудесной «игрушкой». – Лиза, – продолжил я, – очень славная симпатичная девушка, осьмнадцати годов, внучка нашего известного краеведа Ивана Ивановича Козлова и её жених Владимир. Лизанька ему постоянно что-то готовит, поскольку молодой человек отличается завидным аппетитом. Они сегодня поздно отобедали и уже часа три назад отправились прогуляться к Маяку. Наверное, решили с горы полюбоваться закатом. Хотя, по-моему, им просто хочется побыть вдвоём, без посторонних глаз. Они даже ходят всё время, держась за руки. — Любопытно взглянуть на этих счастливцев. — Кстати, я уже приглашён на свадьбу, которая должна состояться в декабре нынешнего года в городе Омске, – продолжил я информацию о гостях. — Поедешь? – рассеянно спросила Наталья, и я понял, что её голова занята уже иными мыслями. Скорее всего, кандидатской диссертацией очередного аспиранта, которому «надо срочно помочь» и с бумагами которого она прибыла на дачу. Такова уж моя супруга, как только она утоляет голод, – а ест она всегда неважно что с отменным аппетитом, – тут же начинает думать о делах. Вот и сегодня, когда я встречал её на причале, взяв её рюкзак, поинтересовался, почему он такой тяжёлый? — Да так, захватила из института кое-какие папки, чтоб поработать в выходные. Надо помочь моему непутёвому аспиранту Саньке диссертацию поправить (в реальной жизни это почти наверняка означало – дописать), я же всё-таки его руководитель…
На следующий день Лиза с Володей, коих Наталья так и не узрела, потому что накануне они вернулись поздно, а утром поднялись очень рано, чтобы успеть на первый паром, уехали в Иркутск встретиться с дедом, а заодно и город посмотреть. К нам же, к полудню, нагрянули друзья: Нина Матвеенко – тренер по стрельбе из лука, с которой я когда-то вместе тренировался, и Витя Егоров – физик, наш приятель ещё с весёлых студенческих лет. Наталья, с неохотой оторвавшись от своих бумаг (всё-таки отдыхать по-настоящему она никогда не умела), спустилась со второго этажа и стала показывать Виктору, как специалисту, изучающему солнечный ветер, фонарь. Вместе они и установили его на естественной круглой полянке, перед домом. Он представлял собой следующую конструкцию: прозрачная полусфера с чёрным пластмассовым ободком по верхней части и такая же чёрная прочная пластмассовая складная ножка примерно полуметровой высоты с четырёхгранным остриём наподобие копья – для втыкания в землю. Честно говоря, я отнёсся к Натальиной затее вообще и к данному сооружению, в частности, весьма скептически. Особенно после того, как они с Виктором прочли в инструкции, что «изделие не рекомендуется размещать во влажных местах». — Что же, в дождь всякий раз его надо будет из земли выдёргивать, что ли? – поинтересовался я, невольно слушая их хоровое чтение. — Погоди, мы ещё не дочитали до конца, – отмахнулась от моего вопроса Наташа и, в свою очередь, поинтересовалась у Нины, что-то готовящей у газовой плиты в углу веранды, нужно ли ей чем-нибудь помочь? Нина готовила на ужин курицу в чесночном соусе с кабачками и традиционно ответила, что ей лучше не мешать. — Фонарь автоматически включается в тёмное время суток, – продолжал вполголоса Виктор, – и при выполнении всех предписаний зарядки его батарей должно хватить на десять-двенадцать часов непрерывной работы при условии… Снова следовал целый ряд указаний о том, что в идеале фонарю для полноценной подзарядки желательны безоблачные солнечные дни, а «заряжающие элементы, находящиеся в верхней части под прозрачным куполом полусферы, надо стараться направлять в сторону солнца», – с чувством выполненного долга закончил он чтение брошюры. «В общем, полный бред, – мысленно отметил я про себя. – Возни с этим фонарём, похоже, гораздо больше, чем проку». Вслух же я произнёс совсем иное: — Витюша, пошли-ка лучше в баню, думаю, что жара там уже достаточно. А после нас – барышни пусть топают. Надеюсь, что и им пара хватит. А там и ужин с «горилкой» подоспеет. Красота!
