НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-10-23-01-39-28
Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых...
2024-10-30-02-03-53
Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался...
2024-11-01-01-56-40
Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
2024-10-22-05-40-03
Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка....
2024-10-30-05-22-30
Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.

Из книги «Куда все это исчезает» (Часть 3)

09 Апреля 2012 г.

 

 

ЛЮБИМАЯ РУБАХА

В последние два месяца перед Новым годом я совсем закрутился.

Пресс годового плана. Командировки…

Иногда где-нибудь на одной из станций Транссиба: Зима или Куйтун, уставший до последней степени, в полудрёме, в холодном вокзальчике, ожидая ночной проходящий поезд, я ловил себя на мысли о том, что не верю в реальность происходящего. Вижу чьи-то сонные лица, тюки, рюкзаки, чемоданы.Слышу объявления: «На станцию Зима прибывает скорый поезд № 2 Москва – Владивосток». Или…

Засуетятся люди. Захлопают двери. Закряхтят, заохают старушки в «бархатных» тужурках, взваливая на спины неподъёмные даже для дюжих парней рюкзаки и мешки. Заторопятся мужики и молодухи, бережно несущие на руках – в ночь, в холод – спящих ребятишек. Глаз выхватит на миг кусок дощатого перрона, освещённого тревожным светом лампы, висящей на растрескавшемся деревянном столбе, прикрытой сверху плоским и ржавым плафоном. Ветер качнёт жёлтый, срезанный сверху, конус света. Застучат колёса. Пунктирно замелькают янтарные окна купированных вагонов, за шторками которых тепло, тихо, чисто, светло, уютно…

Выстрелит дверь катапультой, словно стараясь соскочить с петель или перешибить того, кто ей подвернётся. И стихнет всё на время.

Вокзал как будто опустеет. Хотя людей не становится меньше. Оставшиеся в зале ожидания устраиваются поудобнее, занимают места ушедших. Дремлют вполглаза. Ночь. Деться некуда. А кое-кто уже начинает готовиться к посадке в поезд: снимать с себя и засовывать в сумки, портфели болоньевые плащи, обнажая при этом габардин и бостон, каракуль воротников и послевоенный покрой.

Люд приезжает на вокзал на ночные и утренние поезда с вечера. Едут из окрестных деревень на чём попало: и на попутках, и на автобусах, где на сиденьях отпечатались грязевые разводы от множества механизаторских и прочих солидолисто-соляристых штанов и спин. «А вещь-то хорошая, не старая. (Судя по фасонам, если пальто имеет возраст 25–30 лет – это вещь новая.) Беречь нада!» И вот одевают поверх них плащи, дождевики, пыльники, предохраняя от грязи.

Иногда, правда, подрулит к вокзалу лихо машина средь ночи и выйдет солидный товарищ. Без неподъёмных сумок, пригибающих к земле, оттягивающих руки (портфель и тот несёт шофер), без плаща поверх пальто. И одет хоть и не так, как из салона модного модельера, но и не так, как большинство людей, сидящих на жёстких сиденьях.

Райкомовский работник или директор, может быть, давным-давно уже убыточного совхоза… «Начальник, одним словом. Слуга народа. Тут с вечера ехать не надо – подвезут к поезду».

В такие минуты между сном и явью и настигала меня мысль: «Да полноте! Конец ли это двадцатого века, не середина ли его? И где я вообще очутился? Откуда выплыл этот дощатый вокзальчик и люди довоенной и послевоенной поры, которых я видел в нашем городе лишь в детстве. Не декорация ли все это?»

Будто вчера и даже сегодня днём была настоящая жизнь. И завтра, когда я ранним трамваем ещё по не проснувшемуся городу поеду с вокзала домой, будет настоящая привычная жизнь. А сейчас – сбой какой-то. Предъявь.

 

* * *

Дома бывал урывками. День-два. Иногда только ночь. Бывало, вернёшься из командировки вечером, побывав в каком-нибудь дальнем углу нашей области, в какой-нибудь крошечной, доживающей свой век деревеньке, которой даже на самой подробной карте точечки не нашлось, где добуривает последние плановые метры этого года одна из восьми моих бригад; оставишь им что-нибудь из бурового оборудования, подпишешь у «заказчика» необходимые бумаги и – в город. Домой!.. Переночуешь, а утром уже другой шофёр, с новым заданием, сигналит у окна. И опять надо ехать куда-то…

Поцелуешь спящего сынишку (вечером, когда ты приехал, он уже спал, утром, когда уезжаешь – ещё спит). Вдохнёшь запах его волосёнок: встопорщенных, лёгких и чистых, как детские сны. И – к порогу. Жене скажешь виновато: «Постараюсь поскорей вернуться… Сама понимаешь… Конец года… Запарка…»

— Да хоть Новый год не забудь с нами встретить, – вздохнёт она, засовывая в рюкзак термос с чаем и бутерброды.

И снова ночь, день ли? Дорога… Снег… Ветер… Невесёлые сонные мысли. И обещания самому себе (в который уже раз!): «Бросить всё это к чёртовой матери! Расстаться с этой нэпманской конторой! С этим неспособным к действию руководством. С этим самотёком. Зовут же в проектный институт. Идти надо, пока зовут. Все деньги всё равно не заработаешь. Зато там не будет этих вечных «экстренных» командировок. Этой полугодовой раскачки – потом полугодовой скачки. Этого: «План – любой ценой!» Не будет районных гостиниц с тараканьими полчищами, этого постоянного недосыпа. Почему я должен отвечать за чьи-то ошибки, просчёты в планировании?! Латать своими нервами трещащий по всем швам годовой план?!»

Если в кабине тепло – дремлю. Стараюсь думать о чём-нибудь хорошем: о сынишке, которому уже исполнилось два года, а я всё не могу привыкнуть к чуду его появления… Обида резанёт: «А тебя-то, папенька, не было на его дне рождения! Ты, как обычно, был в командировке. Без тебя ребятёнок задувал две маленькие свечечки, воткнутые в торт. Без тебя столько слов новых говорить научился».

Взглянешь в чёрное стекло – не светает ещё. Темь. Степь. Или лес стеной. Его контуры пробиваются через отражение усталого и безразличного лица в боковом стекле кабины с моей стороны.

Взглянешь на шофёра. Строгий, с глубокими морщинами на щеках, грубо вытесанный неподвижный профиль, подсвеченный снизу от приборного щитка. Большие и сильные руки спокойно лежат на «баранке». Губы плотно сжаты. В углу рта замерла потухшая, с мундштуком гармошкой, папироса. Взгляд неподвижно устремлён вперёд. Кажется, он спит с открытыми глазами.

Проследишь за его взглядом и уже увидишь водителя не в профиль – анфас. Отражение на лобовом стекле сосредоточенно-задумчивое. Как будто этот человек не здесь, в кабине, а где-то очень-очень далеко.

Посмотришь в свою часть лобового стекла, на дорогу: два янтарных размытых цилиндра света тянутся от бампера машины вдаль. Буровят темноту и исчезают в ней. И в этих янтарных цилиндрах света прыгают, танцуют и быстро разбегаются от машины в стороны крупные, как бы подсвеченные изнутри, хлопья снега. Вспомнится детство. И Новый год. И как прятался, проснувшись рано, в темноте ещё, за тюлевую занавеску, прижавшись спиной к тёплой батарее парового отопления, и смотрел на загадочный лунный узор на полу, и на ёлку, с мерцающими в сумерках игрушками, и ждал, когда Дед Мороз и игрушки начнут шевелиться, скакать, танцевать. «Они ведь играют ночью! Это днём они притворяются неживыми». И засыпал за шторой, скорчившись от холода, в майке и сатиновых чёрных трусах. И уже не слышал, как мама переносила в кровать, укрывала одеялом.

А утром – яркий свет в глаза! И снег искрится в огороде, за окном, в нетронутых сугробах. И пахнет мандаринами! (Так и остался неразделимым – этот запах детства и Нового года.) И голос мамы из кухни, где потрескивают дрова в печи и запах пирогов с брусникой: «Вставайте, дети! Пора. Новый год уже пришёл!» И мы с сестрёнкой, не одеваясь, бежим скорее к ёлке! И находим под ней подарки. Прыгаем назад в свои постели. Садимся поудобнее и высыпаем содержимое пакета на одеяло. Сравниваем, кому что принёс Дед Мороз. Но он, наш Дед Мороз, с немного облупившимся гипсовым носом и посеревшим ватным воротником, никогда не ошибался и всегда приносил нам всего поровну…

Надо бы Димке на Новый год что-нибудь интересное подарить. Удивить чем-нибудь мальчишку. Такой смышлёный. Всё говорит уже. Правда, в основном повторяет ещё за взрослыми. Счастливое сейчас у него время. Безтревожное. Что есть, воспринимается как вечное, незыблемое, прочное. Мама – красивая и добрая. Папа – бородатый и смешной. И эта – такая «щекотная» – борода была всегда и будет всегда, как двор, в котором он гуляет, и бабушка, с которой он играет, когда родителей нет дома. Время ещё не течет для него, а сочится.

«…Когда же я впервые спросил маму, поняв, что время, оказывается, движется. Вернее, поняв, что и сам я, и всё вокруг меня как-то меняется».

— А куда все люди деваются после старости?

— Умирают, – каким-то другим голосом, не таким, как обычно разговаривала со мной, ответила мама.

— И я умру? – ещё беззаботно спросил я.

— Да, сыночка… – Я видел, что маме не хотелось отвечать. Но она ответила всё же.

— …Но это ещё будет так не скоро, – поспешно добавила она.

«Тогда – лет тридцать назад – было не скоро. И всё равно, как горько плакалось… Сколько мне было тогда? Лет пять-шесть? А может, четыре?.. В школу, точно, ещё не ходил. И как страшно было. Как умирать не хотелось. Как будто весь остаток жизни сжался до секунд. И слёзы был謬 – помню – такие горячие».

— Успокойся… Успокойся. Я пошутила. Ты не умрёшь никогда.

Я не поверил тогда маминым словам, но успокоился. (А может, и поверил.) Потому что так тепло было у неё на руках. Так спокойно. И ветерок весенний так славно пузырил «шкеры», и так забывалось всё быстро, легко.

Лицо только у мамы после моих вопросов стало какое-то отрешённое, грустное. И она сильнее, чем прежде, прижимала меня к себе.

«Да, надо чем-нибудь Димку удивить… Возраст такой… Карнавальный. Период бессмертия. Надо, чтоб запомнилось что-то яркое, праздничное… Детство – колодец души, где и днём видны звёзды, источник радости на всю оставшуюся жизнь…»

 

* * *

…В этот раз мне повезло. Я пробыл дома почти неделю. Составлял на работе годовой отчёт. И уже надеялся, что выходные тоже проведу в городе, с семьёй.

«А то, что же это? Живёт детёныш – при живых родителях сирота. Их почти не видит… На выходные в цирк свожу! Может, ему понравится… Первый раз в цирке!.. Клоунов, лошадок живых посмотрит. Должно понравиться!..»

Но в пятницу, с утра, меня вызвал к себе начальник и, виноватясь как будто, попросил «не в службу, а в дружбу» сгонять до Качуга. (Ничего себе «сгонять»! Туда почти триста вёрст, да обратно столько же. Да ещё в «аппендикс» заскочить, на дальнюю кошару. А это ещё километров двести в оба конца. По сибирским меркам, конечно, не много. Но ведь лучший праздник года на носу – Новый год.) Подписать кой-какие бумаги у «заказчика» – колхоза «Путь Ильича» да подбросить обсадные трубы в бригаду, которая как раз и бурит в этом «аппендиксе».

— Ты, конечно, можешь отказаться ехать в выходные – это твоё право, но очень важно, понимаешь, подписать эти три сметы, – сказал задушевно («прямо отец родной») начальник. – Пятьдесят тысяч не лишние для годового отчёта, как полагаешь?

— Так ведь в выходные дни никого не застанешь в конторе, – начал я.

— Ну и что, что выходные! – перебил меня начальник. – Из деревни-то они не уедут перед самым праздником. Чай не дураки. Новый год, ясно дело, дома встречать будут, – подмигнул он мне. – Так что и председатель, и главбух на месте окажутся. Поднажми! Попроси. Да не мне тебя учить! Надо подписать! Понимаешь? Вот как надо! – начальник провёл ребром ладони по горлу.

— Успеешь назад вернуться к 30-му – 31-го на работу не выходи. Бумаги только с шофёром передай. Всё равно ему в СМУ ехать, машину в гараж ставить.

— А если не успею ни до 30-го, ни до 31-го?

— Надо успеть. Сам знаешь – план горит. Ну, а не успеешь – что ж, праздничные получишь, да командировочными не обидим.

— Да я в цирк сынишку обещал…

Но начальник уже не слушал меня. Он куда-то пытался звонить, показывая всем своим видом, что это дело решённое, так что нечего попусту время терять…

Договорились с шофёром лесовоза, что он заедет за мной после того, как загрузится трубами, заправит машину и «заскочит» домой за спальником. И «ещё кое-чем, чтоб не вымерзнуть по дороге, как мамонты», – подмигнул шофёр и добавил:

— Рванём в ночь. Трасса будет свободная. Если всё обойдется хо’кей – к утру на месте будем. Я подъеду к твоему дому часов в семь вечера. Хо’кей?

— Хо’кей, – вяло ответил я.

Раздражение во мне не унималось. И тогда я вернулся и сказал начальнику все, что думаю и о нём, и о его конторе. Я сказал, что мне надоело быть человеком! Надоело прикрывать чью-то расхлябанность и раскачку! Надоело затыкать собой всевозможные дыры! Например, за последние два месяца я лишь два выходных провёл дома!..

Жаль только, что всё это я «сказал» мысленно, до начальника так и не дойдя.

Дома всё было чётко, как обычно. Жена готовила бутерброды. Заваривала чай. Я достал с антресолей спальник, унты. Принёс с балкона собачью шубу. Не мог только найти свою тёплую байковую рубаху, которую мне недавно подарила тёща.

— Наталья! – крикнул я из комнаты жене. – Ты не видела мою клетчатую зелёную рубаху?

— В шкафу, на твоей полке лежит! – ответила она из кухни.

— Да нет её там. Я уже смотрел.

В это время ко мне подошёл сынишка и, держа в руках мою старую рубашку-безрукавку, протянул мне.

— Папа, эту лубашку одень, – сказал он, поджимая губки «почтовым ящичком».

— Почему эту, Димыч? Она тебе нравится больше?

Я присел на корточки, чтобы быть вровень с ним.

— Нлавится.

(Букву «р» так ещё и не научился выговаривать).

— Но ведь зелёная такая красивая. Новая.

— Эту одень, – попросил он тихо, уже готовый расплакаться.

— Ну почему же эту, Дима?

— Она не гульная, – ответил он.

До меня, наконец-то, дошло. Ему казалось, что если я буду в этой домашней рубашке, то никуда не уйду. Не исчезну внезапно опять. И мы будем снова играть и «совершать полёты в космос» – так называлось у нас подбрасывание сынишки вверх, к потолку, когда он сначала замирал, потом, мягко «приземлившись» на мои руки, аж, взвизгивал от восторга и просил: «Ещё!» И будем наряжать ёлку. А завтра, как договорились, пойдём в «цилк». Поэтому эта старенькая, выцветшая, заштопанная на рукаве рубашка, была его любимой. Когда я возвращался из командировки, он стремительно выбегал в прихожую с криком: «Ура! Папа приехал!». Потом тут же исчезал в комнате, даже не добежав до меня, и приносил мне эту рубашку и тапочки.

Наваливался Новый год! Он стоял уж на пороге… Ещё одно усилие и он откроет двери. Город был принаряжен и светился разноцветными огнями. На площадях и во дворах стояли разнаряженные ёлки! На больших стеклах магазинных витрин были нарисованы Деды Морозы, зайчики, снежинки, Снегурочки точно такие же, как рисовали на витринах магазинов в моём детстве. Правда, витрины тогда были не такими огромными. В полумраке некоторых окон многоэтажек на ёлках мерцали цветные гирлянды… В таинственных, ранних сумерках искрил огнями цирк!

Сынишке очень понравились маленькие, грустные, с подстриженными до глаз чёлками, пони, и хулиганистого вида весёлые разнопородные собачонки. Он смеялся до брызжущих из глаз слёз над проделками клоунов и иногда от полноты чувств невпопад хлопал в ладоши… «Тиглы» понравились ему меньше.

Когда дрессировщик тыкал кнутом – или чем-то ещё – рычащего зверя, чтобы тот пошевеливался, не ленился, отрабатывая свой хлеб, вернее, своё мясо, он прижимался к моему боку и спрашивал:

— Папа, ему ведь не больно, да же?..

 

* * *

Свою байковую рубашку я нашёл на следующий день после нашего посещения с ним цирка – в ящике со старыми игрушками. Она лежала на самом дне. Как раз там, где я собирался спрятать для него двухмачтовый, в полной белоснежной парусной оснастке, ганзейский когг, покоящийся в красивой, яркой коробке с прозрачной боковой стенкой из целлулоида. Этот корабль добрый Дед Мороз должен был оставить для него под ёлкой следующей ночью.

Ангарск, Иркутск, 1983 г.

 

 

ТРИ ВСТРЕЧИ

Бесхитростная правда…

Ги де Мопассан

Запись из дневника: «23 февраля, понедельник. С утра сегодня вьюжный день. Снег. Ветер… Люблю я такую блоковскую погоду. Ветер, ветер, на всём белом свете…»

Сегодня День Советской Армии, который уже давно превратился во всесоюзный праздник мужчин, как противовес «женскому» дню – 8 Марта. Но праздник получается какой-то не настоящий, а половинчатый – рабочий, будний день. Да ещё понедельник.

