Осенний светлый день (главы из книги) |
02 Февраля 2024 г. |
Альберт Семёнович Гурулёв прожил 89 лет (28.09.1934 – 24.12.2023), из них семь десятилетий в Иркутске. Достойно прожил – как по годам, так и по своим творческим и общественным деяниям: написал замечательные романы, повести и рассказы, в начале 80х был главным редактором журнала «Сибирь», в 20122015 гг., восьмидесятилетним, заведовал там же отделом прозы, а затем входил в совет журнала и написал книгу воспоминаний о Валентине Распутине (издана в 2017 г.), дружба его с которым длилась более шестидесяти лет. Станислав Китайский характеризовал его так: «Альберт Гурулёв писатель с пронзительно-тонким мировосприятием, владеющий искусством точной поэтической передачи своих чувств, простыми, привычными словами, которые вдруг становятся совсем и не привычными словами, и не простыми. Это уже не ремесло, это – искусство». ЛистопадСквозь тягучую утреннюю полудрёму за стенками палатки слышно жестяное шуршание. Оно однообразно и беспрерывно, не затихает и не усиливается. Звук этот новый – не приходилось вроде такого слышать. Быть может, ветер шумит вот так по-особому? Да нет, не ветер. Нет ветра совсем. Тихо. И тишина какая-то застойная, глухая – не вздохнёт ветер, не зашумят деревья, не ударит волна о близкий берег – и в этой тишине беспрерывное жестяное шуршание. В тайге, в лесу любой непонятный звук требует немедленного опознания, иначе тревожное беспокойство заполнит и будет долго томить душу. Что это? зачем этот звук? что он несёт с собой? И даже знакомое и приятное тебе место, где сегодня стоит твоя палатка и где сегодня твой дом, будет уже казаться враждебным, и до тех пор, пока непонятное не станет понятным. Валентин ещё спит, утром он вообще спать горазд, и никакие звуки его пока не интересуют. Я отбросил полог палатки, и в глаза хлынул белый свет. А ночь-то сегодня холодная была. На брёвнах, лежащих у берега, льдистая, в солнечных искрах, сверкающая изморозь. На траве – морозный белый налёт. И на ощупь трава жёсткая, промёрзшая. Пожалуй, это первый такой крепкий заморозок. А непрерывный шорох, шуршание – ещё громче, ближе. Вначале кажется, что шуршание идёт как будто из одного места, и даже замечаешь неясное движение среди деревьев, но только вот никак не можешь определить, где же это шуршит и движется. И тут же слышишь, что шорох доносится из другого места – справа и слева – и там тоже заметно движение. Глаза привыкли к свету и стало видно, что движение по всему молодому берёзовому лесу, окружившему палатку, и стало слышно, что шумит весь лес – идёт листопад. Листья падают при полном безветрии, падают почти отвесно, лишь плавно покачиваясь среди ветвей. Полное безветрие, а листья падают, падают на сухую, в инее траву. На берёзах ещё немало зелени, но уже больше жёлтого. Воздух сегодня сквозно прозрачен, каким он бывает только осенними утрами, и дальние сопки и хребты словно приблизились. Ещё днями назад лесистые сопки в той стороне, куда уходит речка Тангуйка, были далёкими, тёмными и загадочными. Там, над сопками, часто собирались угрюмые тучи, из того угла приходила непогода и туда, за сопки, скрывалось солнце. А сейчас сопки в ярких жёлтых проплешинах, словно в солнечных зайчиках, и угрюмый угол как-то разом повеселел, стал понятным и по-домашнему простым. Скорее всего там, на склонах, берёзовые рощи. Они пожелтели, стали прозрачными. Сейчас, видимо, и там жестяной шорох стоит по всему лесу, и падают листья. Жёлтые листья не в силах уже держаться на ветке, сламываются и с торжественной грустью падают на умершую, покрытую белой изморозью траву. Белёсое малокровное солнце поднялось уже довольно высоко, но у него не хватает сил быстро согреть осстывшую за ночь землю. Начинался тихий осенний день. Вот в такой осенний день и сам бываешь умиротворённым, тихим и грустным. И ничего тебе уже большего не надо, кроме того, что у тебя уже есть. На море, против нашего табора, плот – громадное скопище брёвен, окружённое связкой из тех же брёвен и канатов. А впереди прилепился маленький буксир, совсем игрушечный рядом с громадностью плота. И даже