В Крыму Бродский нашел свою идеальную империю |
25 Мая 2015 г. |
К своему 75-летию русский поэт Иосиф Бродский подошел в интересном положении. После десятилетий обсасывания автора в качестве кумира либеральной интеллигенции этому сборищу остались кости посмертной горести с привкусом Украины. А окончательное подтверждение авторства знаменитого стихотворения Бродского «На независимость Украины» уже навсегда превращает его в «ватника и колорада». Вопрос об Украине, вопрос о возможности или невозможности бегства из русской истории и русской судьбы с крадеными ложками под мышкой, – это центральный нынешний вопрос русского самоопределения. Бродский в каком-то смысле отчеканил основу нашего подхода к этому вопросу – по-хулигански, без компромиссов, без попыток «не оскорбить». За два десятилетия до «никогда мы не будем братьями», парализовав их звонкими издевательствами над «брехней Тараса». На фоне очевидной либеральной растерянности на патриотическом фланге не зевают. Увлекательная книга Владимира Бондаренко «Иосиф Бродский. Русский поэт», вышедшая в серии ЖЗЛ, дает возможность взглянуть на Бродского вне привычного либерального дискурса. Сын морского офицера, мечтающий служить подводником. Крещение в годы войны в эвакуационном Череповце стараниями русской няни. Ссылка в архангельскую деревню, затянись которая чуть подольше, вырви она Бродского чуть надежней из его обычного диссидентствующего окружения, глядишь, перековала бы его в почвенника. Письмо к Брежневу перед отъездом: «Я принадлежу к русской культуре, чувствую себя ее частицей, и никакая перемена места пребывания не может повлиять на конечный исход всего этого» – это пишет великий русский поэт генсеку антирусской многонационалии. Фото первых лет эмиграции с православным крестиком на шее. Крестик как своеобразное знамя отречения от Израиля, от попыток вписать Бродского в израильский и иудейский контекст. Агрессивная неполиткорректность в годы американской карьеры, дошедшая до обвинений в расизме (тогда еще сравнительно безопасных). Жесткая полемика с русофобом Миланом Кундерой, вещавшим об имперской агрессии, исходящей от Достоевского. И неприятие Украины как бегства из русской культуры и языка в вымышленную (как полемично подчеркивал Бродский) «Центральную Европу» – как своеобразный финал этого преждевременно прервавшегося боя за русскую культуру и русскую поэзию. Сколько бы ни хохмили хохмачи, переделывая неизвестной степени достоверности анекдот Довлатова, что если сегодня Евтушенко выступает против киевской хунты, то значит, Бродский бы выступил «за», совершенно очевидно, что принципиальное неприятие Бродским дезертирства из русской культуры делали для него возможной только одну позицию. Прежде всего, история Бродского – это история о большом наследстве. Бродский часто себя называл пасынком русской культуры. Но, на самом деле, ему выпала судьба оказаться единственным наследником огромного особняка великой поэтической традиции – от Кантемира, Ломоносова, Державина до Блока, Гумилева и Мандельштама. Он был подобран Ахматовой, сыгравшей (с несомненно большим успехом) роль вдовы Дуглас, пытавшейся воспитать Гека Финна. Вдова, последняя в роду, берет мальчика в большой дом, где давно уже живет одна – кого-то увели и расстреляли, кого-то сгноили в лагерях, кто-то повесился, кто-то застрелился, кто-то переехал на сельскую дачу, именуя ее приютом изгнанника. В доме много старинной мебели, вещей, рухляди, много пыльных книг, напечатанных таинственными старыми шрифтами. Снаружи бегает какая-то шпана, распевая то «Любовь не вздохи на скамейке», то «Мы – Гойи!». Внутри суетятся еще мальчики, которых вдова тоже охотно опекает, хотя над всем этим висит зловещая тайна про ее собственного сына, гениального, но иначе, чем в этом доме принято, полузабытого в тюрьме и отставленного от дома. Из всех, кто был снаружи и внутри, только Бродскому наследство дома оказалось действительно по плечу, на которое он принял груз большой традиции. Здесь поэт читает старые книги, донашивает старые вещи. Нравится кому-то или нет – Бродский оказался единственным законным наследником, которые, впрочем, редко кому нравятся. И напряженные попытки советской власти выпихнуть Бродского для того, чтобы освободить место в доме для своего новиопского зверинца, – лишнее подтверждение уместности этого сюжета в духе Агаты Кристи. Попытки разделить наследство Бродского между приятелями, распространить его то ли на определенный кружок («ахматовские сироты»), то ли на целый этно-культурно-психологический ансамбль, характерны ничуть не менее. Бродский остался наедине с этой великой традицией. Были талантливые поэты вне этой традиции, как Твардовский, Тарковский. Были представители другой традиции – кольцовской, как гениальный Рубцов. Но Бродский оказался один. И он отважился (или имел нахальство) этой традиции соответствовать и исполнять свой долг. Мы очень многое не поймем в Бродском, если не будем рассматривать его стихи вне логики долга наследника. Умирает Маршал Жуков. Как бы он кому ни был антипатичен – он очередной в плеяде великих, после Суворова и Кутузова. И в его честь обязан быть написан «Снигирь». Кто может сделать это, кроме наследника традиции? И Бродский пишет: «К правому делу Жуков десницы / больше уже не приложит в бою. / Спи! У истории русской страницы / хватит для тех, кто в пехотном строю / смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою». Полагать это стихотворение каким-то укором Жукову, какой-то антисоветчиной, унижением солдат, возвращавшихся в страхе в свою столицу, можно только от совсем малого ума, считающего, к примеру, что «кляча» в державинском «Снигире» уничижает Суворова. Нет, перед нами полноценная «военна песнь» державинского наследника. То же и с «независимостью Украины». Чутким ухом наследника Бродский слышит здесь тот самый вызов, который побудил Пушкина