С утра, ещё в фиолетовых февральских сумерках, ходил к врачу. Подходя к стоматологической поликлинике, увидел у крыльца со стертыми бетонными ступенями кровавые плевки на взрыхленном снегу…

Моя врач, у которой я наблюдаюсь уже лет семь, отладила мне зуб и поздравила с праздником. Я поблагодарил её и сказал, что, отремонтировав зуб, она мне сделала лучший подарок.

— Теперь, Нина Ивановна, я смогу лучезарно улыбаться не только вам и моей жене, но и красивым девушкам тоже.

…Праздничный обед у нас проистекал вчера.

Мы с сестрой и Натальей выбрали серединку 22-е, воскресенье – между двумя датами: 21-го – два месяца нашему сынишке Диме и 23-е – День Советской Армии.

Шура приготовила курицу в чесночном соусе. Наташа – салаты.

Перед обедом Димыч уснул прямо у Натальиной груди (обеспечив таким образом нам часа два свободного времени), выпустив из своего беззубого рта сосок. В уголке его губ осталась капля молока.

Нас было только трое за праздничным столом: я, Шура и Наташа. Но обед, сдобренный шампанским, получился на редкость весёлым.

И лишь иногда воспоминания об одной закавычке, одной детальке мешали моему веселью разлиться во всю. Деталька эта не причиняла мне боли, но мешала, как заноза…

 

Вчера на дверях всех подъездов появились листочки из школьных тетрадей с от руки написанным на них текстом: «Школьники 36-й школы поздравляют ветеранов войны с Днём Советской Армии… и будут достойны их!»

Я прочёл это, когда вышел из подъезда с намерением опалить в сосняке за нашим домом курицу, которую Шура предназначала для праздничного обеда. Меня тронула эта надпись. Особенно почему-то звездочка, нарисованная и заштрихованная не совсем ровно красным карандашом.

Я с грустью подумал об отце: «Старенький он уже»…

Вспомнилось, как три дня назад, перед его отъездом в санаторий, мы ходили в баню. И как я, намыливая ему вихоткой спину, вдруг, как будто впервые, увидел, какой он худенький. И какая маленькая спина была у меня под руками. И так жалобно обозначились ребра под тонкой, как у ребёнка, кожей. «Да он и так ребёнок. Всегда им был и есть». Порой я завидую ему, его открытости и доброте и умению радостно изумляться простым вещам.

На этот раз я взял ему у банщицы простыню (проявив, по его понятиям, ненужную расточительность), которой он никогда не пользовался раньше. И он всё никак не мог понять: «Неужели она только для того, чтобы обсушиться одному человеку – и в стирку? Это ж столько простыней тогда надо!» А потом нашёл объяснение и успокоился: «Ей в ушках хорошо вытирать. Тоненькая она, не то что полотенце. И – мягко».

Я шёл по дороге к последним домам нашего квартала и двора к сосновому леску и увидел идущего навстречу мне старичка.

Я видел его до этого несколько раз. Он появился «в нашем околотке» недавно, но был приметен сразу изысканной опрятностью и строгостью в одежде. Глаза, правда, мутноватые, беспомощные – при ближайшем рассмотрении, как у младенцев. Должно быть, видит неважно. Но смотрит прямо перед собой. Даже – гордо как-то. Усы седые – в стороны. И ходит упруго, не сутулясь. Когда я видел его особенно близко, мне всегда хотелось сделать ему что-нибудь доброе. Хотя бы ласково и почтительно поздороваться с ним.

Мы шли из разных концов двора навстречу друг другу. Я подумал, что ему, наверное, приятно было прочесть поздравление школьников, приклеенное на двери…

Из-за угла дома в наш двор резко вырулил «Москвич» и загудел пронзительно, противно, сиренным воем за спиной у старичка. Он вздрогнул (я видел, как резко поднялись и опустились его прямые, как погоны, плечи) и, шагнув с дороги в сторону, увяз одной ногой в обочинном сугробе. Машина, теперь уже тихонько, прокатила метрах в двух от него, двигаясь в мою сторону. А старичок стоял одной ногой по колено в сугробе, а на другой – я видел до блеска начищенный чёрный ботинок армейского образца.

«Праздник на носу. День Советской Армии, да и воскресенье. Вот он и принарядился. Видно, в магазин шёл, раз с авоськой. И, наверное, снегу начерпал в ботинок теперь…»

Мысли кружились, как быстрые февральские снежинки. И воспоминание об отце в бане, и этот старичок как-то слепились воедино.

Он всё ещё стоял одной ногой в снегу, как будто бы попал в капкан, и удивлённо смотрел перед собой. «Может, ему с сердцем стало плохо от неожиданности?..»

«Москвич» приближался ко мне. Я разглядел за его лобовым стеклом лоснящуюся и довольную рожу мужика в огромной, как гнездо воронье, собачьей шапке. Его, словно надутые, ручищи лежали на руле, а глаза косили в зеркало заднего вида.

Старичок в это время, стоя уже на расчищенном асфальте дороги, с трудом согнувшись, словно сгибая внутри себя невидимый стержень, выковыривал указательным пальцем из ботинка снег.

Водителю в машине было на вид лет сорок. «Год рождения, наверное, предвоенный – 40-й». За его спиной сидели две бабы с такими же толстыми и упругими, как молодые задницы, мордами. «Торгашки», – почему-то подумалось мне.

Взгляд будто протыкал машину, и я одновременно видел через заднее стекло и в то же время сбоку от машины и сухонького старичка, и сидящих в машине.

Машина всё так же неспешно катила по дороге. До меня ей оставалось уже шагов десять. И по-прежнему в салоне улыбались бабы и мужик. Я вышел на середину дороги с болтающимся у меня в руке курчёнком, которого держал за синюшные ноги словно гранату и о котором совсем забыл. Мне казалось, что я сейчас смогу руками легко, как папиросную бумагу, разорвать металл машины. Последние два шага я сделал уже к остановившемуся «Москвичу».

Мужик теперь самодовольным не казался. Да и бабёнки тоже. Все трое смотрели вопросительно. Видно, что-то узрели неприятно-неожиданное у меня в лице…

Ярость внезапно ушла, как будто плотина открылась. Я посмотрел на этих «хомяков», покрутил указательным пальцем у своего виска и потом чуть не ткнул этим пальцем в водителя, ясно дав понять, к кому этот жест относится.

Он, приопустив стекло передней дверцы, примирительно заговорил.

— Да ладно, парень… Уйди с дороги… Знака же нет, запрещающего въезд во двор.

«Он ни-че-го не понял!»

Я посторонился. Машина тронулась. А тётки, выгибая свои выи, всё ещё смотрели на меня недоумённо.

Что я мог объяснить им? Что испугать (я знаю, что многие специально стараются поставить на свою машину оглушающий сигнал) старика и смеяться над ним это мерзко. Что он, может быть, кровь свою на войне проливал за всех нас (не за то, конечно, чтобы потом кое-кто наел такие вот свиные хари и лоснился от собственного самодовольства), что…

«Эх, люди вы, люди. Людишки!»

Я поравнялся со старичком и поздоровался с ним. Он боднул мне в ответ головой и, кашлянув в кулак, пошёл своей дорогой.

 

Второй раз я увидел его 9 Мая.

Он или болел, или уезжал куда-то, а может, просто так не совпало встретиться. Живём-то ведь на разных полюсах двора.

Я вступил из сумрака подъезда в яркий, залитый солнцем и жёлтым теплом светлый день. На лавке у газона с анемичной травой, не успевшей ещё прийти в себя после зимы, сидели мой отец и тот старичок. Они о чём-то оживлённо говорили.

Ноги старика не доставали до земли, и он ими раскачивал туда-сюда попеременно. Видимо, он, как и мой отец, готовился идти на стадион, на праздник, посвящённый Дню Победы.

Орденам и медалям было тесно на его детском пиджачке. Награды друг к другу прижимались плотно. Их у него было раза в четыре больше, чем у моего отца. Они висели вдоль лацканов пиджака несколькими тяжёлыми гроздьями. Наверное, стольким наградам и на очень могучей груди было бы непросторно. А у старичка всё было маленькое, аккуратное, чистое: и грудь, и ботинки, и руки…

Отец мне рассказывал потом о нём, по дороге на стадион, где он каждый год перед праздничным представлением шествовал в колонне ветеранов, которая так жутко год от года редела… Обычно я наблюдал это шествие с самой дальней трибуны и видел, как они идут внизу, сверкая наградами, в штатском, стараясь поровнее ставить ногу.

В голове почти всегда назойливо крутился вопрос, смешанный с пушкинской строкой «Кому ж из нас последний день Лицея торжествовать придётся одному?»: «Кому ж из вас когда-то День Победы торжествовать придётся одному?..»

Итак, мы шли на стадион, и отец говорил мне: «Вот, познакомился с фронтовиком. С разведчиком! Он недавно приехал в наш город. Дочери хочет помочь квартиру «выбить». Да хворает здесь сильно. Видно, климат не тот. Он-то сам с Севера… Да и заводов, конечно, многовато в нашем городе. А они, уж, травят всех и вся будь здоров! Да… старое дерево не пересадишь… Говорит: «Получит дочь крышу над головой, а я – крышку, если долго здесь задержусь». Домой в деревню всё рвётся, к старушке своей. Она там с хозяйством да с домом одна пока управляется.

 

Потом я встретился со старичком ещё раз… На следующий год.

Я уже жил тогда в другом городе и приехал на несколько дней к родителям навестить их. Входя в «тоннель», в «аэродинамическую трубу», проходящую на уровне первого этажа прямым углом приткнутых друг к другу блочных домов нашего двора, я невольно пригнул голову и вжал её в плечи, прячась от усиленного здесь замкнутым сквозным пространством и без того неласкового, упругого февральского ветра. А когда, войдя в квадрат двора, поднял от грязного ноздреватого снега глаза, то увидел тихую (без оркестра и плача) похоронную процессию…

Старичок был также строг и опрятен, как при жизни…

Редкие, безумные снежинки, падая на его седые усы и волосы, терялись в них. Снежинки были заметны лишь на алой крышке гроба, которую несли перед ним. И то – недолго. Они таяли от дыхания людей, державших в руках эту «крышу». И сначала снежинки оставляли прозрачные капли – такие же, как на лице старушки, идущей за гробом, и поддерживаемой очень похожим на неё мужчиной, а потом – просто тёмные мокрые пятна на красной материи. Людей, идущих за гробом, было немного, а молодых – и того меньше…

Я присоединился к этой безмолвной процессии, чтобы хоть одним человеком в ней стало больше. Хотя она двигалась в противоположную мне сторону. До яркого сине-белого автобуса, стоявшего в конце двора.

Я оказался рядом с какой-то женщиной, которой мешал идти ветер. Она поминутно натыкалась грудью на его острое жало и в недоумении останавливалась на миг.

Я взял её под руку, чтобы ей было легче идти. Но по-моему она этого даже не заметила, а я, прикоснувшись к ней, будто бы отяжелел под бременем печали…

Мне так и не удалось познакомиться с этим старичком, прямым и упругим, как ивовый прутик…

Первую встречу, от последней, отделял какой-то год.

Ангарск, 1981 г.

 

 

«Я ОТОМЩУ!»

 

Жизнь сложна и не выстраивается в сюжет…

Хотя исключения всё же случаются…

 

Своим повествованием, которое собрано, как бы «сшито», из совершенно разнородных и никоим образом не связанных между собой «кусков», я попытаюсь продемонстрировать такое исключение. То есть – попробую лишь подтвердить ту мысль, что Единый Замысел того, что мы называем: «Наша жизнь», пожалуй, всё же существует. Но исходит он, увы, не от нас.

Честно говоря, меня и самого смущает такой вывод, поскольку никакими научными методами он подтверждён быть не может. Но ведь и задача литературы – не научная, иная. А именно: дать человеку такие знания, которые никакая наука ему обеспечить не может. Вот это-то я и попытаюсь сделать, покушаясь на некую Тайну – словом. Хотя и точно знаю, что «мысль изречённая – есть ложь».

Однако Тайна – потому и тайна, что она влечёт к себе без всяких объяснений.

Так же необъяснимо тянул к себе капитана Ахаву белый кит – Моби Дик…

Хотя и получилось, в конце концов, что не Ахава, который искал встречи с ним, настиг его в неведомых морях, а Белый кит встретил капитана на своём пути.

И в данном случае мне, как и капитану Ахаве, никто помочь не может. Поскольку, как человек стремящийся к своей заветной цели, так и человек пишущий (я отнюдь не дерзаю примерить на себя высокое слово «Писатель!») – всегда одинок. Ведь он встраивает в жизнь некий свой замысел и опыт.

Итак, для начала, два никоим образом (ни во времени, ни в пространстве, ни сюжетно) не связанных между собой осколка жизни.

 

* * *

Август, 1990 г.

На веранде дома, обращённой к заливу, прекрасным августовским днём, когда в чуть-чуть прохладном, лёгком, еле ощутимом ветерке уже угадывается что-то осеннее, хотя послеобеденное щедрое солнце ещё по-летнему настойчиво, я полулежал в кресле-качалке, читая своего любимого Гоголя: «…ибо для человека нет большей муки, как хотеть отомстить и не мочь отомстить».

— Папа! – вырвал меня из реальной нереальности «Страшной мести» счастливый звонкий голос сынишки. – Я теперь могу числиться в рыбаках!

И он, на секунду разжав ладонь, показал мне блеснувшего чешуёй, словно солнечный зайчик, небольшого ельчика, кончик хвоста и голова которого высовывались из его ладошки.

«Первая в его жизни рыба!.. Хотя Хемингуэй уже в пять лет ловил форелей, а Димке – восемь. Правда, и время теперь другое. Сейчас и ельчика-то выловить – целое событие».

— Папа, какое сегодня число? Я хочу запомнить.

— Сегодня..? Постой… Кажется… да, точно! Тринадцатое августа 1990 года. Залив «Большой Калей».

— Ура! – закричал он. Радость так и распирала его. – Чёртова дюжина, а я рыбку поймал. Счастливое число! Пойду бабе с мамой добычу покажу.

— Беги, беги, – ответил я, слегка подтолкнув его рукой в спину.

«Для тебя счастливое число, а для рыбки?», – подумал я, глядя во след убегающему в сторону причала Димке, на выгоревших от солнца досках которого моя жена и тёща потрошили и чистили к обеду уже имеющуюся рыбу.

Он так и застолбился в моей памяти: в одних трусишках, то ли загорелый, то ли чумазый – не разберёшь. С удочкой в левой руке и со своей добычей в правой. Бегущий по ромашковой белой поляне в середине чудесного летнего дня, сверкая более светлыми, чем спина и ноги, ступнями.

 

* * *

Грустное лето 1989 г.

«В темноте он подошёл к стеллажу с книгами и медленно стал шарить лучом фонарика по полкам…

— Что ты там делаешь? – спросил я.

— Подумал, может почитать ей что-нибудь, – сказал Симор и снял с полки книгу.

— Слушай, балда, ей же всего десять месяцев! – сказал я.

— Знаю, – сказал Симор, – но уши-то у них есть.

Они всё слышат.

В ту ночь при свете фонарика Симор прочёл Франи свой любимый рассказ – то была даосская легенда. И до сих пор Франи клянётся, будто помнит, как Симор ей читал: «Князь Му, повелитель Цинь, сказал По Ло: «Ты обременён годами. Может ли кто-нибудь из твой семьи служить мне и выбирать лошадей вместо тебя?»…

«Я всегда неизменно и настойчиво рекомендую родителям и старшим братьям десятимесячных младенцев чтение хорошей прозы как успокаивающее средство…», – вспомнил я совет Сэлинджера, приведённый в его рассказе «Выше стропила плотники», написанном в 1955 году, летом 1989 года.

Мы тогда готовились переезжать в другой город. Тот, в котором мы ещё продолжали жить, небольшой и уютный, очень нравился нам, и потому с ним было грустно расставаться. Но обстоятельства сложились так, что там не было, а вернее, не стало для нас – для меня и для жены – работы…

Городок, как я уже сказал, был небольшой, скорее даже – он был совсем маленький. И, например, зимой он выглядел, как сошедший с рождественской открытки, среди синевато-белых под вечер сугробов; с тёплым янтарным светом из окон небольших деревянных коттеджей; с расчищенными, словно длинные коридоры со снежными бордюрами по пояс, дорожками, ведущими к домам, первые этажи которых почти утопали в пушистом снегу, на котором «лежали» желтоватые квадраты окон, золотя его яркую белизну.

Городок стоял на берегу великого озера, которое сибиряки издавна нарекли Священным морем. И это соседство придавало городку ещё большее очарование.

Рядом с нашим домом даже зимой, поскольку зимы в тех местах были мягкие, чернея извилистой линией у подошв огромных волнистых сугробов, плавно протекал безымянный ручей, которому впоследствии моим сынишкой было присвоено имя: «Пичугин» из-за того, что по его берегам, особенно яркими зимними днями, «паслись» во множестве длинноногие и длинноклювые пичуги – Аляпки.

Сразу за ручьём начинался лесок, в котором летом на небольших полянках можно было насобирать земляники, а ближе к осени на мшистых древних и огромных пнях кровенела гроздьями крупная брусника, одна кисть которой заполняла руку.

За леском, который подступал к самой ограде нашего коттеджа, уже громоздились горы: зелёные летом; бело-зелёные из-за высоких гордых елей зимой; жёлто-оранжево-красные осенью; и голубые с белоснежными вершинами остроконечных гор весной.