Часа через три чистые, раскрасневшиеся после парилки, мы вчетвером сидели на веранде за нашим старинным удобным круглым столом и с аппетитом ели ароматное куриное мясо с овощами, не забывая при этом наполнять рюмки себе – тем, что покрепче, и стаканчики дамам – тем, что послабее. Тосты при этом произносились затейливые, иногда полушутливые по отношению к кому-нибудь из сидящих за столом, но обязательно весёлые! Женщины на сей раз пили настойку «Рябина на коньяке», а мы – «Охотничью» – сорокапятиградусную, запивая её ещё и прохладным пивом. Незаметно к окнам веранды с обратной стороны подкрались сумерки. И вдруг (это случилось нежданно) мы увидели, как на поляне, точно большой светлячок, каким-то нереальным, синевато-звёздным светом зажёгся фонарь. — За это стоит выпить! – воскликнул Виктор, наполняя Натальин и Нинин стаканчики «рябиновкой». — Да уж! – поддержал его я, наполнив и наши рюмки. — Ну, за науку! – произнесла тост Наталья, приподняв свою стопку. — Да будет свет! – вставила Нина. — За солнечный ветер! – добавил Виктор. Мы чокнулись и дружно выпили, неизвестно отчего – от дружеского ли застолья, от баньки ли или от нечаянного света на полянке за окном – ещё больше развеселившись. — Ну что я говорила! – победоносно произнесла Наталья. Среди ночи я потихоньку, чтоб не разбудить её спящую надо мной на нашей двухярусной кровати, встал с кровати попить воды. Приоткрыв шторку окна, увидел, что фонарь не светит. Зато по всему небу блистают мириады звёзд! А на другом берегу Байкала жёлтыми россыпями сверкают огни двух городов: Слюдянки и Байкальска. «Что и требовалось доказать», – без злорадства и даже с неким сожалением подумал я о фонаре, снова забираясь под одеяло на своей кровати. «Да, если бы Наталья занималась не наукой, а, скажем, коммерцией, она бы наверняка из ста начатых ею мероприятий в двухстах, как минимум (то есть,в одном деле по нескольку раз), потерпела б неудачу».
* * * А потом как-то незаметно кончилось лето… Минул сентябрь – в своём чудесном лоскутном наряде, с тёплой солнечной погодой, которая обычно и бывает на Байкале в это время. Гостей приезжало уже не так много, как летом, когда порою мы не знали, где всех разместить. И потому кому-то из вновь прибывших приходилось ночевать в большой шатровой, голубого цвета, четырёхместной палатке, поставленной на всякий случай всё на той же полянке. Невдалеке от выложенного по кругу плоскими природными камнями очага, в углях которого мы частенько пекли вечерами картошку, сидя рядом с огнём на раскладных стульчиках или готовили мясо. В нескольких шагах от очага стоял теперь на своей единственной ноге, как оловянный солдатик из сказки Андерсена, ещё и фонарь, к существованию которого все быстро привыкли и которого почти уже не замечали… И когда я как-то пасмурным и серым днём убирал из очага в ведро весь пепел нынешнего лета, вспомнив, как весело и многолюдно бывало здесь ещё совсем недавно – сколько смеха звучало у костра и вокруг него – мне стало вдруг так нестерпимо грустно. И оттого, что всё уже прошло, и оттого, что я теперь здесь был совсем один. Наверное, именно тогда и пришла мне в голову мысль написать рассказ об одиночестве… Продолжая складывать пепел уже во второе ведро, я вспоминал людей, сидевших здесь, у живого огня, вечерами и днём… Припомнился приезд из Японии на несколько дней профессора Вада-сана с сыном. И как в один лучистый летний день вокруг костра, на расстеленных прямо на траве самодельных дорожках, сидело и полулежало, наверное, человек двенадцать – коллеги Натальи и Вады, сотрудничающего с Лимнологическим институтом, в котором она работала. На рожнах готовился омуль и хариус. От бледно-красных углей исходил ощутимый жар, а от рыбы – до сидящих, добирался вкусный, дразнящий аромат. Пили хорошее белое вино и пиво, металлические банки с которым лежали в ведре с холодной водой, прикрытые сверху от солнца намоченным брезентом. Произносилось много тостов! Но ещё больше было жизнерадостного, от полноты чувств, дружного веселья.
