А дедушке шулуну скажу... (Отрывок из рассказа) |
31 Августа 2017 г. |
15 сентября Киму Николаевичу Балкову исполняется 80 лет. Это событие не только для самого юбиляра и его близких, но и для всех, кто ценит и любит литературу глубокого содержания, нестандартной формы, вскрывающую тайники человеческой души и ориентированную на вдумчивого читателя. Вызывает огромное уважение творческое долгожительство писателя и плодотворность его работы со словом: дюжина романов, множество повестей и рассказов, плотно населённых литературными героями, каждый из которых предстаёт живым человеком со своими исканиями, переживаниями, открытиями и потерями. Маленьких произведений, вмещающихся в газетную страницу, у Кима Николаевича нет, и для данной публикации взят отрывок из давнего рассказа «А дедушке Шулуну скажу...», по которому можно судить и об истоках творчества автора. В полдень река страгивает лёд, расшатывает его, раскалывает... Я сижу на обрыве, свесив ноги близ розового, снявшего с себя долгое зимнее наваждение куста черёмухи, греюсь на нестойком ещё солнце, и вдруг громыхает что-то... От неожиданности я роняю ветку шиповника; колючая, без единого лепестка, катится она, подхваченная ветром, с обрыва к самому урезу теперь уже буйной, пенящейся, пробивающей слабую корку льда воды. Я вскакиваю на ноги, поддёргиваю штанишки, слабо перетянутые у пояса тонким скользким шнурком, гляжу вниз... В душе у меня что-то... сильное и дерзкое. Я вдруг начинаю подпрыгивать, кувыркаться через голову, выкрикивать бог знает что. Река пошла! Река... Вижу, как серые льдины, сшибаясь друг с другом и норовя встать на дыбки, ползут на берег. Скатываюсь с обрыва, бегу к излуке реки, где на песчаном откосе, упершись днищем в берёзовый стояк, на боку лежит лодка старика Евлампия. Но скоро останавливаюсь. Льдины, погромыхивая и ломаясь, подступают всё ближе и ближе к лодке, и вот уже одна из них, тёмно-жёлтая, ноздреватая, проскальзывает в тёмное нутро лодки, слышится треск, хруст, а минуту-другую спустя днище раскалывается, и берёзовый стояк, от веку бывший на берегу реки, круглый и сильный, не выдерживает ледового натиска и медленно, обрывая длинные, ушедшие в глубь земли узловатые корни, клонится набок. Я стою и зачарованно смотрю на весеннее, молодое и сильное буйство реки и не знаю, плакать или радоваться. Мне до слёз жалко лодку старика Евлампия: неказистая, с низкими серыми бортами, сильно побитыми возле уключин, была она всегда под рукою: хочешь переплыть на тот берег реки и очутиться в таинственном царстве берёзовых теней, где так сладко пахнет прелым листом осоки и где чувствуешь себя слитым воедино с огромным, непознанным, сумасшедше красивым миром вечно живой тайги так сильно и так живо, что на глаза невольно наворачиваются слёзы счастья и умиления, бери лодку старика Евлампия, заложи вёсла в уключины, и с богом... Не будет тебе потом от него ни сердитого слова, ни даже малого упрёка. Я отрываю глаза от реки и почти над самой головой вижу солнце, неяркое, молочно-белое на фоне дымчато-серых облаков. И чудится, подмигивает солнце, поддразнивает. «А что, – будто бы спрашивает, – не доводилось тебе видеть ничего такого?..» И я, забыв обо всём на свете, шепчу с восторгом: «Нет, не доводилось...» И снова жадно смотрю на речное весёлое буйство. Да, да, весёлое!.. Как бы ни шумела река, как бы дерзко и своевольно ни ломала ледовые забереги, мне не страшно. Быть может, потому и не страшно, что в этом буйстве нет холодного расчёта, а есть лишь бесшабашная удаль, которая сродни чему-то извечно доброму и сильному. Река пошла! Река... Столько раз я слышал эти слова от взрослых и всегда сожалел, что не был свидетелем этого, по всему видать, радостного события в жизни природы. То это случалось глубокой ночью, когда я видел десятые сны, то ранним утром, когда ещё и мать не бренчит во дворе подойником, а на соседней улице только готовится прокричать свою первую песню Тимохин петух. Проснувшись и услышав от матери ли, от бабки ли Евдокии всегда радостное: «Река нынче пошла...» – я бежал на берег, подолгу глядел на тёмную и широкую, которой вчера ещё в помине не было, от края до края поблёскивающую ржавыми катышами воду и удивлялся той стремительности, с какою река скинула с себя ледяную оторопь. Но недолго я удивлялся, недолго сожалел. Скоро меня охватывало какое-то странное, почти тревожное чувство: а что, если всё это я вижу во сне и река вовсе не освободилась ото сна, а всё так же сурова, и холодна, и недоступна мне в зимнем оцепенении?.. Волнуясь, я дёргал себя за ухо, сначала осторожно, а потом всё сильней... Мне больно. Но что из того!.. Теперь я знал, что не сплю, и едва