 

* * *

В тот год уродилось много ярги и рябины.

А у нас, на небольшом участке возле коттеджа, – облепихи, которая уже начала наливаться янтарным цветом, превращаясь на глазах из «бледной немощи» в яркую красавицу, но собирать которую уже предстояло не нам…

Клубники в то лето тоже было дивно. Я помню, что мы с сынишкой постоянно ели её со сливками в те жаркие июльские дни, собирая то и дело спелые крупные, с добрую ранетку величиной, ягоды, с какой-нибудь из наших трёх грядок в большие эмалированные или керамические глубокие чашки.

Посреди тогдашних наших сборов и повсеместного раскардаша это были, пожалуй, те редкостные минуты покоя и почти счастья, когда тревога от предстоящего и грусть от, казалось бы, уже минувшего, отступали, ненадолго оставляя нас. И мы, сидя на прогретых досках деревянного, крашеного красной краской, крыльца, в тени наклонной «стены» разросшегося с одной стороны хмеля, ели большими ложками клубнику, залитую сливками. И даже – иногда, беззаботно смеялись неизвестно чему.

Сейчас, несколько лет спустя после нашего переезда, когда я пишу эти строки, я хочу сказать, что той лёгкой ажурной зелёной «стены» хмеля уже нет. Как нет и вкопанной рядом с ней, вровень с землёй, старой эмалированной ванны, которая была нашим небольшим белым домашним озерком, по неподвижной, как бы уснувшей в летний зной, прозрачности которого бегали взад-вперёд неутомимые водомерки…

Новые хозяева выдрали хмель и срезали натянутые к навесу над крыльцом нити, по которым он взбирался верх. Наша старая ванна тоже куда-то исчезла… Но зато на освободившемся небольшом пространстве они посадили аж две грядки моркови!

Нет и пушистой весёлой ёлочки, которую мы с сынишкой пересадили из ближайшего леска как-то осенью, когда ему исполнилось пять лет («Ты, Дима, будешь расти и ёлочка будет расти. Здорово?! И, посмотрим, кто кого перерастёт».), и самую вершинку которой в последние два года (вначале ёлочку заваливало снегом целиком) мы наряжали перед Новым годом самодельными игрушками.

Её новые хозяева, с которыми мы поменялись квартирами и городами, спилили, как говорится, «под самый корешок», потому что она мешала их машине по расчищенной от снега дорожке подъезжать к крыльцу дома.

Я не осуждаю их за это. Каждый живёт по своим нравственным законам, верхняя планка которых у всех разная. (У некоторых она не поднимается выше плинтуса.) Я просто констатирую тот факт, что не только для нашей семьи, но и для многих вещей, окружающих нас там, то грустное лето 1989 года было последним из шести счастливых лет, проведённых в этом городе.

Конечно, можно было продолжать жить в нём и дальше, но тогда жене надо было продолжать работать в единственном в городе НИИ, которое всеми доступными, малодоступными и совершенно недоступными научными средствами защищало целлюлозно-бумажный комбинат, который уже четверть века чадил своими трубами на берегу великого озера, сбрасывая в него к тому же свои «идеально очищенные», по утверждениям сотрудников этого самого «научного» учреждения (которые кормились, кстати, за счёт комбината), сточные воды. И никому из них, да и большинству работающих на комбинате даже и в голову не приходило, что вопрос: «Быть или не быть на берегах великого озера комбинату?» – не научный, не экономический и даже не технический, а нравственный. Ведь не запустит же человек, обладающий даже элементарной культурой, «пастись» лошадь в храм…

По моей же специальности можно было работать в единственной в городе многотиражной газете «Великоозёрский целлюлозник», которую также содержал комбинат.

Одним словом, можно было бы и дальше жить и работать в этом городке, принадлежащем целлюлозному монстру, но тогда надо было научиться врать. А осваивать эту немудрящую науку нам не хотелось.

Жена поэтому уже второй год работала в институте озёроведения, в том городе, куда мы собирались переезжать, а я подрабатывал то инструктором по плаванию в прекрасном местном спорткомплексе с двадцатиметровым бассейном, принадлежащем комбинату, то грузчиком на продбазе…

Жена приезжала домой в пятницу вечером, вернее, почти уже ночью – ближе к полуночи, скорым поездом Москва – Владивосток, который стоял в нашем городе только одну минуту, а в областном, где она садилась, – полчаса, стремя свой ход дальше с запада на восток.

В эти дни мы с сынишкой ходили её встречать на маленький деревянный вокзальчик. В котором так уютно, потрескивая сухими дровами, топилась ровно выбеленная печь. И в крохотном зале ожидания которого, несмотря на его почтенный возраст, всё ещё было основательно и добротно. Построен вокзальчик был продуманно ещё в начале века, когда к Великому океану прокладывали Великую транссибирскую магистраль.

Стоя на дощатом перроне под бледно-сиреневым светом качающегося от ветра или от своих раздумий ржавого плафона с лампой, освещающей то раскидистый, весь в белом кипении, куст черёмухи, то первозданную белизну снегов, на которых отражался манящий вдаль зелёный свет светофора, мы ждали «ночной экспресс», разговаривая обо всяких разностях, случающихся в жизни взрослого человека и ребёнка.

Назад Наталья уезжала после обеда, в воскресенье, чтобы через четыре часа пути очутиться в другом, большом, ярко сверкающем огнями городе… И сынишке, да и мне тоже явно не хватало времени для общения с ней; поэтому вечерами в пятницу и субботу он из последних сил боролся со сном, чтобы подольше побыть с мамой, поведать ей о своих нехитрых секретах.

В наше последнее лето пребывания в этом городе жена не приезжала на выходные дни домой, потому что находилась со своими японскими коллегами с озера Бива в долгосрочной экспедиции на севере великого озера, протянувшегося по сибирскому материку более чем на полтысячи километров. И мы с сынишкой жили в нашем большом, и почти уже пустом, доме одни.

 

* * *

…И как-то всё так сложилось в тот день. И прогулка вдоль «нашего ручья» утром; и сбор грибов «в нашем Берендеевом лесочке» после обеда (в перерывах я занимался какими-то своими делами, а сынишка тихо сидел на крылечке и смотрел на уже побеленные вершины гор и на их разноцветную яркость); и ощущение близкой осени; и какие-то очень грустные сумерки, и рассуждения сынишки о том, что вот в другом городе у нас не будет всего этого: ни «своего лесочка», ни «своего ручья» – и что друзей у него больше таких хороших, как здесь, тоже не будет, и что это его первые в жизни, но последние в этом городе каникулы.

Одним словом, когда я жарил нам на ужин грибы с картошкой, предварительно отварив их, как следует, а он молча сидел за столом у меня за спиной и безучастно смотрел в тёмное окно, отражающее его грустное лицо, разразилась гроза!

Внезапно и оглушительно ударили первые раскаты грома! Грохот был так силён, что оконное стекло жалобно задребезжало. Сверкнула бледно-фиолетово-оранжево-зелёная, со множеством быстрых, разной длины, ответвлений, молния, чем-то неуловимо похожая на праздничный букет цветов.

Во внезапно наступившей тишине, когда первые, самые близкие и самые сильные, раскаты грома стихли, а по стеклу весело и быстро затарабанили крупные капли дождя, я услышал за своей спиной тихий скулёж.

В недоумении (поскольку никакой живности у нас в доме тогда не водилось) оглянулся и увидел, что «мой храбрый малыш», – которому я ещё сегодня днём, когда мы собирали грибы, рассказывал про американское озеро Мичиган, на котором рыбачил мальчик Эрнест, ставший впоследствии великим писателем Хемингуэем, и – про то, как он ездил со своим отцом-врачом в индейский посёлок, и как его отец там принимал у индианки роды, – тихо плачет, растирая своими кулачками по щекам вместе с грязью обильные слёзы, которые он тщетно пытается скрыть от меня.

— Ну чего ты, Димыч?

Я подошёл к нему и посадил его к себе на колени.

Растительное масло, в котором жарилась картошка, потрескивало, как электрический разряд, словно малюсенькая гроза переместилась в наш дом.

Он прижался ко мне всем своим вздрагивающим тельцем и, уткнувшись лицом в мою грудь, продолжал тихо, иногда со всхлипом и вздохом, плакать, не отвечая на вопрос. И слёзы у него были такие горячие, что я вскоре почувствовал их влажное тепло через рубаху.

— Ну перестань, Дима… Чего ты? Грозы испугался?..

— Знаешь, папа, когда мама вернётся из эспедиции, мы её больше никуда не отпустим! – решительно заявил он. – И бабушку – тоже, ладно?

— Ну конечно, не отпустим. И бабушку к себе позовём. А скоро и вообще все вместе жить будем всё время, – сказал я, гладя его по голове.

В это же время, в районе Нижне-Ангарска, расположенного на севере великого озера, где и вызрела гроза, огромные холодные мощные волны хлестали по корпусу (словно отвешивая полновесные пощёчины то одному, то другому борту) научно-поискового судна «Учёный», на котором в это время находилась и «наша мама».

Винты судна работали на полную мощь, но оно очень медленно (как во сне, когда изо всех сил стараешься убежать от преследователя, но едва движешься вперёд) продвигалось к спасительному мысу, за которым безразличная всесокрушающая злоба волн была бы уже не так страшна.

— Давай, папа, уж скорее уедем отсюда, что ли, – сказал он, почти перестав плакать и икая.

— Уедем, уедем… Вот как только всё упакуем, так и в путь!.. А сейчас иди, мой руки. Будем ужинать. А потом я тебе почитаю.

Вот тогда-то мне и вспомнился совет Сэлинджера о хорошем чтении, как успокаивающем средстве для детей.

После нашего весьма позднего ужина я вымыл посуду, поднялся на второй этаж, расстелил постели и уложил на одну из них Димыча. (Если кто-то из нас – я или жена – отсутствовали, он всегда перебирался из своей кроватки на одну из наших, стоящих рядом.) Потом снова спустился вниз, на первый этаж, к стеллажу с книгами.

Помню, когда я взял в руки «Старик и море», я ещё подумал, что, может быть, «Хэм» потому и пишет так правдиво, что всё, о чём он говорит, сам испытал и пережил. А испытанное им становится впоследствии собственным опытом читателя.

Я, например, точно помню, как, закончив читать его роман «По ком звонит колокол», у меня было полное ощущение того, что я сам побывал на той, описанной им, войне. Я на какое-то время словно сросся с героем этой книги, американским парнем Робертом Джорданом, который где-то там в Испании ценою своей жизни прикрыл отход отряда, чувствуя, «как его сердце бьётся об устланную сосновыми иглами землю».

Честно говоря, «Старик и море», за которую Хемингуэю присудили Нобелевскую премию, мне самому не очень нравится, хотя и производит сильное впечатление. Но всё-таки, мне кажется, что у него были книги и получше. Например, «Фиеста» или «Смерть после полудня». И уж, несомненно, лучший его роман, на мой взгляд, о первой мировой войне – «Прощай, оружие!».

«Старик и море» – слишком натуралистическая книга. И если бы в ней не было столько художественного стоицизма, она могла бы восприниматься лишь как пособие для охоты на «большую рыбу». В этой книге, как ни в какой другой, по-моему, высветилось два различных подхода к литературному процессу…

Джойс, например, считал, что для того чтобы достоверно описать футбольный матч – достаточно его посмотреть.

Хемингуэй же считал, что необходимо самому участвовать в матче и бить по мячу – иначе описание будет неточным.

Но вот что удивительно и странно!..

И тот же Фолкнер, который вряд ли за всю свою жизнь не только убил, но даже – видел живого медведя, написал тем не менее прекрасную повесть об охоте на этого зверя (ибо, как он сам неоднократно повторял: я создаю свои произведения из материалов человеческого духа) и Хемингуэй, – который убил огромное количество всевозможных зверей (от львов до антилоп и буйволов включительно) и выловил огромное количество рыб, рыбин и рыбёшек, – создали фактически одно и то же – миф. Поскольку миф – это некий идеальный образец, в который укладывается реальная, повторяющаяся жизнь.

И создать свой миф им удалось, по-моему, во-первых, потому, что у обоих при написании присутствовал дух творца, а во-вторых, – «образец» об охоте на оо-очень большую белую «рыбу» (белый цвет, как мне кажется, в данном случае олицетворяет спектр, включающий в себя все семь цветов радуги, то есть – весь божий мир) – «Моби Дика», Мелвила. Написанный ещё во времена Гоголя, но не понятый и не оценённый современниками скорее всего из чувства протеста, из-за того, что капитан Ахав фактически хотел поправить Творца, стараясь умертвить во что бы то ни стало Белого кита. И вторгаясь тем самым в нечеловеческую, запредельную сферу деятельности.

В своей чрезмерной гордыне он устремляется прямёхонько, то есть кратчайшим путём, к гибели, увлекая за собой и других. Но у капитана Ахава есть не только гордость, но ещё и воля.

Воля и гордость есть и у старика Сантьяго из «Старика и моря». И одна воля – человеческая, как более мощная в данный момент, переламывает другую волю – волю зверя или рыбы. Причём не просто переламывает, но и лишает жизни соперника, разрушив тем самым таинственный и древний тотем. Ибо кровь – тайна жизни. И как всякая тайна, она должна быть сокрыта от глаз. Должна быть внутри «священного сосуда». И выпуск крови из тела – это осквернение святыни, святотатство. Каинова печать на челе твоём.

Недаром же старик Сантьяго говорит: «Но я всё-таки убил эту рыбу, которая мне дороже брата». (Может быть, и Каину был тоже дорог его брат Авель?)

Но охота – это не только убийство «соперника». Это ещё и возвращение человека в животный мир (где так необходимы: и зоркие глаза, и чуткие уши, и сильные руки и ноги, и быстрая мысль и мгновенная реакция) из того частичного бытия, в котором живёт человек современный.

К сожалению, в «Старике и море» Хемингуэй не только позволил своему герою нарушить тотем, но и сам почти разрушил Тайну, описав процесс ловли рыбы слишком подробно, хотя наверняка и знал, по его же словам:

Первое. «Все вещи можно убить, выговорив их до конца». Наверное, потому так великолепны его рассказы с недосказанностью, или «с подтекстом», как называют это критики: «Белые слоны», «Кошка под дождём»…

И второе – «Победитель не получает ничего».

Ведь и старик Сантьяго из повести Хемингуэя и мальчик Айк из фолкнеровского «Медведя» и есть те самые победители, которые от своей победы не получают ничего. Правда, они получают взамен нечто иное, нематериальное…

Айк, как бы прошедший обряд инициации – посвящения в мужчины, путём приобщения к таинству Смерти, получает новые для него – и абсолютно не сочетающиеся, казалось бы, качества: смирение и гордость. Хотя его по-прежнему всё ещё продолжает волновать вопрос: «Всё ли кончается со смертью или что-то есть за ней?»

Сантьяго, похоже, уже знает ответы на эти вопросы. И самое существенное, что он знает ответ на главный для него вопрос о месте человека в этом мире. «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражения. Человека можно уничтожить, но его нельзя победить».

Здесь уже нет места смирению. А по-прежнему есть только гордость и воля, поскольку Сантьяго – это сам Хемингуэй. Недаром же в заключительной части повести старику снятся львы, которых он ни разу в жизни не видел и которые никогда не водились в тех местах, где он живёт.

Об этом и многом другом я успел подумать за те две минуты; или – два часа; или – два века (ибо ведь не спросишь у Вечности: «Который теперь час?»), пока поднимался по деревянной, крепкой, в два проёма, лестнице на второй этаж в нашу спальню.

Книжка была с очень хорошими иллюстрациями, но сработанная на какой-то серенькой газетной бумаге, у которой открашивались края листов. И я ещё подумал: «Надо поскорее эту книгу Димке прочитать, пока она совсем не развалилась».

 

Я читал её с перерывами, наверное, больше часа, что-то объясняя ему и время от времени прекращая чтение в надежде на то, что он уже уснул. В такие минуты, когда я тихонечко лежал на кровати, – пока сынишка, тоже на какое-то время притихший, не произносил: «А что дальше?», – я видел в бело-молочном матовом шаре плафона (будто в глубине его), висевшего на тонком металлическом стержне над нашими кроватями под потолком, отражённый чёрный, сильно уменьшенный, квадратик окна с синими песчинками звёзд в нём. И этот чёрный квадратик, немного размытый снизу светом прикроватной настенной лампы, был как дверца в иной, таинственный и неведомый нам, мир…

Сынишка внимательно и как-то очень тихо прослушал повесть до конца. А когда я прочитал последнюю фразу: «Старику снились львы», он вдруг опять расплакался.

Логичней ему было бы заплакать, когда плакал Мальчик, жалея старика, у которого акулы сожрали его великолепную добычу… Но это было бы логичней с нашей, взрослой, точки зрения…

— Ну чего ты опять, Димыч?

— А зачем он её убил? Такую красивую!..

(Во время чтения он несколько раз просил меня прочесть ещё раз изумительное описание рыбы, её цветов, когда она вся, за миг до своей гибели, предстала перед Стариком, выпрыгнув из воды, и ещё раз пытаясь порвать леску.)

— Ну, он же рыбак… К тому же бедный рыбак… – Я почувствовал беспомощность своих, первых пришедших мне на ум, объяснений, главным образом из-за невозможности оправдания любого убийства.

Димка снова всхлипнул. И снова, как перед ужином, растёр кулачками по щекам свои слёзы.

«Какой-то день сегодня слезливый, – подумал я. – И природа плакала и плачет мой малыш».