Журналист из Варшавы, с переводчицей, приезжал уже в конце сентября… На даче я был уже один, подчищая какие-то свои «летние хвосты». Янек взял у меня интервью и для польского радио, и для какой-то газеты прямо у костра, записывая на диктофон заодно и неспешное приятное потрескивание горящих поленьев и своеобразный шум пламени, то погуживающий от низового прохладного осеннего ветра, то умолкающий на какие-то мгновенья. Жаль, что он не мог зафиксировать на свой миниатюрный диктофон ещё и какую-то мягкую темноту, сгустившуюся вокруг костра, и шатёр звёздного неба с таинственно мерцающими огромными звёздами, усеявшими всё вокруг и словно обнимающего и нас, и наш одинокий костерок.
Высыпав в компостную яму в дальнем углу немаленького нашего участка золу, я подумал: не убрать ли мне фонарь? Но потом отчего-то раздумал. А может, просто забыл, занявшись дровами, которые перетаскивал из подсобного помещения под домом в ларь на веранде, будто предчувствуя, что вот-вот нагрянет непогода и на улицу без особой надобности выходить не захочется. Предчувствие меня не обмануло. Уже на следующий день зарядил нудный дождь, смыв оставшиеся в низинках с Покрова «лоскутки» снега. К тому же дождь сопровождался ещё и холодным ветром, который иногда пробрасывал пригоршнями нового снега. Стало холодно, хмуро, тоскливо. И порой начинало казаться, что солнце вообще позабыло о нас. И людскому племени не суждено уж больше ни видеть его, ни ощущать тепла его лучей, таких приятных, ласковых, как руки матери… Я с горькой усмешкой припомнил, как в конце сентября – начале октября наслаждался тёплыми деньками и одиночеством… Теперь же оно начинало меня тяготить. Обычно с утра я затапливал печь и, сидя в окутывающем тебя приятном, разливающемся по дому тепле за столом с разложенными на нём после завтрака бумагами, смотрел на белопенные, плавно загибающиеся книзу, высокие гребни волн Байкала, вода в котором, ещё совсем недавно отливающая небесной синью, стала почти чёрной, словно старик очень гневался на что-то иль кого-то. Писалось вяло. А точнее сказать, не писалось почти вообще. И если тепло мне худо-бедно давала печь, то отсутствие естественного света тяготило. И отчего-то всё чаще стали грезиться светлые, чистые, промытые летними быстрыми ливнями города со счастливыми людьми. И яркий свет фонарей этих несуществующих в реальной жизни городов манил к себе. На следующий день я быстро собрался и уехал в город со знакомым шофёром Славой, который возил на нашу горушку гравий, мешки с цементом, кирпич, песок для строящегося неподалёку православного храма Преображения Господня. Как мы и договорились накануне, он посигналил (хотя и без того был слышен за стеною рёв мотора), когда проезжал мимо. И я, быстро сделав что-то неотложное и заперев дом, вышел на дорогу, проходящую в двух шагах от нашей изгороди. На обратном пути после разгрузки, занимающей обычно минут тридцать, он захватил меня. Когда его здоровенный японский пятитонник вместе с нами, удобно расположившимися в просторной кабине, спустившись с горы, въезжал на паром, тот заметно осел, будто собираясь полностью погрузиться в воду. С высоты кабины это ощущалось особенно явно и становилось как-то тревожно. Я вылез из машины, сказав Славе, что хочу подышать свежим воздухом. На палубе мне встретился знакомый художник, у которого в этой деревеньке тоже был небольшой домишка. Пряча лицо от холодного ветра, и прикрывая полой куртки сигарету, он курил, стоя у