буксир сегодня кажется вялым, сонным, чем-то напоминающим уставшую от жизни осеннюю муху. Хотя – сегодня просто день такой, день, когда красное лето тихо угасает. И летом по водохранилищу в сторону Братска шли теплоходы и тащили за собой необъятные плоты. Продвигались они тоже медленно, чуть заметно для глаза, но летом они напоминали упорных муравьёв, взявших на себя непосильную ношу, но каким-то чудом справляющихся с этой ношей. Солнце, хоть и слабое – смотреть на него, вспомнив детство, можно во все глаза, и глазам не так уж будет больно, – а всё ж таки греет, и белая изморозь постепенно уползла в глубокую тень. И шорох падающих листьев уже не такой жестяной – отогрелись, отмякли трава и листья. «…мадам, уже па-а-дают листья…», – где-то в глубине души пропел знакомый голос. Верно, чего уж там, падают. «…уже падают листья…» «…падают листья…» Быстро всё же, незаметно прошло-прокатилось лето. «…я к вам никогда не при-и-ду-у…» «…никогда, никогда, никогда… не при-и-ду-у…» И крепко, до боли сжалось сердце. Но тут же отпустило, и ничего не осталось, кроме тихой и грустной умиротворённости. Когда я вернулся на табор, Валентин уже проснулся и спокойный, как Будда, сидел у входа в палатку. – Слышишь, как падают листья? – спросил он меня. – Слышу, – ответил я. Мы сварили чай на нежарком костре и потом долго, без утренней спешки пили чай и смотрели на проплывающие лёгкие облака, на лес, на воду, и было хорошо вот так смотреть и никуда не спешить. Мы провели тихий день, поздно вечером снова разожгли костёр и в светлой лени лежали около огня… И было спокойно и тихо. И в этой тишине вдруг поплыл низкий трубный звук. Звук плыл густой волной, плыл над освещёнными луной лесистыми хребтами, над чёрной водой, усыпанной отражениями звёзд. Кричал изюбрь. Сентябрь – время изюбриного гона, удалое время боёв за право продолжить жизнь рода, время самое счастливое в изюбриной жизни. Я знал, зачем кричит изюбрь – он зовёт на бой – и, быть может, потому в этом рёве так легко угадывались, слышались торжество, ярость, мощь и жажда жизни. Гулко заколотилось сердце крепкими частыми толчками. Валентин торопливо вытащил из палатки ружьё, переломил его и приставил стволы к губам. Он глубоко, всей грудью вздохнул – напряглось лицо, напряглась шея, вздулись на шее шнуры вен – и ружьё закричало по-изюбриному. Валентин держал стволы вниз, и звук тяжело катился по земле, но вот стволы плавно пошли вверх, и звук оторвался от земли и поплыл в прозрачном лунном свете. Казалось, Валентин трубит негромко, но, когда он замолк, эхо долго ещё стонало в хребтах. Изюбрь затрубил снова. Он принял вызов и сейчас, конечно, ломится сквозь чащу навстречу сопернику. – Здорово, а? – голос Валентина вздрагивает от напряжения и радости. Изюбрь снова затрубил, уже с другого места, ближе к нам, но, не получив ответа, требовательно и яро повторил свой вызов. – Ах какой молодец, – приплясывал Валентин у костра. – Нет, ты послушай, послушай, какой молодец. Это как же так – и подраться ему не с кем?! Но вот с далёкого тёмного хребта ревуну ответил другой изюбрь, и бойцы пошли навстречу друг другу… Ночь была холодной, и утром шорох падающих листьев стал ещё громче. Но было хорошо и радостно в этом светлом, расцвеченном яркими красками, полном горячей жизни осеннем лесу. ЕльНастасье уж какой день неможется. Сегодня прибегала фельдшерица Валя, градусник ставила, расспрашивала, что где болит. Дала горьких порошков. «Пейте, – говорит, – тётка Настасья. А я к вам ещё загляну». А потом заходил Петрован. Петрован с бригадой напротив Настасьиного дома новый сруб зуевскому зятю ставит. – Дай, тётка, стаканчик. Вишь ты, какое дело, матку положили. А без этого нельзя, порядок такой. Щёлкнул гулко по бурой шее. – Сам возьми. Во-о-н там в кути, – кивнула на ситцевую занавеску. Уже в дверях плотник участливо спросил: – Приболела, што ль? Вид у тебя плохой… – Хвораю. – Продуло, видно… – Может, и продуло… Вроде ничего не болит, а худо… Он сочувственно вздыхает, глядит мимо хозяйки. В тяжёлых рамках оконных косяков видны высвеченная солнцем ель, весёлый черёмушник. Ель