— Ну успокойся… Это же только книжка. Выдумка. На самом деле никто никакую рыбу не убивал, и старика никакого не было.

Я перегнулся через щель, разделяющую наши кровати, и поцеловал его в солёную щёку.

Казалось, он немного успокоился, но я видел, что он готов расплакаться вновь.

— Ну… Что ещё?..

— Да ничего, папа. – Он повернулся на кровати лицом к стене и спиной ко мне. – Давай будем спать, – уже из-под одеяла глухо раздался его голос. И ещё что-то… То ли: «Я не пущу», то ли: «Я не шучу!»

Я похлопал его через одеяло по плечу и, пожелав ему спокойной ночи, погасил прикроватную лампу.

Время приближалось к полуночи…

Немного повздыхав и поворочавшись в постели, он заснул. А я, поразмышляв о быстротечности детского горя, ещё долго лежал в темноте, глядя на выглядывающую из-за тёмной, пушистой и чем-то похожей на ёжика, ветви кедра, чистую и, казалось, влажную Луну и слушал, как струи вновь начавшегося, уже без грозы, тихого дождя плавно стекали по стеклу и мерно, с ленцой, шуршали по крыше.

Иероглиф тёмной сухой ветки рябины отчётливо отпечатался на призрачно-бледном умытом дождём диске Луны…

 

О чём он говорит?

О том, что скоро осень…

Иль – молодость ушла

И не вернётся?..

 

Следующий день у меня, как и все предыдущие и последующие, недели за две до отъезда был заполнен всевозможными хлопотами, вперемежку с готовкой завтрака, обеда и ужина…

Конечно, если бы я был один, я, пожалуй, всего этого и не делал. Я имею в виду, готовку. Так, чего-нибудь перехватил бы, да и ладно. Но я был не один. И это меня больше всего тогда радовало…

Часам к десяти вечера, когда я уложил Димыча спать, а сам собирался упаковать ещё кое-какие бумаги в комнате рядом со спальней, именуемой у нас «кабинетом», я обнаружил на картонной коробке с книгами, явно послужившей сынишке «столом», маленькую, чуть больше спичечного коробка, тоненькую «книжечку», неровно вырезанную из ученической тетради в клетку.

На бледно-оранжевой обложке которой косо, сверху вниз, было тщательно выведено два слова: «Я отомщу!» И чуть ниже: «1989 год. Лето. Д. Владимирович».

Я сел на пол и раскрыл эту «книжку».

Вот что я там прочёл:

«Из икринки меч-рыбы вылупился малёк. Через три года Она (пунктуацию автора, со всеми его ошибками, я сохранил. Ведь я не знаю, может быть, когда он пишет Она о маленькой рыбёшке с большой буквы – это имеет для него какой-то особый смысл) стала взрослой рыбой. Но свою мать ей увидеть так и не пишлось. Прошло еще 10 лет рыба была взрослая ей стало 13 лет чертово числа и тут рыба увидела тунца она стремительно бросилась на него и когда она схватила его она ощутила маленькую боль. Хотя она была меньше своей мамы она сразу поняла что это соперник она подумала что сначала надо вымотать его а потом проткнуть лодку это был старик. Он вышел в море снова в 13 число. рыба понеслась как ветер но что-то ей мешало но все больше к ней приходила мысль что ей мешало это черное пятно и рыба развернула на 180 гр. и прошыбла лодк Старик стал тонуть когда старик захибнулся появилась стая акул.

Прошло два дня мальчик ждал старика но старик не вернулся малчик решил что он утонул когда малчик вышел на берег он увидел кости старика».

Прочитав «рассказ», я почему-то подумал, что у старика Сантьяго в повести Хемингуэя мальчик – это настоящий друг, о котором всегда мечтал и сам писатель, который, в свою очередь, был как бы «мальчиком» для Мэлвила. А мой мальчик – просто мальчик. И он стал другом для огромной меч-рыбы, пойманой в повести Хемингуэя стариком. И чисто по-мальчишески он и воспринял этот жестокий мир. Полагая, что должен ведь хоть кто-нибудь прийти на помощь тому, кто в беде. Поскольку зло, причинённое любому живому существу, должно быть, по его понятиям, тут же наказано.

Только вот, увы, злом зло не изживёшь.

Зло можно победить только Добром.

И в этом-то огромный и почти необъяснимый парадокс.

Но как ему всё это втолковать в его столь юном возрасте, когда эту простую истину не удалось в полной мере довести до понимания людей даже Великому Учителю, распятому за их же грехи на кресте.

 

Август, 1991 г.

На залитой добрым послеобеденным солнцем веранде дома, погружённого со всеми его обитателями в сладчайшую дремоту, прекрасным августовским днём, когда в лёгком ветерке с широкого речного залива, в сторону которого была обращена веранда с высоким двускатным крыльцом, уже ощущается нечто осеннее с трогательно-беззащитной грустью о чём-то уходящем в навсегда, в неизвестность, в запредельность земных дат и сроков, я, снова полулёжа в кресле-качалке, читал. Только на сей раз не своего любимого Николая Васильевича, как в прошлом году, когда мы тоже всей семьёй, как и нынче, отдыхали на той же турбазе, и даже – в том же «корпусе» (и тоже в августе), а какой-то норвежский детектив. Часто прерывая чтение, я размышлял то о литературе вообще, то о только что прочитанном, то вдруг о Мандельштаме, стараясь припомнить полностью его стихотворение, в котором были строки: «Месяц цезарей – август…» или – о том, что двадцатый век представляет собой картину страшной пестроты. И с одной стороны, у многих ещё по-прежнему нет веры в Бога, но с другой стороны, и вера во всемогущество науки быстро кончилась. И что же осталось? Пёстрая до ряби в глазах ярмарка, в которой одни расхваливают, а другие расхватывают предлагаемый им товар. И каждый отдельный человек всё более становится безличен. Потому-то и появилась массовая литература. Времена Героев-личностей исторического масштаба миновали. И всё человечество теперь, как стриженый газон? Всевозможные эти «любовные романы», детективы, фантастика (Хотя ещё Достоевский говорил, что самое фантастичное – это действительность.) и прочая дребедень, которую через два часа после прочтения невозможно уже вспомнить в деталях. Остаётся лишь какой-то общий фон. Книга стала не учителем жизни, а товаром. Даже – «лучшим товаром»: бестселлером. Оттого-то и появились умелые литературные ремесленники, способные такой товар изготовить. Все эти Нортоны и Чейзы… Впрочем, может быть, и такие ремесленники нужны? «Я не знал, что мне делать долгими бессонными ночами, пока не появились романы Сименона», – вспомнились слова Хемингуэя… Но с другой стороны, если судить по тиражам, то, пожалуй, величайшим бестселлером нашего времени можно считать книгу Бенджамина Спока «Ребёнок и уход за ним» с её уже почти пятидесятимиллионным тиражом. А ведь Спока, при всём моём уважении к нему, писателем не назовёшь. Он – доктор. А с другой стороны, пишут сейчас все: гинекологи, сексопатологи, пародисты, журналисты. Особенно «журналисты», которым кажется, что они хорошо наловчились тасовать слова в своих газетах.

Недаром же значительно больше половины всей бумаги, вырабатываемой в мире, идёт на газеты. То есть на сиюминутные издания. От этого-то, наверное, и развивается поверхностность мышления, не заглублённость его, что двадцатый век читает в основном только себя, не задумываясь о проблемах вечных… Впрочем, что тут мудрить. Действительно есть книги – товар. И есть книги – «Художественная проза!» – вот и вся разница. Одни пишут, для того чтобы заработать сейчас. Другие пишут, чтобы их читали и сейчас и потом… Впрочем, о других я ничего не знаю. Здесь всё слишком сложно и индивидуально. Достоевский, вообще, считал неразрешимым такой вопрос: «Талант обладает человеком, или человек – талантом?» И каждый талантливый человек использует для написания картины, книги ли, лишь свой собственный опыт, свою систему мировоззрения. Самобытностью-то своей он и интересен. И чем более самобытен, тем более интересен, пожалуй… Но тут вопрос ещё и в том: «Бывает ли Талант только добрым. Или он может быть и злым?»…

В тени веранды стало прохладно, и я перешёл на крыльцо, всё облитое янтарным солнцем. Положив уже закрытую книгу на верхнюю ступеньку, где была тень от навеса, сам уселся на широкие прогретые ступени, расположенные ниже. Откинувшись на локтях, подставив лицо солнцу, закрыв глаза и опираясь спиной, как о спинку стула, о ступеньку крыльца, я наслаждался теплом и покоем. По-видимому, я даже немного вздремнул…

Голос сына дотянулся до меня, казалось, откуда-то издалека.

Я открыл глаза и увидел, что он стоит босиком на траве рядом с крыльцом.

— Что ты сказал, Дима? – я с трудом разлепил губы и веки. Так короток, но так глубок был сон, что я не сразу вернулся к действительности.

— Рыбу поймал… – показал он мне, немного приподняв двух плавающих в прозрачном полиэтиленовом пакете крупных ельчиков.

С прошлого года он довольно хорошо научился ловить здесь рыбу. И мы уже раза два жарили в большой глубокой сковородке изумительно вкусных ельцов.

— Ну что застыл? Иди, отдай «добычу» маме или бабе – почистить и подсолить. А если они отдыхают – не буди их. Почисти сам на причале и положи в чашку к остальной рыбе. А вечером, на ужин, всё сразу и зажарим. Сможешь почистить?

— Смогу, – как-то вяло ответил он. – Подержи… – он передал мне прозрачный пакет, – я нож возьму и удочку оставлю…Не буду больше сегодня ловить, надоело что-то…

С веранды мне было видно, как он, стоя по колено в воде у дощатого причала, что-то там делал с рыбой.

Вернулся он с пустым пакетом.

— У нас есть что-нибудь поесть? – спросил он.

— Есть, гороховый суп. Вымой руки и садись за стол. Я сейчас тебе налью. Подогрею только чуть-чуть.

Он сел за стол на веранде. Потом развернулся к нему спиной и, уперев подбородок в ладони, поставленных локтями на барьер веранды рук, смотрел на залив, пока я наливал ему в чашку суп, резал хлеб.

— Ешь. – Я тоже сел за стол. – Потом вместе чаю попьём.

Он повернулся к столу и с какой-то грустной безнадёжностью сказал мне: «Знаешь, папа, я отпустил рыб… Как ты думаешь, они выживут?..»

— Конечно, выживут! – слишком бодро для искреннего ответа, но почти не притворяясь, сказал я. – Ты же их недавно выловил… И держал в пакете в той же воде, что и в заливе…

— Понимаешь, они так смотрели на меня… – Он что-то ещё хотел сказать, но только развёл руками. – Ты видел, какие у них глаза?.. Большие…

Я вспомнил увеличенный водой, выпуклый, какой-то удивлённый, рыбий глаз.

— Ешь. А то суп совсем остынет.

— Что-то не хочется уже. Не обижайся, я лучше чаю с тобой попью.

Я вылил суп обратно в кастрюлю, и мы стали пить чай, заваренный со смородиновым листом, вприкуску с рафинадом и ванильными сухариками…

Лето подходило к концу…

И эта летняя грусть чего-то заканчивающегося была необъяснимо ощутима во всём.

 

Декабрь, 1991 г.

Дима пришёл из школы раньше обычного. (Не было какого-то урока.)

Я включил плиту, чтобы разогреть борщ, которого жена, целыми днями пропадающая на работе, нам с вечера наварила на три обеда вперёд, и стал убирать с кухонного стола, за которым я обычно работал, пока он был в школе, свои бумаги.

Кухня у нас самое тёплое и светлое место в квартире, потому там и думается и пишется хорошо.

Я унёс в другую комнату, на обычные места, энциклопедический, философский и толковый словари (для чего-то они мне понадобились в тот день). Отнёс и свои немногочисленные листочки в ящик стола. На подоконнике, рядом со столом, осталась только тоненькая книжка «Старик и море».

Пока я убирал на кухонном столе, Димыч переоделся (он всегда с удовольствием освобождался от школьной формы), вымыл руки и, усевшись за стол, ожидая пока я нарежу хлеб и разолью по чашкам борщ, стал листать оставленную мной на кухне книжку Хемингуэя. Иногда он задерживался на какой-нибудь странице…

После обеда, пока я убирал посуду, он снова взял её и продолжил своё, выборочное, чтение.

«Опять ему «снились львы», – сказал он с иронией, повернувшись ко мне лицом.

Я в это время уже мыл посуду у него за спиной.

— В этом-то и загвоздка, Димыч, – обернулся я к нему. – Почему старику снятся львы? Может быть, он в молодости бывал в Африке и охотился там на них? Ведь в книжке ничего не сказано о молодом Сантьяго, кроме того, что он был силён и победил как-то раз не менее сильного соперника-негра, с которым они чуть ли не сутки боролись руками.

— Ему и перед рыбалкой, когда он поймал рыбу, тоже снились львы…

— Да?! А я этого как-то не заметил, – искренне удивился я. – И был уверен, что львы в книге упоминались только однажды, в самом конце.

— …Я бы хотел поймать такую щуку! – сказал Димыч, когда я уже закончил мыть посуду и заворачивал кран с горячей водой.

— Но в книжке ведь описана не щука.

— Я знаю.

— А такую рыбу, как в книжке, ты бы хотел поймать?

— Нет. Она бы меня утянула… Я её сейчас нарисую, – и он, отложив книгу в сторону и вытащив из своего портфеля несколько листков бумаги, стал рисовать.

— А интересно все же, когда эта рыба жила? – словно сам с собой рассуждал он, продолжая рисовать. – И сколько она наживок утащила? И сколько она рыбаков погубила?..

— А тебе не жалко было бы выловить такую рыбу, какую выловил старик?

— Жалко, – довольно неохотно ответил он. – Да к тому же она бы меня всё равно утянула… Вот она у меня как акул протыкает, – сказал он, показывая мне рисунок, на котором огромная меч-рыба своим очень длинным зазубренным носом-мечом проткнула, как протыкает шампур для шашлыка кусочки мяса, сразу нескольких извивающихся акул.

Димка теперь был более чем на два года старше того, который расплакался тогда во время грозы – среди общего раскардаша тюков и картонных ящиков, покидаемого нами дома; этих непременных атрибутов всякого переезда – и на четыре месяца старше того, который выпустил пойманных им рыб обратно в залив. А в его возрасте, когда время движется значительно медленнее, чем у взрослого человека, – это огромный срок.

И день был нынче не высокий, длинный – летний (пусть даже и плаксивый, как в тот раз), а низкий – зимний. Середина самой короткой в году пятидневки – двадцать второе декабря. И, как по заказу, ещё с восемнадцатого декабря, вместе с первым днём победы сумерек над светом, нагрянул откуда-то и изрядный морозец, который любую влагу почти мгновенно превращал в прозрачный чистый лёд или узорное кружево на стекле… Потом понадобится очень много тепла для того, чтобы снова превратить этот лед в живую воду.

 

* * *

Быстро смеркалось.

Последние слабые проблески дня стремительно таяли в окружающей его печальной темноте. А может, просто уходили куда-то?..

Я шёл по ярко освещённому вечернему городу домой, и мне не было грустно, как обычно бывает от ранних, почти послеобеденных, сумерек, потому что я знал маленький секрет этих дней, которого не ведали они.

Он состоял в том, что это было уже последнее, почти истерическое наступление Тьмы на Свет – двадцать четвёртое декабря. И завтра – должно было начаться её медленное отступление перед ним. Если, конечно, ничего не произойдёт такого, что может помешать естественному ходу вещей…

 

И был день…

И был вечер…

И настало утро…

И только ночь, казалось, провалилась, словно в щель, неизвестно куда. В Неведомое. Со всей своей чернотой. Одиночеством любого человека – большого и маленького – и печалью снов об утраченном или ещё не свершившемся…

Новый день делал по земле свои первые утренние шаги. Но шаг его стал на одну минуту Света больше…

Иркутск, Ангарск, Листвянка, 1991–1996 гг.

 

 

В ТО ЛЕТО…

Кристине посвящается

В начале того, предпоследнего лета двадцатого века, я стоял на берегу широкой, спокойной сибирской реки и слушал, как в могучих кронах высоких тополей, с ещё клейкой и сочной зеленью первых листьев задумчиво шумит ветер…

В его свежей прохладе и безутешности, словно он прилетел сюда из ещё более северных, таких милых ему, широт, было что-то прощально-осеннее, немного грустное, но в то же время обнадёживающее и светлое, как далёкий привет от очень близкого тебе человека.

Мы были здесь совсем одни – я и ветер. Да… ещё, конечно, река и этот совсем пустынный берег с тёмным влажным песком у уреза воды.

Присев на огромное, наполовину замытое белым, шуршащим под ногами, песком, гладкое, белёсое бревно, я почему-то вдруг с отчаянной радостью подумал о том, что в это лето непременно должно произойти что-то очень хорошее. От чего с годами, всё дальше уходя от детства, постепенно отвыкаешь, не ожидая уж от Времени счастливых перемен.

 

* * *

Ранним утром, в середине июля, мы с моей женой Натальей стояли на лестничной площадке третьего этажа реанимационного отделения и ждали хирурга. Он обещал рассказать о состоянии нашей лучшей подруги Кристины, которая накануне вечером, после автомобильной катастрофы, была доставлена сюда вместе со своей приятельницей, которая ночью скончалась. И в списках больных реанимационного отделения, вывешенных на первом этаже, её фамилия была уже зачёркнута синим фломастером.

Хирург, пригласивший нас в свой кабинет, сообщил, что «состояние пациентки тяжёлое, но не безнадёжное» и что они будут готовить её к операции. Вот тут мне почему-то и припомнился тот давний весенний ветер и пустынный берег реки, и я решил: «Всё обойдётся!»