невысокого борта. — На зимние квартиры? – поинтересовался художник, приветливо улыбаясь. — Не знаю. Может, ещё и вернусь, – почти не веря своим словам, ответил я, повернувшись, как и он, спиной к ветру. — А я съезжаю с последним своим добром, – кивнул он на объёмную самодельную тряпичную сумку, стоящую у борта, в которой угадывались квадратные предметы, разных размеров. – Света стало мало, да и цвета ушли, – после нескольких затяжек добавил он. – Лист весь почти сбило… Паром мерно покачивало, но иногда он начинал опасно крениться то на правый, то на левый борт, и порою казалось, что грузовик от такого крена может вот-вот сползти с палубы, пробив хлипкое заграждение, в воду. «А следом за ним и паром перевернётся, как скорлупка», – возникала пугающая мысль. И от подобных размышлений сразу становилось ещё холоднее и хотелось скорее сойти на берег. Однако это оказалось не таким простым делом даже тогда, когда наша посудина подошла к причальной стенке. Волны то поднимали, то опускали плоскодонный паром, и тяжёлая машина никак не могла съехать на бетонные плиты, уложенные на берегу. — Всё! Спячивай назад! – наполовину высунувшись из двери рубки, расположенной наверху, – прокричал капитан. – Штормовое передают! Надо скорее возвращаться… Грузовик, натужно урча, будто из последних сил, всё-таки сумел съехать с парома. Причём в какой-то момент, когда его передние колёса уже находились на причале, а задние ещё оставались на спускаемой с носа посудины металлической «лопате», показалось, что его сейчас просто переломит пополам… Наверное, до половины дороги шофёр потом молчал, а затем, будто через силу разжав зубы, произнёс. — Злобствует, чертяка. Всячески старается помешать строительству храма…
При въезде в город мы попали в огромную пробку и больше стояли, чем двигались, вдыхая отвратительную смесь, состоящую почти на сто процентов из выхлопных газов автомобилей, нескончаемым потоком выстроившихся впереди и позади нашей машины. — Я тебя перед аэропортом высажу, мне через центр не проскочить. Да и за доской надо гнать в Пивовариху, а там как раз есть сворот. Всё это Слава проговорил как-то замедленно, будто засыпая и неотрывно, с высоты кабины, глядя на застывший перед нами миксер-цементовоз, который, казалось, встал здесь навечно памятником техническому прогрессу…
На конечной остановке «Аэропорт» я вскоре сел в подошедший автобус, следующий как раз до моего дома. Уже на ближайших остановках салон автобуса заполнился до отказа… И всё это время, и когда я ехал через город и ещё дня два потом (всё-таки я четыре месяца прожил безвыездно на Байкале), меня не покидало чувство, что я попал в дурдом… Всё, что мельтешило, мелькало вокруг, особенно на улице, а вечером дома, на экране телевизора, казалось лишённым какого бы то ни было здравого смысла и логики жизни. Всё невероятно спешили, и всем при этом не хватало времени. «Да и там, на даче, я один не могу, и здесь, в Иркутске, вряд ли поработаю», – размышлял я, сидя по утрам за письменным столом. Прожив в городе несколько дней, вновь засобирался в деревню… — Я поеду с тобой, – заявила за ужином Наталья. – У меня ещё осталось несколько дней отпуска. – Нечего тебе там одному сидеть. Буду хоть супчик варить. Да и сама заодно кое-что обдумаю в тиши. Договорились, что на следующий день она придёт с работы пораньше, чтобы нам успеть на четырёхчасовой паром. Но Наталья, впрочем, как обычно задержалась, и мы едва поспели на последний, шестичасовой.