затеплившаяся тревога в моём сердце уступала место буйному восторгу. Я слит с природой, я дышу её воздухом, я чувствую в себе её силы, я тоже, как и она, в великом обновлении нынче... Я часть её, маленькая, горячая. Живая... И только одно смущает, что нет рядом со мною никого, с кем можно было бы поделиться тем радостным чувством, которое у меня в груди... Но потом я забываю об этом, а быть может, даже и не забываю, а догадываюсь, что не надо мне теперь никого; не потому ли я вдруг срываюсь с места и, обежав упругую, в ледяном крошеве, излуку реки, оказываюсь в глухом урочище, куда и в знойную пору лета не всегда проникает солнце. Земля тут в сером, ноздреватом, а подле корней старых деревьев, в которых, чудится горит, горят маленькие печки, и вовсе сильно подтаявшем снеге. Долго стою, прислонившись к сосновому стволу, затем медленно иду к берегу реки, то и дело проваливаясь в вязкий снег и обжигая ладони о колючий кустарник. А потом сажусь на мшистый прибрежный камень, стаскиваю с головы шапку. Лёд в этой части реки, не обогретый весенним солнцем, пока ещё твёрд и устойчив, и рыжие наледи играют на его поверхности. Но он уже лоснится, и зелёные потёки, будто почки деревьев, набухнув изнутри, с минуты на минуту распустятся, и тогда стронется река, зашевелится, заговорит сотнями одному мне ведомых голосов и подголосков. И я жду. В груди моей постепенно нарастает нетерпение, оно такое острое и сильное, что не так-то просто совладать с ним. Но я ещё в состоянии одолеть его, я пытаюсь думать о чём-нибудь другом – не о том, что ожидаю увидеть на реке с минуты на минуту. Иногда это мне удаётся, и тогда я воображаю себя богатырём Синекуром из улигера дедушки Шулуна, которого я ни разу не видел (он помер, когда меня ещё и на свете не было), но которого я хорошо знаю по рассказам бабки Евдокии, так хорошо, что мне даже не надо напрягать воображение, чтобы представить его... Чаще всего я мысленно вижу его, нерослого, крепкого, с задумчивым взглядом узких, всё понимающих глаз, сидящего в окружении людей с хуром в руках. Хур молчит ещё, и лёгкий ветерок, залетающий в настежь распахнутую дверь, за которой толпятся малые дети, не посвящённые в святое таинство рождения песни и потому не имеющие пока своего места у очага улигершина, сладко и трепетно играет на его струнах. Дымятся в руках у стариков трубки. Слышно, как потрескивают в очаге сухие ветки. Но скоро тишина обрывается, негромко звучат струны... ...В давнюю-давнюю пору, когда ещё и трава в степи была бледно-синей, как волны красавицы Ангары, жил в Бурят-Якутии богатырь Синекур, и было ему от роду двадцать земных лет. Славился Синекур силою, и не было ему равных ни на западе, ни на востоке. И был уважаем Синекур среди людей, потому что не раз спасал их от злых духов. Любил Синекур ходить по земле, и дивиться на чужую жизнь, и радоваться, и огорчаться. И в скором времени уже не было места, где бы не побывал он. И стало ему скучно, потому что уже некуда было спешить и не осталось ни одного злого духа, с которым бы он не сразился. Дни и ночи сидит Синекур в своей юрте, и печаль томит его душу. Но однажды выходит он из юрты, созывает почтенных стариков и говорит им: – Много повидал я на земле, немало добрых дел сделал, а всё же нет на сердце покоя. И потому решил я подняться на небо. Быть может, там, за облаками, я отыщу то, чего ещё не увидел и что вечным и сладостным покоем ляжет на мою душу. Почтенные старики стали отговаривать его: нету на земле другого покоя, как только покой смерти... Но Синекуру было двадцать лет, и он не стал их слушать. Он поднялся на самую высокую гору и начал вить верёвку из ивовых прутьев, чтобы подняться на небо. Ровно десять лет он вил эту верёвку, а когда закончил работу, спустился с горы, попрощался с людьми и – ушёл... С тех пор уже никто не видел его, потому что никому не дано увидеть того, кто дерзнул нарушить покой вечно синего неба. А всё ж говорят почтенные старики: долго ходил Синекур по небу и однажды забрёл в царство теней, да так там и остался. Нет оттуда возврата ни живому, ни мёртвому, и каждый, кто попадает туда, лишается самого дорогого, что есть у человека, – памяти... До сих пор ходит Синекур по царству теней и никак не вспомнит: откуда он родом и кто он... И лишь порою взгрустнётся ему, и что-то далёкое, тёплое и светлое вдруг шевельнётся в его груди и тут же исчезнет, и тогда заплачет он горькими слезами... И вы, живущие на земле, можете увидеть эти слёзы, когда среди ясного неба неожиданно упадут на землю капли дождя. Но знайте, это не капли дождя, а слёзы Синекура, который не послушался почтенных стариков и дерзнул пойти за границы земного мира...