Поскольку Кристина была в сознании, врач позволил нам передать ей какую-нибудь бодрую записку. Наталья тут же, на клочке бумаги, своим ровным каллиграфическим почерком написала, что мы всё знаем, что находимся рядом и сделаем всё от нас зависящее для того, чтобы Кристина поскорее вышла из больницы.

Медсестра, относившая нашу записку, вернулась через минуту и сказала: «Больная просила передать, что у неё всё в порядке», а к нам имеется единственная просьба: два раза в день выводить Дени (колли Кристины), еда для которого находится в холодильнике.

В больничном дворике жена, так хорошо державшаяся в отделении, расплакалась, уткнувшись носом в моё плечо.

— Я больше не могу! Это какое-то безумное лето. Сначала мать едва выбралась из болезни, потом Димка (наш сын) заболел гепатитом, а теперь вот Кристина…

Я тихонечко похлопывал её по вздрагивающему плечу и молчал.

Что я мог ответить?.. Рассказать ей о моём давнем предчувствии? О том, что в это лето должно непременно случиться что-то очень хорошее, похоже, не оправдывалось по всем статьям, и я как раз раздумывал об этом. Я даже мысленно загадал, что если Кристина выкарабкается, – это и будет то самое, очень хорошее, почти невероятное, чего мы все так желаем теперь.

После операции Кристина пребывала в основном уже в бессознательном состоянии. И всё тот же хирург с усталыми, покрасневшими, как от бессонницы, глазами объяснял нам, что это даже неплохо, поскольку в противном случае у неё мог бы случиться болевой шок от множественных травм и переломов.

— Я думаю, кризис продлится дня два-три. После чего должно наступить некоторое улучшение, – не то размышлял вслух, не то уверял нас врач.

Когда он говорил эти слова у меня создалось впечатление, что он хочет убедить в том, что говорит, прежде всего самого себя.

— К тому же, – добавил он, словно подбадривая свои почти иссякшие силы, – нам звонили с кафедры мединститута и заверили, что они для Павловой, как для своего работника, если понадобится, подключат самые лучшие медицинские силы города. Так что будем надеяться и ждать, поскольку большего нам, пока не остаётся. – И после паузы каким-то словно извиняющимся тоном добавил: – Поверьте, мы сделали всё, что могли…

От последней его фразы повеяло такой безысходностью, что мне стало не по себе.

Жена уже не плакала, когда мы вошли в маленький, загаженный мусором, изнаночный (потому что он находился не с парадной стороны здания) больничный скверик. Она только предложила немного посидеть.

— Ноги что-то не держат, – виновато добавила она.

Мы сели на единственную лавку, имеющуюся в этом скверике.

Через какое-то время два санитара в несвежих синеватых халатах вынесли на носилках из отделения реанимации тело, накрытое грязноватой, почти серой простынёй, на которой ярко обозначились засохшие пятна крови, издали похожие на свежие, только что распустившиеся алые маки или гвоздики. С носилок почти до самой земли спадали водопадом слегка колыхаемые лёгким низовым ветерком тяжёлые золотистые волосы…

Жена вдруг снова устремилась в отделение!

Когда я вошёл туда же за ней, то увидел что она пристально, словно неотчётливо видя строки, всматривается в список больных. Хотя даже издали было видно, что предпоследняя строка, где значилась фамилия Кристины, не зачёркнута.

— Я подумала… Когда увидела волосы… – с хрипотцой, обернувшись ко мне, сказала Наталья.

— Я понял… Успокойся… Пойдём отсюда…

Когда мы во второй раз вышли из отделения, санитары уже с пустыми носилками, покуривая, незлобиво, с ленцой переругивались с неопределимого возраста и вида мужиком, одетым так, словно он очень тщательно и долго подбирал и наконец-то нашёл для себя костюм одного из героев пьесы Горького «На дне», которого давно хотел сыграть. Выглядел мужичок в своих грязных полулохмотьях как-то уж очень ненатурально, именно по театральному. Будто играл он сейчас свою нелепую роль, хоть и блестяще, но не в то время и, самое главное, не в том месте.

— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не ночевал здесь, у морга, – устало говорил санитар постарше. А второй, совсем мальчишка, слушая их неспешный диалог, почему-то довольно ухмылялся.

Морг – старинное кирпичное одноэтажное здание, видимо, некогда бывшее купеческим складом, находился в дальнем углу больничного дворика и прилегал к глухой, тоже старинной кладки, из плитняка, стене – брандмауэру, которая и отделяла наглухо эту часть больничного двора ото всего остального мира. Сюда, в этот угол, редко заглядывало и солнце, и люди. Похоже, именно поэтому бомж и соорудил там, недалеко от входной двери в здание, под разлапистым деревом из картонных коробок нечто похожее на шалаш.

— Я-то уйду, – отвечал он санитару, который угостил его сигаретой. И теперь оба они, с наслаждением затягиваясь, в перерыве между этим приятным для них занятием, как два добрых старинных приятеля вели неспешную «философскую» беседу, словно предназначенную сейчас для единственного слушателя-зрителя – второго санитара. Судя по возрасту, скорее всего, практиканта из медучилища.

— Я-то уйду, – с нажимом и с проникшей вдруг в его, доселе безразличный, голос обидой повторил бомж. – А семейство своё я куда дену?!

— Какое ещё семейство? – отмахнувшись от дыма, спросил санитар.

Мужик с неожиданной для него резвостью наклонился и из недр «шалаша» извлёк непонятной расцветки грязную кошку, которую стал показывать санитару, чуть ли не тыча ею ему в лицо, как редкостный, бесценный экземпляр. Когда бомж отпустил кошку, она, сладко потянувшись, села у его ног и начала «умываться». А из того же «жилища» к ней заспешило трое мяукающих чистых пушистых котят, которых заботливая мамаша, одного за другим, тоже принялась тщательно вылизывать.

— Да пусть живёт, – снисходительно сказал молодой. – А если загнётся – нам тащить его недалеко придётся.

Второй санитар посмотрел на него с явным осуждением. И, отдав остаток своей недокуренной сигареты бомжу, поскольку свою тот уже искурил, недовольно сказал напарнику:

— Ладно, нечего тут лясы точить! Пошли в отделение.

И практикант с виноватым видом, словно он ненароком нарушил какой-то раз и навсегда заведённый обычай, неся в одной руке сложенные теперь носилки, быстро зашагал за своим старшим, почти пожилым напарником.

 

* * *

Тот день запомнился мне особо…

Накануне вечером врачи заверили нас, что у Кристины наступило некоторое улучшение и что она начинает приходить в сознание. Недельная борьба за её жизнь, следовательно, всё же увенчалась некоторым успехом.

— Теперь самое главное – воля к жизни, – сказал нам заведующий отделением, высокий, весь какой-то очень чистый, аккуратный и даже, пожалуй, слегка щеголеватый мужчина средних лет с пустым взглядом, в котором угадывался груз несбывшихся надежд. – Теперь всё будет зависеть только от неё самой. Захочет она жить или нет.

Возможность такого выбора по отношению к Кристине показалась мне тогда просто нелепой. Ведь она всегда была такой весёлой, такой жизнелюбивой. Я, например, не припоминаю её плачущей, в отличие от её лучшей подруги – моей жены, которая частенько грешила этим и с которой Кристина нас, кстати сказать, и познакомила одним дождливым летом вот уже много лет назад. Порой мне вообще казалось, что Кристина без всякой причины, просто от полноты чувств может где угодно задорно рассмеяться, заражая своим весельем окружающих. Этот жизнеутверждающий смех и скрюченная дура с косой и провалившимся носом были просто несовместимы.

 

Как я уже сказал, тот день запомнился мне во всех подробностях…

Даже не только день, но и всё, что ему предшествовало. Пожалуй, впервые за всю эту долгую нескончаемую неделю, когда мы узнали, что Кристина попала в автомобильную катастрофу, я нормально заснул. Спал крепко, а проснулся внезапно. От приглушённого, какого-то шуршащего, звона разбиваемого керамического кувшина (в котором обычно для кипячения отстаивалась вода), непонятно почему вдруг свалившегося со стола.

На боку этого белёсо-зеленоватого, почти белого, кувшина было изображено не то ласковое жёлтое тёплое летнее солнышко, не то – ещё невызревший подсолнух. Скорее всего, этот стилизованный рисунок всё же больше напоминал размытое акварельное солнце с его трепетными широкими лучами. Я стал в совок заметать эти осколки солнца, недоумевая, как же всё-таки кувшин, обычно стоявший посреди стола, мог упасть на пол.

И только когда ранним утром я начал наливать из этого самого кувшина воду в чайник для кипячения, то понял, что это был всего лишь сон, но настолько яркий и реальный, что его трудно было разграничить с явью, поэтому мне всё ещё непроизвольно вспоминались эти бесформенные осколки солнца в нашем широком красном совке, куда я их смёл.

Поставив на конфорку плиты чайник и снова наполнив кувшин водой из-под крана до следующего утра, я повернулся лицом к углу окна (которое выходило у нас в кухне почти на восток) и по обыкновению мысленно произнёс молитву: «Отче наш, иже еси на небесе. Да святится имя твое…», отыскав в чёрном небе маленькую мигающую, будто вздрагивающую от холода, синюю звёздочку, которая всегда в это время виднелась чуть выше и сбоку от кроны огромного тополя, растущего в нашем дворе и то густо покрытого тёмной листвой, то совсем голого, с растопыренными во все стороны ветками, похожими на скрюченные болезнью длинные пальцы.

Сделав после молитвы свои обычные двенадцать поклонов, что иногда заменяло мне зарядку, если её не хотелось или уже некогда было делать, я сел в кухне за стол поработать.

На часах было шесть тридцать. Так что я мог заниматься своим делом ещё около часа, прежде чем придётся отправляться «на службу», в свою давно уже опостылевшую мне редакцию с её строкогонством и поверхностными сиюминутными новостями на час. Фактически, как и все газетные редакции мира, мы занимались тем, что производили информационных бабочек-однодневок…

За окном было почти темно. Слегка туманно. И лишь некоторые окна двух соседних, противоположных нашему домов светились желтоватым светом.

Самые чудные, самые сокровенные минуты для меня, когда я был один на один со своими мыслями и чистым листом бумаги, наступили.

Сегодня я, наверное, смогу написать что-нибудь стоящее, подумалось мне, и я вдруг ни с того ни с сего припомнил, как мы вчера вечером, после работы со своими коллегами из других газет играли в футбол. И я ещё подумал тогда, что некоторые эпизоды из этих наших регулярных матчей по вторникам и четвергам могли бы стать деталями в каком-нибудь рассказе. Как, например, мысли героя об обыденности жизни, когда он забивает гол и радуется этому, будто это первый гол в его жизни. Одновременно он ещё и думает: «А как там сейчас Кристина со всей её болью и неподвижностью». Но эти мысли у него всё же вторичны.

«Стоп. Что-то у меня тут перепуталось… Ведь было лето. Откуда же тогда взялось это чёрное небо в шесть тридцать утра, лёгкий низовой туман и мигающая звездочка?..

Видимо, просто мои воспоминания сместились в осень, когда я дописывал этот рассказ, заново переживая то, что случилось летом. Да, впрочем, это всё не так уж и важно. Ибо в любом рассказе существенны прежде всего ощущения героя, а не реальные атрибуты, окружающие его. Детали вторичны. Они лишь дополнение к чему-то основному…»

После работы, которая в то утро шла у меня очень хорошо, а значит и сегодняшний день с таким зачином уже не будет потерян для жизни, не будет бессмысленен, пуст, несмотря на то, что днём мне, может быть, придётся заниматься всякой ерундой, – я выпил чашку кофе с молоком и съел два бутерброда с ещё тёплым сыром и хлебом, запечённые в духовке, когда на кусок батона кладётся долька помидора, а сверху – сыр.

В редакции я появился в прекрасном настроении! Почти в таком же, какое бывает у меня после хорошей тренировки, завершённой контрастным душем. Эти многолетние, три раза в неделю, занятия спортом, будь то футбол, теннис или просто бег, всегда возвращали меня в мир гармонии, прежде всего с самим собой, из бестолковости и хаоса обыденной жизни. И нужны были очень веские причины для того, чтобы я, скажем, не пошёл играть в футбол. Непогода такой причиной никогда не являлась. И даже болезнь Кристины таким обстоятельством не стала, хотя я и чувствовал некоторые угрызения совести от испытываемой мною мышечной радости, словно немного предавал её в эти минуты. Но такие мысли я старался поскорее от себя отогнать, ибо в них, в конечном-то итоге, не было абсолютно никакого смысла. Поскольку ход времен и судеб нам изменить не дано.

После утренней планёрки, – во время которой я раза три, наверное, успел мысленно повторить: «Привет, родной дурдом!», поскольку обычные планы нашего редакционного начальства, по-видимому, казавшиеся ему такими необычными и значительными, именно это скорбное заведение и напоминали, – редактор оставил меня у себя в кабинете, предложив написать «живой репортаж», «пропущенный через себя», о том, как идут приёмные экзамены в университете. Настоящем университете, созданном как таковой ещё в начале века. И не чета нынешним, озаглавленным так и вдруг, в одночасье, возникшим из бывших институтов средней руки.

Задание было не из худших (ведь он мог предложить – заставить меня, написать, скажем, о каком-нибудь передовике производства, который обточил, например, за тот же промежуток времени на двадцать болтов больше, чем его товарищи), и я отправился на набережную, в первый административный корпус университета, предварительно созвонившись с проректором по учебной работе и договорившись с ним о встрече, но которого, тем не менее, на месте в назначенное время не оказалось. Его секретарша, женщина что называется в расцвете лет, с едва заметными признаками осени в безукоризненном облике, сказала мне, что проректор будет через полчаса.

— Его срочно вызвал к себе ректор, и он просил извиниться перед вами, – мило улыбнувшись мне, закончила она.

— Как же мы проведём эти томительные полчаса, сударыня? – тоже улыбнулся я. – Может быть, вы мне пока, чтобы зря не терять времени, дадите для журнала «Земля и глина» интервью о вашей неувядающей красоте под таким, скажем, заголовком: «Как мне всегда удаётся быть очаровательной!» Причём упор мы сделаем на слове «всегда».

— Я бы дала вам, столь любезному молодому человеку, всё что угодно, только не в рабочее время. То есть не всегда, – ловко обыграла она мои слова, что, несомненно, говорило о том, что даже очень красивые женщины бывают, правда, увы, крайне редко умны или, во всяком случае, остроумны.

Её ответ в тон моему игривому вопросу прозвучал весьма двусмысленно, но уловить, чего в нём было больше: кокетства, намёка или иронии, я, честно говоря, не смог.

Секретарша уже деловым тоном, словно это был совсем другой человек, отвечала кому-то по телефону, а я незаметно выскользнул за дверь. Мне почему-то нестерпимо захотелось побыть одному.

Из старинного корпуса университета я направился прямо на набережную, пожалуй, самое красивое место нашего города. Полусонные лотошницы и прочие служители прилавка, словно нехотя, открывали свои ларьки и летние павильончики. Глядя на их заспанные, постные лица, создавалось впечатление, что именно покупатели являются их основными, причём злостными врагами, мешая им спокойно жить.

Я выбрал самый маленький павильончик под ярким тентом, недалеко от памятника первопроходцам Сибири. В этом «Бистро», а именно так он именовался, было всего три столика и шесть стульев. Жёлтый тент слегка колыхался от ветра с реки, а деревянный барьер, доходящий до подлокотников синих пластмассовых кресел-стульев, был уже приятно прогрет утренним нежарким солнцем.

Я взял кружку пива «Адмирал Колчак» и арахисовые орешки. В моём распоряжении было целых полчаса! И это были полчаса свободной жизни, которые я мог употребить как угодно. Мне угодно было выпить пива у реки и полюбоваться прекрасным пейзажем в этот изумительный изумрудный летний день.

«Красота то какая! Да ещё сегодня пятница – в древнем Риме это был день Венеры. А в нашем, не древнем, конец недели – тоже радость немалая».

Пиво было прохладное, а орешки слегка солоноватые. Противоположный берег реки казался действительно изумрудным, утопая в сочной зелени лета, из которой среди плавных её изгибов то тут то там нелепо, будто очень быстро выросшие из своей одежды дети, торчали серые корпуса блочных многоэтажек. А ниже по реке, против течения шёл прогулочный белый пароходик. Противоположным курсом над ним, синей гусеницей, лениво ползла электричка с востока, скорее всего из Слюдянки, которая, казалось, ещё сохраняла на себе свежее дыхание Байкала, блестя вагонами, будто покрытыми чистой утренней росой.

С верхней, совершенно пустой палубы пароходика до берега долетал немудрящий мотив незатейливой песенки:

 

Пароход белый беленький,

Чёрный дым над трубой.

Мы по палубе бегали,

Целовались с тобой.

Пахнет палуба клевером.

Хорошо, как в лесу.

И бумажка приклеена

У тебя на носу…

 

И эта, казалось, напрочь забытая песенка, из каких-то далёких счастливых времён, рождала в душе такую грусть по юности, по чему-то навсегда и безвозвратно ушедшему, что хотелось, как в детстве, тихо поплакать, уткнувшись в тёплое мамино плечо. Причём я жалел не о том, что всё минувшее прошло, а о том, что оно никогда уже больше не повторится.

