Непримиримый |
28 Января 2016 г. |
27 января исполнилось 190 лет со дня рождения классика русской литературы, знаменитого сатирика, редактора журнала «Отечественные записки» Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина. Первое его воспоминание было – сечение. Ему тогда было не больше двух лет, а его уже секли пресерьезно, розгами. Он запомнил. «Паршивой овцой» он, однако, не был – родители признавали в нем большие способности и возлагали на него надежды. Он не оправдал. Впрочем, он, хоть вынужденно, пошел служить и дослужился до действительного статского советника (генеральский чин!) – и стыдился этого, и очень не любил, когда его хотя бы в шутку называли «ваше превосходительство». Он возводил на себя чудовищные поклепы, уверял, что в Вятке он ни черта не делал, только пьянствовал да собирал материал для очерков. А между тем о нем не раз очень благоприятно отзывался вятский губернатор Середа и ходатайствовал о повышении его в должности до советника губернского правления, что для Салтыкова – в Вятке, по сути, ссыльного – было не так легко устроить. И немало есть свидетельств от людей, знавших его по исполнению чиновничьих обязанностей, что был он человеком живого и светлого ума, с прекрасной памятью, мгновенно ловящим ошибку там, где уже двое или трое пропустили документ; что никогда он не брал взяток, не давал ходу скверно и туманно написанным бумагам, умел поговорить с человеком так, что за один разговор узнавал и, коли мог, исполнял его заветную мечту. И что у него были все задатки «для блестящей будущности государственного деятеля». Все, кроме одного: он был аномально, безобразно раздражителен и редко старался это скрыть. «Я никогда не видела Салтыкова спокойным; он всегда был раздражен на что-нибудь или на кого-нибудь», – записала Авдотья Панаева. И это почти не преувеличение. В качестве не анекдота, но типичного случая рассказывали, как он, пожимая руку одному посетителю и говоря, что рад его видеть, в то же время слышал на лестнице шаги другого посетителя и восклицал: «О, черт возьми! Опять кого-то черт несет!». Все это – не выпуская руки первого. Какой-то литературной даме он заявил, что «быть любезным не составляет моей специальности», и та расславила его по Петербургу как грубейшего человека. Он и был бранчливым, вечно язвительным желчным грубияном, не щадившим даже собственной жены. Отличным редактором. Не просто отличным – уникальным. Авторы, печатавшиеся в «Отечественных записках», млели от его покровительства – он увеличивал гонорары, не дожидаясь просьб, и охотно давал авансы. Не терпел невнятицы и дурного слога; если ему не нравилось «как», но нравилось «что» – он садился и полностью переделывал принесенную ему рукопись. А потом публиковал ее за подписью первоначального автора. Стоит ли говорить, что не всем такая редактура была по душе. Но сколько потом было тех, кто не мог опубликоваться нигде, кроме как в «Отечественных записках», и редакторы недоумевали, как же Салтыков умудрялся что-то вытянуть из такого слабого литератора. Только он один и вытягивал. При всем том он слыл человеком прижимистым и чуть ли не жадным. Ныл, что его обманывают, обсчитывают, что жена своими тратами его разоряет, что он пойдет по миру... Но когда умер его бездетный брат Сергей и в завещании отписал все одному Михаилу, тот сам позаботился о разделе между братьями и сестрами – по справедливости. Трудно найти метку, лаконичнее характеризующую натуру Салтыкова, чем случай с поэтом Плещеевым, за которого хлопотал критик и драматург Виктор Буренин. Выслушав рассказ о бедственном положении Плещеева, за которого надо бы «посодействовать» у Некрасова, Салтыков сперва уверил Буренина, что Плещеев – человек ничтожный и исключительно сам виновный в своем безденежье, что помогать ему бесполезно и бессмысленно. Однако вслед за тем с Некрасовым он поговорил и место секретаря в редакции «Современника» – «синекуру», как пишет Буренин – ему