особенно славная: сытая, холёная. Новогодняя. Под мохнатыми раскрылками ели лесной покой. Петрован потоптался у порога, сказал значительно: – Ель, видно, это. Скучно в доме. Настасья оделась потеплей, выбралась за ворота на лавочку. Добрая изба у зуевского зятя будет. Рубят её из брёвен смолевых, жёлтых, солнечных. Машет Петрован блестящим топором, гонит по бревну широкую, как ломоть масла, стружку. И у неё, Настасьи, хороший дом. Ставили его ещё до войны, после той зимы, когда Алексей на удивление всей деревне с охоты пришёл с большим фартом. Тогда же и привезли в палисадник черёмуховые кусты и ель. Нет ни у кого такой ели. Изба Настасьи крайняя в улице. Прямо за двором начинаются заросли колючей боярки, шиповника. Дальше – крутой угор и река. Её дальний размытый берег видно отсюда, с лавочки. А за Леной – темень тайги. Сидит Настасья, слушает, как река играет, как вяжется к ели ветер, как стучат топорами Петровановы парни. Слушает свою болезнь. – Ну, как, тётка, не лучше? – Это ты, Валя?.. Чего уж там… – А дядя Алексей-то ваш где? – Известно где… Сухари в зимовьюшку повёз. До снега, говорит, надо. Да корья для крыши надрать… Видно, прохудилась. – Что прохудилось? – Да крыша, говорю… Валя роется в большой, как у городских модниц, сумке, выставляет на стол пузырьки, пакетики. — Я тут ещё лекарств принесла. Помогут эти обязательно. — Ну их к ляду. Вот чернички попью да брусничного листа… Пройде-е-ет. Большой трёхцветный кот тяжело спрыгнул с печи, потерся о Валины ноги. – Ах ты, пьяница… Это он валерьянку, тётка, учуял… – Любит, зараза. Дверь скрипнула, кот недовольно метнулся на печь, вошёл Петрован. – Я опять за вчерашним, за стаканчиком. – Вижу я. Там же возьми. Петрован держит заскорузлыми твёрдыми пальцами прозрачный стакан, покашливает, лезет за папиросами. Когда Валя ушла, плотник присел на скрипучий табурет. – Чего фельдшерица говорит? – Порошки вот оставила… Обычно развесёлое лицо Петрована строго. – Я вот что скажу… Ель это сосёт тебя… – Да уж и не знаю. – У дома ель нельзя держать. Примета такая. Верно. Срубить её надо. И полегчает. – Слышала я, да не верится. – Ну так я срублю. Первое дело. Молчит Настасья. Высоко подняв щетинистый подбородок, Петрован ходил вокруг ели. – Хороша лесина. Хоть на лодку, хоть… И вынув из-за опояски топор, стал обламывать нижние ветки. Отступил на шаг, махнул топором, крикнул весело: – А ну, нар-р-род, разойдись. Сгрудившиеся у палисадника ребятишки прыснули к заплотам. – Хак!.. Хак!.. – вторя топору, резко выдыхал плотник. Острая вершина вздрогнула, потом качнулась, черкнула по белым облакам, и ель плашмя рухнула в пыль дороги. – Во топор, – восхитился Петрован. – А я его уж сколь не точил. «Ох ты, как тихо, – мается Настасья от окна к окну. – Пустыня чисто». А прошлой ночью несколько раз вставала с деревянной кровати, шарила на стене выключатель. Пила воду. Будто потеряла что. Вышла на улицу. Который раз. Постояла. Шепчет: – Дом-то как голый. Пустыня чисто. Петрован со сруба кричит: – Ну как, тётка, лучше? Махнула рукой. Не ответила. Иди к лешему... Выкатила из-под амбара тележку, взяла лопату с подгорелым чернем и не спеша пошла в сторону Тёплого ключа, где растёт ельник. Дорогой она часто останавливается, отдыхает. Поправляет выбившиеся из-под цветастого платка волосы, смотрит на свой дом. Дом ей кажется больным, старым, обиженным. – Ничего, – шепчет, – ещё лучше посадим ёлку. На Тёплом их пропасть… В лесу Настасья долго ходит по жухлой траве, трогает колючие лапы ёлочек и никак не находит такой же, как увезли они с Алексеем в те далёкие годы. Еле приплелась домой. Тележку в лесу оставила. Думает – завтра пойду, ёлку беспременно пригляжу… А сейчас полежать надо… …Вечером из конторы Валя-фельдшерица в соседнее село, в больницу звонит. – Марья Андреевна… Да Валя это… – голос её плачет. – Больной худо моей. Что? Ну да! Приезжайте, скорее… А Настасья… Настасья снова в лесу. Ель выбирает. Вместе с Алексеем. Алексей в мягких ичигах, красной рубашке, молодой и улыбчивый. Настасья тоже молода. Но чудное дело: идёт она, а трава под её шагами не мнётся.
|
|