Мне почему-то вдруг припомнилось, как однажды в дождь, и тоже летом, мы сидели с Кристиной в моей машине, – ожидая Наталью, мою будущую жену, хотя я об этом тогда ещё не ведал, – и говорили о разных пустяках, остря по поводу наших общих знакомых, с которыми мы только что расстались или намеревались сделать это по причине «психологической несовместимости» и «окончания сезона любви», как говорила Кристина.

Шутки наши, надо сказать, были не так уж веселы, поскольку саднящая боль потери была ещё ощутимой, и мы с ней тогда только начинали трезво смотреть на вещи, то есть излечиваться от своих влюбленностей. Я уже находил в себе силы иронизировать над собой по поводу моей нешуточной привязанности к нашей местной актрисе драмтеатра Вере Десницкой, которая успела сняться прошлым летом в очень хорошем фильме и была теперь в нашем городе знаменитостью номер один этого сезона. И которая меня воспринимала лишь, как «талантливого мальчика», подающего надежды, не более того.

Прошлым же летом я подписал ей свою первую тоненькую книжку стихов. Подписал трагично и пафосно в стиле наших с нею обычных диалогов, когда мы оба как будто играли какие-то чужие, не подходящие нам, роли. Книжка называлась «Нечаянная встреча», она только что вышла и ещё пахла типографской краской, вызывая, во всяком случае, у меня, ощущение тайны, новизны, тревоги…

Как-то мы действительно случайно встретились с Верой Павловной. Так с некоторых пор (причём непроизвольно), а точнее – после нашумевшей в нашем городе, да и не только в нём, премьеры фильма «Прошлым летом в Чулимске» (в котором она действительно прекрасно сыграла одну из центральных ролей), на которую съехались в связи с юбилеем рано погибшего местного драматурга, по чьей пьесе и был поставлен фильм, многие столичные театральные и кинознаменитости, столичные же театральные и кинокритики, а также разномастные журналюги, подвизающиеся в сфере искусства и единодушно отметившие особую игру «провинциальной актрисы Веры Десницкой», я и стал называть свою бывшую пассию по имени отчеству. Утратив к тому времени уже окончательно какие-либо иллюзии по поводу развития наших дальнейших странных, словно мы всё время в чём-то соревновались друг с другом, отношений. Что вызывало во мне, тем не менее, порой какую-то тупую боль в области сердца и неосознанную ярость к самому себе.

Полагали, что Вера Павловна примет одно из заманчивых предложений сразу нескольких московских театров, посыпавшихся на неё после удачного дебюта в кино. Однако у неё хватило ума остаться в родном городе, где она была прима, а не искательница второстепенных ролей, пусть даже и в очень знаменитых театральных коллективах.

Мы с Верой Павловной зашли в полупустое, казавшееся сонным, маленькое уютное кафе «Вечный студент» выпить «доброго красного вина и поболтать». Причём Вера Павловна тут же заявила: «Я угощаю. И никаких возражений! У меня есть деньги. А вы ведь кроме прогулки, я думаю, ничего не сможете мне на сегодня предложить, а гулять в такую погоду, Игорь, мне не хочется», – по-приятельски, просто, без подковырок произнесла она.

Стояла осень (мне сразу почему-то вспомнилась повесть нашего иркутского писателя «Осень на двоих»), и шёл мелкий невидимый дождь, видимыми слезами стекающий по единственному большому квадратному стеклу окна кафе, доходящего до подлокотников наших кресел. От уличной влаги волосы и мой плащ, висевший рядом на старинной стоячей вешалке, пахли осенней свежей сыростью, а от Веры Павловны (она была с зонтом) веяло едва уловимым ароматом приятно волнующих незнакомых духов.

За окном были ранние фиолетовые сумерки, и старое дерево на этом грустном фоне с почерневшими ветвями и редкими, ещё уцелевшими к концу октября жёлтыми листьями на некоторых из них выглядело как-то по-сиротски одиноким.

— «Так выпьем за нечаянную радость, которую не чаяли мы встретить…», – предложил я, когда официант разлил нам в бокалы вино.

— Очень хорошие стихи, – задумчиво сказала Вера Павловна, разглядывая на свет рубиново играющее в бокале вино.

— Жаль, что не мои…

— Я знаю, – ответила она. И в какой-то задумчивости, сделав несколько больших глотков, отчего на краю её бокала остались следы яркой помады, повторившей с наружной стороны очертание её изящной, немного полноватой нижней губы (как я тогда завидовал её бокалу), добавила: – Игорь, я пророчу вам большое литературное будущее. Однако лишь при одном непременном условии. Не стоит вам так тратиться на ваши постоянные влюбленности. – Она отпила из бокала ещё немного «Каберне», закурила и, задумчиво глядя на дым, витающий лёгким облачком в свете настольной лампы с розовым абажуром, продолжила: – Не надо попусту расходовать свои душевные силы, поскольку настоящее творчество требует сосредоточенности. Вообще жить и творить по законам красоты необычайно трудно, но… необходимо, если вы хотите остаться человеком.

Хорошо бы вам встретить умную, понимающую вас девушку. Не обязательно, и даже обязательно, не красавицу – они (почему-то я подумал, что она непременно скажет мы и порадовался тому, что ошибся) слишком избалованы всеобщим к себе вниманием. Но и не дурнушку. Те ещё больше, чем красавицы, уделяют внимания своей внешности, в своём постоянном стремлении стать привлекательнее. Одним словом, вам нужен надёжный тыл, тихая гавань, для того чтобы вы могли спокойно писать и чтобы ваше занятие не раздражало вашу будущую супругу. Хорошо бы ещё быть достаточно состоятельным человеком, чтобы нигде не служить. Но это, впрочем, палка о двух концах, потому что богатство, как правило, портит человека… Аббат Прево написал «Манон Леско» где-то чуть ли не на чердаке, будучи очень бедным, а когда стал богат уже не создал ничего стоящего. Я даже с грустию думаю, – Вера Павловна ещё раз, словно оценивая достоинства вина, посмотрела через наполовину уже наполненный бокал на свет, – о том, что когда ты станешь знаменитым, то совершенно забудешь обо мне. (Я даже не сразу заметил, что она вдруг перешла на ты, чего уже так давненько не было.) Если даже мне предстоит та же участь. Потому что тогда, если вы, конечно, сумеете сохранить свой скрытый темперамент и впредь (она вновь вернулась в своё русло) вы будете обращать внимание на молодых стройных девушек, много младше вас. А зрелые женщины, вроде меня, занимающие ваше внимание теперь, перестанут вас интересовать вовсе. А может быть, я и не доживу до такого позора, – улыбнулась она. И я окончательно понял, что мы расстаёмся. И что теперь даже Веры у меня не остаётся. А белый лист бумаги по-прежнему будет моим самым первым и самым надёжным другом…

У Кристины же, как я понял, «полной аннигиляцией» (с некоторых пор она стала выражаться преимущественно физическими терминами), закончился роман с каким-то неизвестным мне Виктором. То ли просто физиком, то ли астрофизиком. Как-то раза два, в особо тяжкую для неё минуту, она признавалась мне: «Люблю я его, гада, Игорь. И ничего поделать с собой не могу». И так необычно было видеть Кристину слабой, неуверенной в себе, поскольку всегда казалось, что подобное состояние вообще ей не свойственно.

Одним словом, мы были с ней тогда в одинаковом положении, хотя и в разном состоянии. Я был ещё растерян – Кристина уже нет. Видимо, порог восприятия «боли» у нас был разный. Но так или иначе любови наши, похоже, закончились. И шутки, и остроты становились всё более весёлыми и непринуждёнными. (Хотя, скажу я вам, над своими неудачами смеяться ох как нелегко.) И было тем более странно, что после очередной удачной шутки Кристина вдруг грустно сказала фразу, в которой я услышал отголоски мыслей Веры Павловны: «Знаешь, Игорь, я думаю, что не такая уж это сладкая штука жизнь, чтобы за неё, порою даже из последних сил стоило так цепляться. По-моему, истинное достоинство человека состоит как раз в обратном. Суметь со спокойным равнодушием встретить неизбежное, потому что…»

Фраза осталась неоконченной, ибо уже в следующую секунду Кристина стала вновь похожей на самоё себя. Она встряхнула головой, улыбнулась ещё довольно грустной улыбкой и сказала: «Фу, какая дрянь иногда лезет в голову! А всё от этой несносной жары. Я и лето-то за это не люблю… Представь, как было бы противно, если б наша жизнь была похожа на пыльное скучное лето в какой-нибудь глухой провинции Испании». Она это сказала с таким знанием дела, словно всю свою жизнь именно в такой провинции и прожила.

«Вот уж никогда бы не подумал, что Кристина склонна к философии», – подумал я про себя, а вслух добавил:

— Я даже не предполагал, что такие мысли могут занимать тебя.

Кристина же, словно не услышав моих слов, продолжала:

– Может быть, погода уже наладилась? – И она с надежной посмотрела в боковое стекло машины, по которому стекали потоки настоящего прозрачного напористого, но судя по всему недолгого летнего ливня.

И тут я подумал, что в сущности мы с ней во многом похожи, хотя бы потому, что наши неосознанные притязания гораздо выше существующих реалий. И этот разрыв между существом и существованием был у нас, по-видимому, слишком глубок.

— А вот и судьба твоя кандыбает, – теперь уже совсем весело сказала Кристина.

И я увидел, как под проливным дождём в каких-то совершенно нелепых для такой погоды белых босоножках неспешно, осторожно и отрешенно, в то же время огибая лужи, как всегда спокойная, держа над головой какой-то древний, яркий, цветной китайский зонт, как будто только что извлечённый из самого дальнего угла чулана, к машине направляется Наталья – моя будущая жена, о которой я тогда, пожалуй, меньше всего и думал-то.

— Хотел бы иметь такую жену? – лукаво улыбаясь лишь кончиками губ неожиданно спросила Кристина.

 

Хотел бы я видеть в доме своём

Жену, наделённую трезвым умом.

И кошку, что жмётся к стене осторожно.

И кучу друзей. Ведь жить без друзей невозможно! —

 

процитировал я ей на память из Аполинера.

— Одно пожелание Гийома у тебя уже есть, – задумчиво произнесла Кристина, наверняка имея в виду моего рыжего сибирского кота Тихона, ибо дома у меня, разумеется, никакого не было, поскольку я жил вместе с родителями.

Задняя дверца машины распахнулась, впустив в салон запах свежей дождевой сырости, сирени и Наталью, которая уселась рядом с Кристиной.

— Всем общий привет! – сказала она от своей природной робости как-то лениво снисходительно, тоном королевы, случайно встретившейся со своей свитой. – Ну что, поехали?

— Ты зонт-то хоть, Наташка, закрой, – взмолилась Кристина, и они вдруг обе весело рассмеялись.

А я, плавно тронув машину, подумал о том, как мне с ними хорошо. И ещё о том, что противоположности обычно сближаются, дополняя друг друга. И что мы с Натальей совершенно разные…

 

«Эко, в какую даль меня занесло», – подумал я и отхлебнул из кружки большой глоток хорошего пенистого пива. Затем сделал ещё несколько глотков поменьше и заел это всё двумя-тремя орешками, наслаждаясь летним, ещё немного сонным, утром и вкусом пива и арахиса и собственной ленью.

Мне нравилось, что лотошниц в этот, не такой уж впрочем ранний, час у реки было гораздо больше, чем посетителей и покупателей. И нравилось то, что ещё не так жарко, но уже и не прохладно. И свежий ветерок был так хорош! В нём чувствовалась какая-то детская резвость и некий дух перемен. Причём обязательно к лучшему. Одним словом, и пиво, и орешки, контрастирующие с ним по вкусу, и моё невольное блаженное безделье – всё было замечательно!

Пароходик за это время уже успел уйти довольно далеко вверх по течению. Но музыка с его палубы всё ещё долетала до берега. Только теперь это была совсем другая песня:

 

Кружатся листья, как записки,

С какой-то грустью неземной.

Кто не терял друзей и близких

Пусть посмеётся надо мной…

 

До осени было ещё далеко. И в неё, в это чистое летнее утро, как-то не очень верилось.

Я улыбнулся поэтому словам песни и подумал, что когда Кристина выйдет из больницы надо будет обязательно прийти с ней сюда, так же утречком (тем более, что её мединститут отсюда совсем близко), выпить по кружечке доброго пива, нарушая тем самым все светские каноны – ни капли спиртного до двенадцати дня. И то, что пиво здесь было в стеклянных кружках, а не в разовых пластиковых поллитровых «стаканах», тоже радовало.

И разве мог я знать тогда, в это милое утро, когда душа была так тиха и спокойна, что Кристины уже несколько часов как нет на свете. И что мы больше никогда-никогда не увидимся с ней в этом мире. И она не прочтёт больше ни одного моего рассказа, которые печатались обычно в каких-то тоненьких малотиражных журнальчиках, и не скажет мне потом очень серьёзно: «Ну, Ветров! Ты даже сам не знаешь, что ты сумел написать!»

Она, как я узнал потом, умерла рано утром. Может быть, как раз в то время, когда я за неё молился.

Но то ли моя молитва была не слишком искренна, а скорее формальна, то ли мой голос был слишком слаб. Так или иначе, она не дошла до нужного места и не была услышана кем надо. Ибо я не просил Бога избавить её от страданий. А просто после традиционной молитвы «Отче наш…» прибавлял ещё и от себя, несколько раз мысленно повторяя: «Господи, ты всё можешь. Помоги ей выкарабкаться из этой ямы. Не забирай у меня, Господи, лучшего друга. Ведь их так мало – истинных друзей…» Хотя ведь «Бог не есть Бог мёртвых, но Бог живых, ибо у него все живы…» И всё-таки какое это слабое утешение для нас, живущих на земле.

Но в тот момент я ничего ещё не знал, наслаждаясь покоем летнего дня.

— Молодой человек! – оторвала меня от созерцания реки и неспешных мыслей красивая, с внешностью испанки, женщина в белом платье с таким смелым разрезом по подолу оного сбоку, что взгляд невольно приклеивался именно к нему, – вы не могли бы нас сфотографировать?

И только тут я заметил, что за соседним столиком сидит ещё одна дама, видимо, её подруга, и двое картинно разнаряженных детей. Мальчик и девочка, сосредоточенно поедающие мороженое, кроме которого на столе стояло ещё два бокала и отпотевшая бутылка шампанского.

— Снять таких милых дам, с такими чудесными детьми, в такое прелестное утро будет для меня настоящим праздником души, мадам, – затоковал я, беря из рук «испанки» фотоаппарат.

— Это наши племянники, – поспешила она расставить точки над «i», усаживаясь на место, и, улыбнувшись, озорно подмигнула своей наглухо заст`гнутой на все пуговицы молчаливой подруге.

— Как вы думаете, так будет не очень вызывающе? – словно только этим и озадаченная, спросила она меня, когда уселась на место и положила ногу на ногу, отчего разрез е` платья стал ещ` длиннее, хотя длиннее вроде бы было уже просто некуда.

«Святая наивность или строгий расч`т?»

— Нет, не вызывающе, а зазывающе. Так будет, пожалуй, точнее, – ответил я. И мы, улыбнулись друг другу, словно договорились о чём-то известном только нам двоим.

Подруга, которая в это время устраивала цветной орнамент из детей, рассаживая их по краям (словно формируя полукруглую клумбу) и указывая, куда им смотреть и как сидеть, явно осуждала наше легкомысленное поведение. А когда я уже направил на них объектив фотоаппарата, она строго сказала малышам: «Смотрите туда, сейчас вылетит птичка!» и показала на фотоаппарат, в глазок которого я увидел двух симпатичных женщин, разных по темпераменту и внешности, и двух ребятишек, одинаково поглощённых своим мороженым и не очень-то верящих в какую-то там птичку, непременно обязанную вылететь из фотообъектива. Казалось, все были по-своему довольны жизнью. И так хотелось, чтобы это состояние запечатлелось не только на снимке, но и на скрижалях судеб…

Затвор фотоаппарата щёлкнул. Миг безмятежного счастья был запечатлён. Я передал «испанке» фотоаппарат, припомнив при этом последнюю строфу уже давно не перечитываемого мною поэта Намжила Нимбуева:

 

…Годы прошли и войны.

Фотограф-обманщик умер.

 

Эту строку относить к себе очень не хотелось…

 

А дети глядят со снимка:

«Где же всё-таки птичка».

 

И в этот момент меня утешило только то, что не я был обманщиком (а значит, его участь пока да минует меня), хотя и стал на миг фотографом – собирателем мгновений.

— Может быть, немного шампанского? – предложила мне «испанка». А её подруга взглянула на неё с явным осуждением.

— Как-нибудь в другой раз… «И только с вами. И только на брудершафт», – хотел продолжить я, но вовремя остановился. – Всего хорошего, – сказал я им уже обеим.

Глаз с неохотой отклеился от лица и загорело бедра «испанки». И, честное слово, я бы не мог сказать точно, откуда он отклеивался с большей неохотой. Ибо и то, и другое было почти совершенно.

В редакции, куда я пришёл уже перед обедом после интервью с проректором, всё было как обычно. Не хватало каких-то информашек на первую полосу, и их нужно было срочно где-то добыть. Причём наш разговор с «ответсекретарём» газеты, будь он случайно подслушан кем-то непосвящённым в редакционные дела, явно напоминал диалог сексуальной маньячки и усталого ловеласа.

Она (близким к истерике голосом, ворвавшись в кабинет): «У меня две дыры! Их надо срочно заполнить. Ты сможешь это сделать быстро или мне надо просить кого-то другого?»

Он (устало и слегка раздражённо): «Дыры большие?»

Она: «На пятьдесят и восемьдесят».

Он: «Ну попробую. Тем более что на пятьдесят у меня уже есть. А на восемьдесят что-нибудь придумаем».