Над Ангарой, как в трубе, зло выл ветер. Лицо кололи застывающие на лету капли редкого дождя… Хотелось поскорее в дом, в тепло, к печке. На свою горушку мы поднялись уже в плотных сиреневых сумерках и, подходя к даче, ещё издали увидели кружочек синеватого света. Не подчиняясь закону всеобщего мрака – коротких дней и длинных, тоскливых ночей – светил, казалось, вопреки здравому смыслу забытый мною на полянке перед домом фонарь на солнечных батареях! Было совершенно непонятно, от каких крох невидимого света сумел он зарядиться, в этот хмурый и ненастный день. Однако он светил! И его преданности свету оставалось только подивиться. — Ну что я говорила! – весело произнесла Наталья, шмыгнув покрасневшим носом и кивнув в сторону уже видимого фонаря. И глядя на этот волшебный свет, я вдруг припомнил, как пытался отгородиться от внешней темноты, плотно задёргивая с вечера занавески в доме, когда жил один. И как однажды в особенно тоскливую, бессонную ночь, подошёл к окну, решив взглянуть – не вызвездело ли там, наконец, после столь затяжного ненастья? Слегка сдвинув шторку, я увидел такой же вот синеватый нереальный свет. Помню, что не стал до конца задёргивать шторку, ибо мрак был посрамлён. Не удалось ему сомкнуть своё зловещее кольцо полной черноты. Именно тогда я почувствовал, что на горе не один. Отойдя от окна, я снова улёгся в постель, укрылся лёгким, тёплым одеялом и тут же уснул. И мне приснилась золотая осень… А утром я увидел яркий солнечный свет, проникающий в просвет, где не до конца была задёрнута шторка. Он играл весёлыми бликами на крашеном полу и белой стене печи. И мне почему-то подумалось, что это нашему фонарю удалось всё же пронзить своей «иглой» многокилометровую толщу мрака. И именно поэтому оттуда брызнул свет.
На даче с женой мы прожили почти неделю. И это была такая славная неделя! Дни стояли морозные, но солнечные. Иногда сыпал редкий снежок, выбеливая почему-то лишь извилистые тропинки нашего участка. Окна по утрам украшались причудливыми морозными узорами. Вода в бочках, под желобами дома и бани, покрывалась толстой коркой льда, внутри которого, казалось, застыл туман. Я вставал первым. Шлёпая босиком по холодному полу, подходил к печи и, чиркнув спичкой, поджигал уложенные в ней с вечера растопку и дрова. Кипятил в эмалированном чайнике воду, заваривал чай. Резал батон и сыр… Наташа, уже проснувшись, ждала, лёжа в постели у себя наверху и перебрасываясь со мной отдельными фразами, когда дом прогреется. А поскольку дом у нас совсем маленький: четыре на четыре метра – ждать ей приходилось недолго. Спустившись по лесенке с кровати, она умывалась за печкой, у звонко капающего в таз умывальника, и мы принимались завтракать. Пили кофе или – свежезаваренный чай с деревенским молоком, больше похожим на сливки. Беседовали о всяких разностях. Наблюдали между прочим, как за окном стая неугомонных пичуг лакомится съёжившейся ягодой черёмухи, обильно усыпавшей голые ветви. После неторопливого завтрака, прибрав посуду, под приятное гудение сгоравших в печи поленьев, каждый в своём углу, работали… После обеда шли за водой на Серебряный ключик, на обратном пути заходя в магазин. До ключа было километра три. И заросшая травой, теперь уже совсем пожухшей, дорожка к нему по-прежнему слегка пружинила, что было приятно, и вилась вдоль Байкала, что было ещё приятнее, плавно плещущего (словно вздыхающего) волнами. С раскрасневшимися лицами, бодрые возвращались в тёплый дом и до ужина каждый занимался теперь какими-нибудь хозяйскими делами, которых всегда немало наберётся в любом деревенском доме. То надо что-то починить, то наколоть дров, то подбелить печку, то… Да мало ли что ещё надо сделать по дому, если вы хотите, чтобы он всегда или хотя бы как можно дольше находился в хорошем, комфортном