Медленно замолкают струны хура. Дед Шулун оглядывает взгрустнувших слушателей, поднимается с земляного пола, вешает на гвоздь, прибитый к стене юрты, хур. Он и теперь висит на стене, этот хур, только не в юрте, а в нашей избе. И я часто подхожу к нему, подолгу смотрю на него, но взять в руки не осмеливаюсь. Бабка Евдокия не позволяет, маленький ещё, говорит она, вот когда подрастёшь... А бабку Евдокию я уважаю. Что бы она ни сказала, что бы ни велела сделать, я не ослушаюсь. Это ведь по её совету пошёл я нынче на реку. Сказала она: «Большой сон видела, но только не всё помню... Одно и осталось в голове: река поломала лёд. И такая весёлая, такая красивая река-то... Посиди на берегу, внучек. Думаю, интересно тебе будет». Конечно, интересно. Но дойдёт ли нынче ледолом до этого затишка? А что, если так и просижу и ничего больше не увижу?.. Мну в руках шапку, в нетерпении гляжу на реку, и вдруг... неясный гул донёсся откуда-то сверху, и тотчас рыжие наледи задрожали на зелёной глади реки. А скоро у самого берега, там, где лёд слаб и сер, выплеснулся фонтанчик воды... ...Я протягиваю руку к этому фонтанчику, но не достаю до струи. И тут вижу, как у противоположного берега льдины сдвигаются, и вот уже по всей поверхности реки появляются трещины. И с каждой минутой они становятся всё больше и больше. Вода в трещинах мутная, жёлтая какая-то... Она пенится, бурлит, но ещё не ломает и не крошит лёд, как это было в излуке реки, а словно бы пытает на прочность свою молодую весеннюю силу. И я знаю: скоро, очень скоро она понесёт, покатит вниз по течению белые катышки. До позднего вечера я сижу у реки, а потом медленно иду домой. Бабка Евдокия встречает меня у калитки, ведёт в свою комнату за печкою, долго выпытывает, как нынче прошёл ледоход, и в глазах у неё при этом столько живого интереса, что я, несмотря на усталость и нежелание говорить, начинаю рассказывать, да так горячо и с таким количеством подробностей, что и сам загораюсь и во мне снова оживают все те чувства, которые я испытывал на реке. – Как хорошо-то! – восклицает бабка Евдокия, а потом вытаскивает из-под подушки кусок чёрствого хлеба. – Возьми-ка поешь-ка... Меня не надо просить дважды, я с удовольствием уплетаю за обе щёки вкусный, пахнущий отрубями хлеб, и ни на секунду у меня не возникает чувство неловкости перед бабкой Евдокией: за скудным обедом припрятала она этот кусок, зная, что приду я к вечеру, как всегда, сильно голодный... ...Я помню, в тот день, когда я пришёл с реки, мы долго сидели с бабкой Евдокией и говорили. Несколько раз в комнату заглядывала мать, желая о чём-то сказать, но бабка Евдокия недовольно смотрела на неё, и мать уходила на кухню. Она слушала мой рассказ о ледоходе внимательно, боясь упустить малейшую, самую незначительную деталь, и мягко останавливала меня, когда я нечаянно начинал завираться. Мне льстило, что она так старательно стремиться запомнить мой рассказ, но я не знал, зачем это надо ей, а когда же попытался спросить у неё об этом, она лишь улыбнулась и сказала загадочно: – Что приметит малый ребёнок, то не всегда увидит и взрослый... Дедушка Шулун до последних дней своих был как малый ребёнок. Вот и думаю я: не потому ли его улигеры до сих пор поют люди?.. ...Говорила бабка Евдокия: «Богат человек детьми, а силён памятью. Всё можно потерять и обрести снова. Но потеряешь память – потеряешь себя...» Обычные слова вроде, а лишь теперь, по истечении многих лет, я начинаю понимать их истинный смысл. Уходят поколения, но память о них остаётся. И не дай бог, если потомки окажутся неблагодарными или попросту неразумными и не передадут мудрость стариков детям своим, обеднеет тогда земля, потускнеет небо... – А слышь-ка, – говорит бабка Евдокия, вдруг останавливаясь, и долго смотрит на меня. – Помру я скоро... Но мне не страшно: человек по годам идёт, как солнце по кругу. Мой круг закончен. – Я пытаюсь возразить, но она перебивает меня, и лицо у неё строгое: – А дедушке Шулуну скажу: твой род продолжается, и люди поют твои улигеры. Мне становится не по себе. Я смотрю на бабку Евдокию, но вижу не её, а что-то другое, таинственное и далёкое... Быть может, вечность, которая начинается за тем кругом... Печатается по книге: Балков К.Н. Ожидание: Повесть, рассказы. – М.: Советский писатель, 1989 г. – С. 250263. Тэги: |
|