Она (уходя удовлетворённая, слегка кокетливо бросает на ходу): «Так я жду…»

Он (в степени полной выжатости и уже вдогонку): «Сделаю…»

Тут же кстати выясняется и то, что моя ненаписанная ещё статья тоже уже замакетирована в некий квадрат, на вторую полосу. Отчего мне категорично заявлено: «Из университета сто пятьдесят строк, не больше!» «Сто пятьдесят, пятьдесят, восемьдесят – вечная подгонка под определённый размер!» газетных площадей.

Я закрыл кабинет на ключ, чтобы ко мне уже никто не ворвался, и попытался сосредоточиться на своём материале. И только мне это начало удаваться, как зазвонил телефон!

Хорошего утреннего настроения к этому времени уже как не бывало. «Как нет, и уже никогда не будет этого прелестного утра на набережной», – с грустию подумал я. «Могут быть лишь повторы, хотя повторов в жизни тоже не бывает». И ещё почему-то вспомнилась не очень весёлая, но справедливая по-моему шутка: «Рабочий день сокращает жизнь на восемь часов».

С раздражением сняв трубку, я услышал вначале какое-то бульканье, а уж потом разобрал отдельные слова, сложившиеся в определённые и порою незаконченные фразы. По тембру голоса я понял, что звонит Наталья. Через минуту речь её стала уже более членораздельной.

— Где ты был?! Я звонила тебе всё утро!..

Я ещё ничего не успел ответить, как она произнесла: «Кристина умерла…»

После этих слов как будто кто-то очень сильный и ловкий ударил меня неожиданно под дых. Отчего я и задохнулся, и растерялся, и ослабел одновременно.

В таком состоянии я и задал нелепейший вопрос, который сами собой произнесли мои одеревеневшие вдруг губы: «Как умерла?» Всё кричало внутри меня: «Не может быть!», а голос был тих, и я понимал нелепость своего вопроса, на который не может быть вразумительного ответа. Тем более, что ответом мне были непрерывные всхлипы жены, и я понял, что если не положу сейчас трубку на рычаг, она просто затопит своими слезами всю редакцию. Но всё же сквозь этот бурный поток ко мне просочилась ещё одна фраза.

— Ты придёшь на обед?

— Нет, – ответил я. – Мне нужно срочно сдать материал. Газета ведь не выйдет с белым пустым квадратом, – уже раздражённо закончил я и положил трубку, удивляясь тому, что могу думать о статье и газете, об этих очень будничных вещах, как будто ничего не изменилось, как будто мир, мой мир, не треснул пополам.

«А собственно чему тут удивляться? Все мы уже с рождения рабы, а не свободные люди, каковыми себя мним. Рабы работы, потому что без подачки, именуемой зарплатой, нам не прожить. Рабы системы, обстоятельств, судьбы в конце концов. И мысли у нас, поэтому мелкие, рабские. Нам нравится стоять на четвереньках да при этом ещё и хрюкать от удовольствия».

Вместо каких-то других, предполагаемых и ожидаемых в данном случае чувств, из меня пёрло самое что ни на есть чёрное раздражение. И самое противное, что я никак не мог разреветься, не мог слезами, которые твёрдым комом застряли у меня в горле, высвободить душу, хотя никто не мешал мне этого сделать, ведь я в кабинете был совершенно один. А может быть, я просто разучился это делать, ведь последний раз я плакал так давно, наверное, лет двадцать назад.

Находясь в состоянии какого-то лёгкого оцепенения, не совсем понимая смысл фраз, сказанных мне по телефону, звонившими иногда в мой кабинет коллегами я отвечал всем, тем не менее весьма спокойно, но как-то механически. Более того, я всё-таки умудрился написать требуемый материал, в котором последняя, сто пятьдесят первая, строка звучала так: «Вся эта жизнь мне осточертела! Я устал…»

Впрочем, эта последняя строка, во-первых, никак не была связана с общим тоном статьи, а во-вторых, она была лишняя для требуемого объёма, и я её безболезненно вычеркнул. Да и она бы испортила весь оптимистический тон интервью.

Эта невидимая грань перехода из Нечто в Ничто с детских лет, когда я стал задумываться над этим, сначала пугала, а потом поражала меня своей необъяснимою тайной и простотой. Что-то было и вдруг этого Чего-то нет и больше никогда не будет. Осмыслить это до конца невероятно трудно. Да и невозможно, пожалуй. Вот и Кристину представить мёртвой, неподвижной было почти нереально. Это казалось такой же нелепостью, как, например, беременная смерть – этот жутковатый персонаж иных венецианских карнавалов…

Кристина всегда и во всём любила первенствовать. Даже в мелочах. И вот теперь первая из нас – её друзей, «упорхнула» в неведомое Запределье, в которое никто никогда не стремится, но каждый тем не менее окажется. И тут уже возникает чисто философский вопрос: когда лучше – раньше или позже… Наверное, самое идеальное – уйти вовремя. Но ведь для каждого это время ухода своё. И порою мне даже кажется, что время и смерть – это всего лишь синонимы одного и то же процесса. Только проистекающего с разной скоростью. И никому ещё, увы, не удавалось победить ни время, ни смерть.

 

В эти первые дни без Кристины я словно вдруг мгновенно отупел, не понимая порою простых вещей, предназначения иных предметов. Отчётливо сохранилось в памяти лишь то, что мне всё время хотелось спать, и я с трудом заставлял себя заниматься обыденными делами, с трудом пересиливая это сонливое состояние, когда никого и ничего не хочется ни видеть, ни слышать. А желается только неподвижно лежать с пустой головой, в одиночестве, не думая ни о чём.

Такое случалось у меня порой и прежде (правда, не в таком безнадёжном виде), когда весь мой жизненный процесс со временем стал делиться на два абсолютно противоположных состояния: «Пишется» – «Не пишется». Состояние «пишется» – было прекрасным, и я в такие дни был подвижен, весел, остроумен… Состояние «не пишется» – было отвратительным. В такие периоды, а это иногда бывали дни и даже месяцы, я был вял, сомнамбуличен и отвратителен сам себе. Хотя с окружающими был ровен и вроде бы обычен. Ибо весь процесс происходил не снаружи, а внутри меня с постоянной точущей мыслью о том, что я не делаю чего-то главного в жизни, бездарно теряя время.

Сейчас же у меня было такое ощущение, что я это главное просто потерял.

Я даже и не предполагал, что Кристина могла занимать такое огромное место в моей жизни, и понял это лишь, когда её не стало, обнаружив вдруг в своей душе огромную, словно выжженную изнутри, пустоту, подобную Аравийской пустыне. Однако не обладающую её горячим дыханием, а напротив, холодную, как тысячелетний горный ледник. Будто эдакий вселенский сквознячок прошелестел внезапно со своей убийственной силой в душе моей. И самое главное, что этот зияющий провал внутри меня уже никогда и ни чем не удастся заделать. Слишком уж большой отрезок жизни связывал нас. А жить сначала, ещё раз, ведь не случится. Это так же нереально, как вылечиться от смерти…

Именно в этот момент я и понял, что у меня есть, пожалуй, единственный способ удержать от полного разрушения это распадающееся бытие – нужно как можно скорее сесть за стол, оставшись один на один с белым листом бумаги, то есть фактически с вечностью, и неспешно и честно начать писать. О Кристине, о том, что связывало нас, о нашей молодости и нашем поколении. Писать, может быть, даже без малой надежды на то, что это когда-нибудь, где-нибудь будет опубликовано и хоть кем-то прочитано. В противном случае этот всепоглощающий вакуум внутри действительно ничем не удастся заполнить, и он может просто разнести меня вдребезги.

 

Умерла Кристина в пятницу. В день страданий Христовых. В чём я усмотрел даже некую символичность. Похороны же должны были состояться в воскресенье. И в этом, как и почти во всём, касающемся её, была уже некая несуразица. Похороны – в воскресение!.. Воскресение из мёртвых и вдруг похороны…

Я даже называл Кристину частенько «Несуразка» из-за её порою абсолютно нелогичных действий.

Помню, как она влюбила в себя очень красивого, но абсолютно несамостоятельного молодого человека, который был младше её аж на двенадцать лет и который вскорости стал её мужем. Что для нас, её друзей, было полной неожиданностью. Как ещё большей неожиданностью стал потом и их внезапный развод, вскоре после того, как у Кристины родилась дочь, такая же красивая, как её юный супруг.

Этот самый муж, который перед разводом, чуть не плача, просил меня уговорить Кристину не делать этого, теперь, уже плача (хотя у него была другая жена – его ровесница и маленький сын от неё), как раз и сообщил мне по телефону, что «похороны будут в воскресенье».

«Воскресные похороны… Смертью смерть не поправ». Какие-то разлохмаченные мысли вызвало у меня это сообщение.

— Вы придёте?

Он опять перешёл со мной на Вы, как это было вначале их совместной с Кристиной жизни. Когда мы все полагали, что она просто слегка флиртует – отдавая дань своему любимому занятию – с этим юношей из очень престижной семьи, залечивая свои душевные раны от своей не очень удачной любови с так и оставшимся почти для всех нас что называется «за кадром» то ли физиком, то ли астрофизиком.

Может быть, её в их союзе и раздражало больше всего именно то, что её юный супруг так и не сумел вписаться в наш круг – её сверстников. Ведь он был для всех нас всё же человеком уже другого поколения. А поколения редко смешиваются. И когда я, выполняя его просьбу и действительно веря в то, что брак ещё можно сохранить, уговаривал Кристину не делать глупостей, она, не очень весело улыбнувшись, ответила мне, что «всё это уже б/у, порожняк». То есть – бывшее в употреблении. Хотя я так и не понял, к чему или к кому она это б/у, собственно говоря, относила.

— Конечно, приду, Боря, – ответил я бывшему мужу. Наверняка зная, что не сделаю этого, потому что не хочу видеть мёртвой Кристину. Более того, я знаю, что она не осудила бы меня за это. Да, пожалуй, и сама в аналогичной ситуации поступила бы точно так же.

Не мог я и не хотел запомнить Кристину изуродованной, калечной… Ведь в памяти моей она по-прежнему осталась со своим всегдашним искренним, искристым, весёлым смехом, который до сих пор отголоском далёкого эха звучит во мне.

 

* * *

Контуры действительности словно распадались… И надо было привыкать жить в этом новом пространстве с то тут, то там образовывающейся вдруг во множестве мест пустотой, ранее заполняемой Кристиной. Хотя частенько потом, например, в уличной толпе я вдруг «узнавал» ее фигуру, ее походку и мне хотелось окликнуть её, но… женщина оборачивалась и сразу становилась чужой, мимолетной, как ненужное видение. Или порой по телефону я вдруг явственно слышал её довольно низкий приятный бесшабашный голос и бессмыслица смерти на миг вновь отступала перед возникшей чудесной надеждой. Но, уже на следующей фразе, я узнавал звонившего. «Опять не то…» И тяжесть потери, казалось, еще больше сгибала тогда мои плечи.

В такие минуты утешала только мысль о том, что мы непременно встретимся. Должны встретиться. Я это чувствую и почти знаю. Не ведаю только где и когда…

И стоя как-то вновь на берегу реки, но уже почти под осенним грустным густым небом, я осязаемо вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный, словно изучающий меня взгляд. Оглянувшись, я понял, что стою совершенно один. И что взгляд этот исходит, похоже, не из-за спины, а откуда-то сверху.

«Может быть, это Кристина с недосягаемых теперь для нас высот глядит, жалея нас всех», – с надеждой подумал я. И почему-то вспомнил строку из очень давнего своего стихотворения: «Только Вера ещё и осталась. Нет Надежды и – даже Любви…» Ведь человеку в его главном выборе действительно остаётся только одно из двух: верить в то, что или смерть не имеет никакого смысла, если жизнь неуничтожима, или бессмысленна жизнь, если смерть есть некое предназначение или конец всего сущего в мире.

Глядя на тёмный влажный песок у кромки неспешно текущей воды, уже присев на чисто обглоданное временем, ветром и солнцем бревно, я подумал ещё и о том, что факт смерти, несомненно, является самым мощным творческим импульсом для писателя, потому что такие «сюжеты» неповторимы. Их можно «сыграть» только раз. И всё же я хотел бы, чтобы таких «импульсов» в моей жизни было как можно меньше. Хотя от неизбежности ведь всё равно не спрячешься. И Кристина встретила свою неизбежность в стиле любимых ею героинь Франсуазы Саган – трагично и просто. Сумев нас всех опять «переиграть», создав, очередную, победу из самого горького своего поражения.

Осознанный ли это был акт трагедии под названием жизнь или нет, я не знаю. Хотя и глубоко убеждён в том, что человек до тех пор не может умереть и не умирает, пока сам не пожелает этого. От усталости, болезней, болей или чего-нибудь другого.

Кристину никто не мог представить старой. И меньше всего, пожалуй, она сама. Поэтому, может быть, она и сказала себе в самый решительный момент, такого нелёгкого выбора: «Всё, хватит! Пора уходить. Сейчас самое время».

Ибо уйти красиво можно только на пике, а не на спаде его.

Ведь она теперь навсегда останется молодой. А вот мы все, оставшиеся здесь, на земле, с каждым годом будем всё старше и старше и хорошо ещё, если превратимся, как писал другу Плетневу Пушкин, в неких добрых «старых хрычей», а жёны наши – «в старых хрычёвок». «А вот детки будут молодые, здоровые. Мальчики станут повесничать, а девочки – кокетничать. А нам-то и любо!»

Да, хорошо если всё будет именно так. И воспринимать это состояние мы будем с той же легкостью, что и Александр Сергеевич. А может быть, мы станем уже никому ненужными лишними, как неведомые ископаемые – какие-нибудь шерстистые носороги или как тяжёлые неудобные гири на ногах нового поколения в этом новом для нас третьем тысячелетии…

Кристина-то осталась в своём родном привычном нам, хотя и сумасшедшем, двадцатом веке.

Под мерное, негромкое и успокаивающее журчание воды так очищающе скорбно и хорошо думалось. И странник ветер уже в конце лета, как и в его начале, снова был такой хороший, будто нашептывающий что-то о дальних-дальних неведомых странах и странствиях в кругу друзей. О том, что с нами было и что с нами будет. Я будто бы даже ощущал в нём какие-то отголоски своего словно вдруг вернувшегося такого далёкого теперь уже детства. И я, теперешний, веду себя пятилетнего, белобрысого мальчика по берегу этой реки.

Вот так же очень-очень давно где-то пахло водой, и дым далёкого костра под звёздным небом в дальнем конце поля тревожил первобытные чувства ребёнка – неосознанную тревогу перед необъяснимостью и необъятностью мира. Перед множеством иных его неразрешимых загадок, из которых самой неразрешимой, – ибо «тайна сия велика есть» – является всё-таки смерть.

Я понимаю, что к потерям очень близких людей привыкнуть до конца невозможно, как невозможно привыкнуть, скажем, к потере собственной руки, которая всё равно потом ещё очень долго и болит и зудит, пусть даже только во сне. С потерей можно лишь смириться, пытаясь идти по жизни и дальше смело и легко, как это умела делать Кристина… Но я не уверен, что я так могу…

Новый порыв весёлого, с осенним ностальгическим настроением ветерка взрябил речную темную воду, взъерошив мои волосы и взволновав кроны высоких тополей, с которых уже полетели первые, обезумевшие от восторга свободы, желтые жесткие листья.

 

Вот и лист полетел бесприютный,

В невесёлой моей стороне.

И меня гонит ветер попутный

На таком ненадежном челне… —

 

вытянули из памяти эти первые листья строфу стихотворения, проклю¬нувшегося когда-то здесь же, у этой реки.

И тогда я вновь поддался посулам гуляки ветра и решил, что этой осенью должно непременно случиться что-то хорошее, потому что «план» по несчастьям мы с Наташкой, похоже, перевыполнили уже на много-много лет вперёд. Но эту мысль о том, что всё вновь будет хорошо, как нереальную, да ещё из суеверного страха, я отогнал от себя, припомнив свои давнишние загады и ощущения об этом уже почти минувшем лете. Тем не менее, вдруг осознав, что всё-таки что-то хорошее произошло и в оном. Хотя бы то, что у моей племянницы Маняшки, а ныне, уже несомненно, Марии, недавно родился ребятёнок, которого назвали Дмитрием. И этот оручий Дмитрий Юрьевич, названный так в честь нашего с Натальей сына, почти ровесника Маши, с которым она всегда была очень дружна, вот уже больше месяца оглашает неведомый для него мир своим звонким голосом, требуя к себе постоянного внимания и тепла.

А ещё в последних числах августа вышла моя новая книга «Сестра моя, осень…», где есть и такие строки: «Осень платит золотой монетой за безумства прожитого лета…»

Да, что-то хорошее случилось и в это лето. Но всё-таки загадывать наперёд я больше ничего не хочу. Поскольку сказано уже много веков назад: «Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своём: довольно для каждого дня своей заботы». И пусть не превысят ежедневные заботы или страдания силы человеческие, когда единственной утешительной мыслью становится мысль о неизбежности смерти, как желанном и единственном успокоительном лекарстве от всех болезней и тревог.

Я даже как будто вспомнил в этот миг подобное своё состояние, когда однажды, поднимаясь по лестнице на второй этаж, к двери своей квартиры, вдруг почувствовал тысячелетнюю усталость (словно вся скорбь веков надавила мне на плечи, едва не расплющив меня) и ясно понял почему бы не хотел дожить до такого почтенного возраста.

И ещё я понял в тот момент, что если человек сам себе не поможет, – ему уже никто никогда не сможет помочь.