для проживания состоянии. Часов в семь, в ранних сумерках, мы ужинали за круглым столом, перенесённым в дом с веранды, где было уже холодно – особенно по утрам. Беседуя, время от времени, бросали взгляды на фонарь, по-прежнему стоящий на полянке «оловянным солдатиком», который штыком своего ружья грозит всему злому, недоброму, тёмному… После ужина часа два читали, перед сном. Иногда обсуждали прочитанное. И может быть, от этого нам снились одинаковые сны… Порою, к нам на огонёк заглядывал «сосед по имению» – путешественник, несколько дней назад вернувшийся с Аляски. И тогда наши разговоры продолжались далеко за полночь, и утром мы просыпались позже обычного… А в конце недели, в банный день, приехал сын поздравить нас с очередной, двадцать седьмой годовщиной свадьбы, о которой мы не то чтобы забыли, но как-то особо не вспоминали, может быть, боясь спугнуть нашу такую долгую совместную удачу, когда кажется, что всё началось лишь недавно. Нешумная свадьба, рождение сына, увы, единственного, хотя мечталось иметь не меньше трёх детей… Тот вечер, сначала от души напарившись в бане, мы провели втроём, поскольку наш ближайший сосед ещё днём, закрыв все ставни, уехал в город. Но нам и без его интересных рассказов о разных диковинных местах и странах было так хорошо! На следующий день и нам предстояло уезжать. С утра мы с сыном, разбив кувалдой толстую корку льда, слили из бочек воду, прибрались в бане и на участке, устроив большой костёр, в котором сгорело всё ненужное, отжившее свой срок. Когда я принёс в дом фонарь, Наталья как раз заканчивала предзимнюю уборку. Разобрав фонарь, мы положили его в небольшую картонную коробку из-под обуви, бережно обернув перед тем мягкой фланелевой тряпицей. Очень уж нам хотелось, чтобы ему было тепло и уютно ожидать нас до следующего лета, когда мы вновь все соберёмся здесь. Порт Байкал, 2–19 октября 2007 г. Иркутск, март 2008 г.
ПОХВАЛА МУЖЕСТВУ!У средневекового писателя Эразма Роттердамского есть трактат: «Похвала глупости». Это сатира на средневековое, современное писателю общество… Я тоже хочу написать о современниках, вернее, об одном из них – академике, директоре Лимнологического института (ЛИН), Российской академии наук – Михаиле Александровиче Грачёве. Написать искренне и честно, но, акцентируя внимание не на недостатках, которых у каждого из нас хватает, а на достоинствах, которых у большинства из нас всегда не достаёт. Ведь достоинства это такие, увы, редкие явления во все времена, а уж в наше-то время – особенно. А подзаголовок к своему «трактату»: «Похвала мужеству!» я бы дал такой – «Юбилейное эссе непричёсанных мыслей». Ибо 1 апреля нынешнего года Михаилу Александровичу исполняется 70 лет! Известно, что эссе, в переводе с французского – опыт. Причём опыт индивидуальный. Следовательно, не претендуя на всеобъемлющую объективность, автор предпримет попытку объяснить, прежде всего самому себе, что, по его мнению, является некой основой, скрепой, удерживающим началом, не дающим отдельному человеку ли, целым коллективам и, в конечном счёте, нашему миру, рассыпаться в прах. То есть речь пойдёт о давно известных всем истинах – роли Личности в… В какой-то мере можно сказать, что данное эссе является одой стоицизму! А значит – мужественности и стойкости в жизненных ситуациях, какими бы невыносимыми они не представлялись. Пожалуй, первым стоиком, ещё до основания в третьем-втором веках до нашей эры Зеноном этой школы, можно считать Экклезиаста с его сентенцией о неизменности мира и тщетности человеческих устремлений: «Род проходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идёт ветер к югу, и переходит к северу, кружиться, кружиться на ходу своём, и возвращается ветер на круги своя…» Если принять подобные рассуждения, очаровавшись их поэтичностью, на веру – вы