написать «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину»: «Еще ли северная слава / Пустая притча, лживый сон? / Скажите: скоро ль нам Варшава / Предпишет гордый свой закон?» Обстоятельства, в 1991–1994, конечно, мало располагающие к пушкинской воинственности. Но что остается русскому человеку в бессилии, выученном за ХХ век? Уж конечно, завещанное Ахматовой великолепное презренье, отливающееся в «с богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!». Исполнение наследственного долга давалось Бродскому непросто. Тут и определенная культурная и психологическая среда, которая выкармливает внутреннего Шендеровича, время от времени опорожняющегося чем-то вроде пакостного «Представления». Человек с большими амбициями, Бродский не стеснялся казаться тем, кем он не был. Некий привкус самозванства в его претензиях интеллектуала, особенно высветившийся в англоязычных эссе, отмечался не раз. Джон Ле Карре буквально разгромил его попытку вывести феномен шпионской «Кембриджской пятерки» из особенностей английского университетского образования, о которых Бродский имел самое приблизительное представление. Но было нечто, что вытягивало Бродского из этой хлестаковщины. Это тот самый классицизм, античная тема, создавшая Бродскому особое место в русской поэтической традиции, обозначившая, что он больше чем приемыш последней в роду, что он действительный наследник. Происхождение античных мотивов у Бродского довольно прозрачно – они были как бы посредником между крайне неприятной советской действительностью 50-70-х, крайней примитивностью тогдашнего литературного и выразительного мира и естественной тягой поэзии к возвышенному. О России той эпохи непросто было писать как о России, не валясь на пол в шашлычной низкого штиля. Можно было, конечно, уйти в рощи березок или ратные подвиги поля Куликова, но все это, по большей части, лежало вне актуального для Бродского опыта. Но мир, сформировавший Бродского, был другим. Это был холодный и прекрасный мир имперского Петербурга. Мир александровского и николаевского ампира. Мир классицизма, гордо осуществленного в небывалом масштабе и роскоши среди балтийских болот. Античное было тем магнитом, на который ловилось все возвышенное в современности, оно делало переносимой современность, не давало задохнуться в водке и матерке, не позволяло миру схлопнуться до пространства между положенными на мужские плечи женскими ногами (один из навязчивых образов у Бродского). Античность позволяет всему, чего коснется перо поэта, придать патину исторической, а то и метафизической подлинности. Вспомним еще раз посмертную оду Жукову: «Блеском маневра о Ганнибале / напоминавший средь волжских степей. / Кончивший дни свои глухо в опале, / как Велизарий или Помпей». Этим уподоблением сразу отменяется уместность всех обывательских разговоров о «трупами завалили», «ползал на коленях перед тираном» и т.д. Антикизированное большое пространство для Бродского – империя. Империя – это политическая интерпретация живого скульптурного космоса. Не знаю, читал ли Бродский Шпенглера, но его образ империи как торса удивительно близок к интерпретации философом античного космоса как идеального скульптурного тела. Империя – это торс, иной раз лишившийся головы и руки, превратившийся в музейную реликвию, но от того не менее прекрасный. Причем империя для Бродского – это, неизменно, Рим. Его переживание античности, как и положено для человека, укушенного ампиром, – это всецело римское переживание. Хотя сам себя в римском имперском космосе он может мыслить греком (как еврей в русском имперском космосе). Античность, море и Понт для русского поэта неизменно дают Крым. Бродский – автор одного из самых сильных крымских текстов в русской литературе. Это имеет вполне естественное объяснение. Поэзия есть «сопряжение далековатых идей», взрывное возникновение новых смыслов при соприкосновении различных и зачастую несовместимых культурных рядов. И в этом смысле Крым сам по себе сплошная поэма: конфликт гор и моря, конфликт Греции и Скифии, конфликт Византии и Генуи, русских и крымских татар. Здесь мимо древних греческих стен может проходить современный крейсер, а начав прогулку в I веке нашей эры, ты заканчиваешь ее в XXI. Крым производит поэзию, как кислород, порождая смысловые взрывы почти независимо от твоей воли. Только полным отчуждением русской интеллигенции от Крыма в эпоху его украинизации я могу объяснить тот факт, что крымский текст «Писем» так редко считывается нашими современниками, полагающими, что речь идет о некотором воображаемом имперском пространстве на Средиземном море. Но Бродский исключительно локально конкретен, педантично задавая координаты, впрочем и без того очевидные его тогдашним читателям: Понт шумит за черной изгородью пиний. Чье-то судно с ветром борется у мыса. На рассохшейся скамейке – Старший Плиний. Дрозд щебечет в шевелюре кипариса. В Крыму Бродский нашел свою идеальную империю – источник вдохновения, любования, истончения грустных мыслей. Честно, не могу себе представить его сегодня выступающим за пребывание этого осколка империи в сальном гузне гетманов-вертухаев. Это было бы таким унижением всей поэзии Бродского от ее дерзкого начала и до не менее дерзкого финала, что после этого пришлось бы говорить о поэтическом самоубийстве. Перед выбором которого жизнь Бродского, впрочем, и не поставила, однако оставила ясные координаты – где бы он находился, руководствуясь логикой своего поэтического мира, а не конформизмом карьерных амбиций. Развитое чувство долга перед русской поэтической традицией вряд ли бы позволило ему дезертировать тогда, когда отвратительное бегство из языка Пушкина в «сад Меттерниха» грозило бы превратить в развалины лучшее из пространств его империи. Мы, оглядываясь, видим лишь руины. Но это, право же, не повод, чтобы Руиной становилось и все перед нашим взором.
|
|