 

* * *

Я начал писать этот рассказ, а вернее – записывать свои ощущения, когда Кристины не было в этом мире один только день…

Потом, в повседневной своей суете, дни замелькали подобно осенней листве, срываемой с деревьев ветром, как листки календаря. И незаметно минул год. Год без Кристины. И частенько знакомые, о чем-то вспоминая, стали уже говорить: «Помнить, это было в то тридевятое лето…»

Да, это было в том тридевятом июле в предпоследнее лето двадцатого века и последнее для Кристины. А потом тридевятый декабрь сменился январем с тремя нолями и цифрой два перед ними. И что казалось непредставимым, становилось обыденным – дальнейшая жизнь без Кристины.

И ветер времени по-прежнему неспешно шелестел листвою дней, гоня нашу жизнь от восхода к закату…

* * *

Паром, плавно, как ни куда не спешащая утка, переваливаясь с боку на бок на не частых и не сильных, здесь в истоке Ангары, волнах, шёл к причалу Листвянки.

Байкал был ярко синим, казалось пронизанным солнцем, до самых его потаённых глубин, с частой проседью волн, которые, плавно загибаясь, просвечивали насквозь и опадая потом белой пеной, вблизи похожей на звездочки сирени, исчезали.

Мы с Натальей возвращались домой. И это событие не было особо радостным для нас, потому что нам так было хорошо вдвоём, в нашем добротном бревенчатом доме, где всё ещё пахло свежеструганным деревом и немного керосином от керосиновой лампы, которую мы зажигали по вечерам, поскольку электричество к даче ещё не было подведено. И совсем немного – дымком, когда в ненастье мы топили печь.

Но основным запахом был всё же запах свежести от янтарно светящихся, ещё не покрашенных, досок потолка, пола и полок.

Иногда, сидя с книгой в руках на прогретых прощальным осенним солнцем досках крыльца, я отрывался от чтения и, глядя на всякий раз разный Байкал, вспоминал как Кристина с Натальей, затыкая паклей щели между брёвен дома и бани, так весело, почти не переставая, смеялись, словно были заняты самым весёлым делом в мире.

Потом, когда мы пили чай на ещё недостроенной веранде, залитой ярким солнцем, я спросил Наташу, над чем это они так весело смеялись.

За неё, вновь прыснув от смеха, ответила Кристина:

— Мы вспоминали об одном нашем очень давнем общем знакомом «павлине», распускавшем в своё время перед нами, бедными глупышками, во всём своём великолепии разноцветный хвост, именуемый «недюжинным интеллектом». И которому блеск солнца теперь мешает видеть сверканье звёзд.

Здесь они с женой рассмеялись уже обе, словно только что был произнесён какой-то смешливый, только им одним известный, пароль.

— Я его сюда приглашу, как-нибудь, и ты сам убедишься, какой он важный, влюбленный только в самого себя. Тем более что Наташка его со студенческих пор, по-моему, не видела и помнит только по нашим университетским вечерам, когда к нам на «бабфак» являлись студиозы с других факультетов и даже из других институтов. Ведь у нас на биофаке вечера всегда были такие веселые! – закончила Кристина.

Раза два на этих, действительно очень веселых, вечерах бывал и я.

Кристина на них, несомненно, первенствовала, выделяясь среди других веселой бесшабашностью и остроумием.

Пригласить её на танец было почти невозможно из-за плотно окружаю¬щих её поклонников, с которыми она, в перерывах между танцами, перекидывалась веселыми репликами.

Один раз, когда возле неё вдруг образовался неожиданный вакуум, я пригласил её на танец, причем, пожалуй, больше из моего природного упрямства в достижении труднодостжимых целей, чем из желания потанцевать именно с нею.

Медленно двигаясь и ведя ничего не значащую беседу «на отвлеченные темы», я стал потихонечку «выгребать» из толпы танцующих, сначала в дальний конец зала, а потом к двери, ведущей в полутемный коридор.

Музыка танго, долетающая досюда довольно глухо, ещё звучала, когда мы оказались у широкого подоконника одного из окон коридора, длинный ряд которых выходил во внутренний, заваленный снегом, дворик этого старинного здания. Проёмы между окнами были заставлены неширокими, но высокими шкафами с застеклёнными дверцами, за которыми на многочисленных рядах полок располагались различные заспиртованные и зафармалиненные, в цилиндрических склянках, «биологические экспонаты» различных размеров.

За ближайшим из шкафов, отделяющих нас ото всего остального мира, мы и остановились.

— Ну и что же дальше? – озорно и с любопытством, как-то исподлобья глядя на меня, словно я тоже был одним из экспонатов, стоящих в этом шкафу, спросила меня Кристина, опираясь спиной о его боковину.

Я взглянул на призрачно мерцающие зеленоватым светом и отражающие свет уличных фонарей склянки потом – на Кристину, заложившую руки за спину. И к своему удивлению, а еще больше, пожалуй, к её, ни с того ни с сего, продекламировал четверостишие, абсолютно не имеющее отношения к нашему предыдущему обрывочному разговору во время танца: «Нет друга лучше женщины», – вот мой девиз, но чтоб союз был тесен, не надо другу петь любовных песен».

— Интересно, – улыбнулась она, а я, как ни в чём не бывало, хотя и почувствовав в её голосе некоторое легкое разочарование, продолжил.

— Мне кажется, мы с вами, сударыня, очень похожи, а потому сможем стать добрыми друзьями.

— Разве такое возможно между мужчиной и женщиной? – уже серьёзно, а не в своём обычном ироничном тоне, спросила Кристина.

— Надо попробовать и доказать всем, что да, – почти весело и облегчённо ответил я. Облегчённо потому, что вдруг понял, что как бы хорошо мне не было с этой, такой непредсказуемой девушкой, и как бы не были мы похожи, я не мог, а самое главное не хотел даже представить развития наших дальнейших отношений в любовном плане.

Как мы были юны и беззаботны!..

Я давно уже заметил за собой эту особенность. Легкий, ни к чему не обязывающий, флирт меня бодрит. Он словно напоминает мне о том, что красота и обаяние женщин не бесполезны, что они замечаемы и востребованы. Но когда флирт пытаются выдать за любовь – это всегда фальшиво. А фальшь я не люблю. И вот эту-то зыбкую грань между флиртом и фальшью я старался никогда не переходить…

Мои очень далёкие воспоминания прервал вздох жены.

Она сидела рядом на крыльце и тоже читала книгу, так же как и я иногда прерывая чтение.

Я знал о чём, а вернее, о ком эти вздохи. Но о Кристине мы старались с ней не говорить, потому что у Натальи это сразу вызывало тихие слезы, ведь они были знакомы с детства, с лучшей поры жизни, пожалуй, любого человека. Когда все чувства чисты, предельно искренни и ещё не знают подтекстов.

…Паром развернулся и медленно стал подходить к причалу.

У пирса, выдвинутого в море и загнутого буквой «Г», стояло около двух десятков различных судов и разноцветных яхт. Хотя преобладающим был всё же бело-серый цвет.

Идя по причалу в сторону автобусной остановки, мы с женой обратили внимание на одну особенно весело раскрашенную яхту, на борту которой, ближе к носу, черными готическими буквами было выведено название судёнышка – «Кристина».

У знакомого матроса, пробегающего мимо, я поинтересовался: «Кому принадлежит корабль?».

— Да, какому-то шизику бородатому. Говорят, вроде физик, – на минуту тормознув возле нас, беззаботно ответил парень. И добавил: Раньше-то эта посудина «Звёздочкой» называлась… У тебя закурить не найдется? – той же скороговоркой спросил он меня.

— Извини, не курю, – ответил я.

И мы с Натальей пошли дальше на автобусную остановку, чтобы вновь вернуться в почти лишённую смысла повседневную суету городской жизни. Мы шли мимо выстроившихся бок о бок разнокалиберных судов, стоящих носом к причалу, на отстое теперь уже, пожалуй, до следующего лета.

Проходя мимо «Кристины» жена вздохнула, а я ускорил шаг, потому что без людей, с не туго свернутыми, обвисшими парусами, яхта казалась совершенно безжизненной (словно ее покинули в великой спешке) и равнодушной абсолютно ко всему в её мерном, раздумчивом покачивании вверх-вниз у причальной стенки.

И когда яхта плавно опускалась, название скрывалось за серым бетоном причала. Но, через малое время «Кристина» снова возникала над его кромкой.

На глубокий вздох жены своим еще более глубоким вздохом отозвался Байкал, прошуршав по прибрежной гальке очередной набежавшей волной.

И столько многовековой, смиренной грусти было в этом долгом вздохе, что моё минутное отчаяние растаяло, как мимолетное легкое облачко в безбрежном голубом просторе.

Причал, который как стрела втыкался в берег, вывел на расположенную рядом с ним автобусную остановку.

Я ещё раз оглянулся на яхту (что-то, кроме названия все же притягивало к ней взгляд), мимоходом заметив, что у Натальи из уголка глаза, словно нехотя, выкатилась одинокая слезинка и что она тоже смотрит в ту же сторону, что и я. Яхта, всё так же мерно покачиваясь на плавных волнах, тыкала то и дело своей высокой мачтой, словно указательным перстом, в безжизненное какое-то, сталью занавешенное небо.

Но что-то незамечаемое всё же изменилось в этой безжизненности, хотя я и не сразу понял что.

А это был обычный тополиный лист. Где-то на уровне верхней трети мачты весело и обречённо, будто в ритме неспешного вальса, не весть откуда сюда принесённый, он кружился такой бесприютный и такой свободный, словно бы раздумывая опускаться ему на тёмно-красную палубу яхты, где уже лежало несколько таких же жестких жёлтых листьев, его собратьев, или круто взмыть вверх с очередным восходящим потоком.

И пожалуй, в этот момент лист казался единственным живым существом на фоне свинцового мёртвого неба. Живой казалась ещё слеза, катящаяся по щеке Натальи. Но, в отличие от листа, она точно знала свой медленный, но верный путь – вниз…

Подошёл автобус. Мы сели в него и через некоторое время покатили в город, отсекая наматываемыми на колёса километрами всё, что осталось там, позади, за нашей спиной.

Ведь нам суждено ещё жить дальше, до встречи с теми, кого мы так любили в этой жизни.

Ангарск, Иркутск; июль–декабрь 1999 г., январь–февраль 2000 г.

  • Расскажите об этом своим друзьям!

  • Легенда молодости нашей. К юбилею Александры Пахмутовой
    Эта маленькая светловолосая женщина давно стала символом советской эстрады. Она считалась и считается одним из самых востребованных композиторов СССР и России. По ее песням можно проследить всю историю страны, ее обычной жизни, великих строек и больших побед на военном и мирном поприще.
  • …И революция – в подарок. 145 лет назад родился Лев Троцкий
    Он появился на свет 7 ноября 1879 года (по старому, действующему до февраля 1918 года стилю, – 26 октября) – ровно в день, когда в 1917 году победила Великая Октябрьская социалистическая революция, как ее официально, на государственном уровне, именовали в советскую эпоху. И вся биография Льва Давидовича Троцкого похожа на революционный вихрь.
  • Искренне и от души
    Татьяна Ивановна Погуляева, окончив в 1986 г. филологический факультет Иркутского государственного университета, уже почти сорок лет работает учителем русского языка и литературы, в настоящее время в МБОУ г. Иркутска СОШ № 77. В 2020 г. стала победителем (1­е место) Всероссийской олимпиады «Подари знание» по теме «Инновации в современном образовании» и Всероссийского педагогического конкурса в номинации «конкурс песни "Аты-баты, шли солдаты"» (2­е место).
  • «Буду тебе петь – все на мотив звезд...»
    «Зеленый трамвай». Остановка вторая
  • Абилимпикс, клининг и другие
    Ох, и гостеприимен же наш русский язык! И какого только беса он не привечает! Вот недавно во вполне официальном сообщении споткнулся на слове «абилимпикс». Сразу и не понял, что за зверь такой, что за набор в общем-то знакомых букв? Раскрыл словарь – а это в дословном переводе с английского означает «олимпиада возможностей». Ну чем не вполне адекватное название известному движению? Но захотелось какому-то грамотею «европеизироваться», и пошло гулять иностранное словечко по интернетам…
  • Cтарик и белка. Рассказ.Окончание
    Мы тогда под Темрюком стояли. В аккурат под Новый год прислали нам с пополнением молоденького лейтенанта. Мы калачи тертые, видим – не обстрелян, не обмят, тонковат в кости, глаза шибко умные.
  • Строки судьбы
    Редко встретишь в Байкальске, да и в Слюдянском районе, человека, прожившего здесь хотя бы одно десятилетие, чтобы он не знал её. Большинство мгновенно представят эту женщину, чья трудовая деятельность напрямую или косвенно связана с их судьбами.
  • Харрис или Трамп?
    Казалось бы, что нам Америка. Мало ли кого и куда там избирают, у нас тут свои проблемы, по большинству житейские. Так, да не совсем. Через несколько ступенек, но исход заокеанских выборов заметно аукнется и в России. Хотя бы в отношении всего, что связано с Украиной. А это, между прочим, тот или иной объем, то или иное количество смертей, ранений, разрушений, расходов. То – или иное. Или вообще без них. Разумеется, санкционное давление и много чего еще влияет на российскую экономику и на повседневную жизнь – и сегодня, и в будущем.
  • Между дьяволом и ангелом: вспомним Лаврентия Берию
    Разговор о Лаврентии Берии, родившемся 125 лет назад, в марте 1899-го, выходит за рамки прошедшего юбилея.
  • Старик и белка. Рассказ. Третья часть
    Неподалеку раздался хриплый, с привыванием, лай. Старик глянул в ту сторону и увидел женщину, которая так быи прошла мимо прогулочным шагом, да собака неизвестной породы покусилась на белку. Длинный поводок вытягивалсяв струну, дергал ее то влево, то вправо. Короткошерстый белого окраса пес то совался острой мордой в кусты, то взлаивал на белку, взлетевшую на ближайшее дерево. Хозяйкапыталась удержать непослушную собаку, но та шаг за шагомупорно тащила ее к скамье. Старик вздрогнул, завидев вытянутую крысиную морду с красными глазами, принюхивавшуюся к штанине.
  • Время комсомола: есть что вспомнить!
    Виктор Антонович Родя, ветеран комсомола и БАМа рассказал, что для него значит время комсомола. Оказывается, оно было самым запоминающимся в жизни!
  • Тыл за колючей проволокой
    В Магадане, имевшем в то время население 20 тысяч человек, вице-президент США и сопровождавшие его лица осмотрели порт, авторемонтный завод, школу-десятилетку, дом культуры, побывали на одном из участков прииска имени Фрунзе, побеседовали с рабочими. Один из вопросов звучал таким образом: «Целесообразно ли на территории Чукотки и Колымы иметь железную дорогу или более рационально использовать авиацию?».
  • «Не ко двору и не ко времени»: к 130-летию со дня рождения Юрия Тынянова
    Современники прозаика, драматурга и критика Юрия Тынянова говорили о нем как о мастере устного рассказа и актерской пародии. Литературовед и писатель творил в первой половине XX века, обращаясь в своих сочинениях к биографиям знаменитых авторов прошлых столетий.
  • Старик и белка. Рассказ. Продолжение
    Трепетное свечение угасало вместе с остывающим солнцем и вскоре растворилось в сиреневом сумраке вечера.Оставив в сердце неизъяснимое томление и грусть по чему-то несбывшемуся.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Подобные отказы не проходят бесследно, за них наказывают. По-своему. Как могут, используя власть. Об этом случае Бондарчук рассказал в одном из интервью спустя годы: «Звонок от А. А. Гречко. Тогда-то и тогда-то к 17:20 ко мне в кабинет с фильмом. Собрал генералитет. Полный кабинет. Началась проработка. Каких только упреков я не выслушал от генералов. Но прежде, чем что-то сказать, они смотрели на Андрея Антоновича, а потом уже ко мне… В чем обвиняли? Офицеры не так показаны. Солдаты в фильме в конце не награждены… Короче, претензий!.. В итоге Гречко передал мне длинный убийственный список поправок. Шел я оттуда черный. Исправили? Три-четыре от силы. Изловчился как-то. Шолохов заступился. Фильм вышел. Правда, не к 30-летию Победы, а к 70-летию со дня рождения М. А. Шолохова». (Евгений Степанов «Это действительно было». Книга мемуаров.)
  • Опять две России?
    Нет, разумеется, страна с таким названием – одна. И государство – тоже. Речь о духовно-нравственном измерении, если хотите – о разном восприятии и окружающего мира, и самих себя. По-иностранному – о ментальности.
  • «…Могучий, простой, чисто русский художник». Карен Шахназаров о Сергее Бондарчуке
    Франция. Канны. Город кинофестивалей. В 2010 году южный город встречал российскую культуру. В 13-й раз. Два российских региона представляли свое творчество, самобытность, народные таланты: Санкт-Петербург и Хакасия.
  • Герой мутного времени
    15 октября исполнилось 210 лет со дня рождения Михаила Лермонтова. Вот лишь некоторые из интересных фактов из жизни «поэта любви и печали».
  • Тыл за колючей проволокой
    Роль ГУЛАГа в Великой Отечественной войне и послевоенные годы.
  • Старик и белка. Рассказ
    Сегодня мы начинам публикацию рассказа А. Семёнова «Старик и белка» времен «Молодёжки». Прототипом этого рассказа стал большой друг редакции «СМ» той поры, талантливый журналист и великолепный спортивный радиокомментатор, участник Великой Отечественной войны Лев Петрович Перминов.