непременно станете стоиком, ибо по данному учению: истинный мудрец должен следовать бесстрастию природы и любить свой Рок, поскольку изменить его всё равно не дано. Однако находятся люди, которые говорят: «Человек не для того рождён, чтобы терпеть поражения» ( Э. Хемингуэй). Это также стоицизм, но уже иного свойства, когда перед лицом судьбы, несущей страдание и смерть, человек всё же обязан сохранять мужество и достоинство… Увы, не каждый может противопоставить себя Року, обстоятельствам, болезням и, невзирая ни на что, продолжать следовать своим путём к намеченной цели… Вспомните, как там у Пушкина:
Блажен, кто понял голос строгий Необходимости земной, Кто в жизни шёл большой дорогой, Большой дорогой столбовой, — Кто цель имел и к ней стремился, Кто знал, зачем он в свет явился…
Именно таким человеком, на мой взгляд, является Михаил Александрович Грачёв. Он знает, зачем, ради каких дел и свершений явился в этот мир. И делает это последовательно и чётко вот уже много лет подряд. Казалось, не обращая внимания на свой недуг, лишивший его, в последние годы, возможности самостоятельно передвигаться, но не лишивший его возможности мыслить. И мыслями своими обнимать весь мир. А ведь подавляющее большинство людей просто бы впали в истерику от подобной напасти, растеклись бы слезливой лужицей от жалости к себе. И, если уж быть до конца откровенным, уверен, очень не многие могли бы сказать о себе, что в подобной ситуации вели бы себя так же, как Грачёв. То есть с достоинством и мужеством. Тут ещё, конечно, важен надёжный тыл. И он, к счастью, у Михаила Александровича есть. Но речь у нас сегодня не о тыле… Оглядываясь на недавнюю историю, следует констатировать, что примеров подобного мужества наберётся не так уж много. Николай Островский, Франклин Делано Рузвельт – вот, пожалуй, и всё. И, думается, такое возможно лишь тогда, когда человек ощущает себя личностью исторического масштаба. Не винтиком в общем процессе, а героем способным изменить, если хотите, мир, саму историю… Именно таким героем был спартанский царь Леонид, дерзнувший противопоставить себя и триста своих спартанцев – личную гвардию – многотысячному войску персов, с намерением победить или достойно умереть. И, если б не предательство, кто знает, как бы легла фишка судьбы… И как тут вновь не вспомнить Пушкина:
Уж так основано от века По воле Бога самого Самостоянье человека, Залог величия его.
Я в данном случае понимаю самостоянье, как непреклонную волю, способную создавать в человеке некий внутренний стержень, не позволяющий ему прогибаться перед обстоятельствами. Пусть даже и трагическими. Именно таким человеком, на мой взгляд, является Михаил Александрович Грачёв, противопоставивший себя и триста своих «спартанцев» (коллектив ЛИНа) всеобщей неразберихе, сумятице, царящих ныне в научном мире, когда в одночасье многие НИИ из научно-исследовательских институтов превращаются в конторы, подобные конторе Остапа Бендера «Рога и копыта». И ещё одно попутное размышление. Достаточно прочитать книгу Густава Ле Божа о психологии масс, чтобы понять подлинную цену, так называемому, общественному мнению. Ибо большинство мнений большинства людей по любому вопросу почти всегда ошибочны; не всегда, но почти всегда. Недаром же Альфред Нобиле называл демократию диктатурой подлецов. Потому-то и герой почти всегда не понимаем большинством и движется, как правило, против течения, то есть вопреки всеобщему мнению. Однако только в пограничной ситуации, между могу и не могу, и выкристаллизовывается настоящий характер. Ведь падая и вставая, мы растём. И именно таким человеком, на мой взгляд, является Михаил Александрович Грачёв, чьё личное мужество отрицать бессмысленно. Однако как это трудно – быть мужественным. Невероятно трудно, порой… Иркутск, март 2009 г.
|
|