доставил. Откровенность его бывала ужасна. О редких случаях, когда он (в личном разговоре!) щадил чьи-то чувства, мемуаристы вспоминают с удивлением. Он мог обругать человека прохвостом и трусом, а потом по-детски обидеться на то, что его назвали «вашим превосходительством». Бранился он всегда так колоритно, что даже люди, которых его поведение весьма коробило, досадовали потом, что не могли записать говоримых им слов и затейливых эпитетов. Чужого творчества не щадил, из всех французских писателей высоко ставил одного Флобера («да и тот хлыщ»), но к себе был ничуть не снисходительнее. «Написал одну гадость, совестно вспоминать», – раздраженно говорил он о пьесе «Смерть Пазухина» и прилагал старания к тому, чтобы в театре она никогда не появилась, так что весьма успешная ее постановка состоялась лишь после его смерти. Впрочем, он первым углядел и весьма одобрил в польской литературе Сенкевича – еще прежде, чем тот снискал популярность хотя бы у самих поляков. Он долгие годы мучительно болел; ему еще оставалось жить восемь лет, а он уже «производил впечатление кандидата в могилу». Когда он умер, врач, производивший вскрытие, писал, что «в нем почти не осталось ни единого органа, который мог бы правильно отправлять свою физиологическую деятельность». А между тем у него почти до самой смерти была ясная голова, он хотел писать и, браня мучительный для него сырой северный климат, будучи при деньгах, не только за границу, но и в Крым не уехал, а, как с оттенком почтения писал недолюбливавший его Боборыкин, сидел вблизи Петербурга, «города ядовитых признательностей», и вкушал этот яд добровольно, потому что там лучше всего мог писать – а значит, жить. Даже в гробу он лежал – маленький, ссохшийся, но все с тем же выражением на лице: не покорюсь! «Не покорюсь» – чему? Достоевский, которого он не любил, хотя очень любил отдельные «поразительные места» из «гениально задуманного» «Идиота», говорил о нем иронически, что, дескать, Салтыков все пишет так, будто где-то есть квартальный, который мешает ему жить. А квартального-то вроде не было, но было – живое знание практики государственного управления и постоянное соприкосновение на редакторском месте с цензурой. И до того доходил его роман с нею, что военный министр Александра II Дмитрий Милютин, большой почитатель Салтыкова-Щедрина, только дивился на «полное непонимание в высших правительственных кругах смысла его сатиры», в которой «видели один лишь увеселительный и забавный юмор». За ним как-то устроилась репутация либерала, после смерти домой к нему принесли венок «от благодарных евреев» (который полиция по глупости запретила нести во время похорон), – а ведь он не был юдофилом, чего стоит хоть сказка 1869 года «Пропала совесть», одна из лучших у Салтыкова-Щедрина. Тема совести так и осталась с ним; спустя двадцать лет, перед самой смертью он говорил, и все еще иронически, что мелькают перед ним последние слова – совесть, отечество, человечество, и надо бы записать, но нет уже сил. Через десять лет после его смерти издатель журнала «Русское дело» Сергей Шарапов вспомнил, как беседовал о нем с Иваном Аксаковым, еще одним человеком, Щедрина взаимно не любившим. «При всех его недостатках, – говорил лидер славянофилов, – это, разумеется, страшный талант и огромный мыслитель. Это своего рода бич божий на петербургский период русской истории... В сущности – это наш вернейший союзник. Он отнял всякий престиж у наших либеральных культуртрегеров, показал России, что все это пустоцвет... Но лучше всего его очерки европейской пошлости и нашего пресмыкания перед нею. Я с наслаждением читал «За рубежом». Не западник, не космополит; либерал, но не «либеральный фарисей»... Гуманистом и идеологом называет Салтыкова Аксаков и присовокупляет: «Он – исторический дворник петербургского периода. Дворник с огромной метлой. И чем больше он метет, тем больше всякого сору, потому что самый период этот какой-то проклятый».
Тэги: |
|