Загадки писателя Станислава Лема |
По инф. polit.ru |
02 Апреля 2023 г. |
Станислав Лем – известный польский писатель. Его книги переведены на 41 язык. Но его личность, как и творчество до конца не разгаданы. Почему Лем одновременно ненавидел и любил Россию? Зачем творил в жанре научной фантастики, если не выносил ее как читатель? Ответы на эти и другие вопросы попытался найти в своей книге историк и политолог Вадим Волобуев. Ниже предлагаем прочитать небольшой фрагмент.
ГориллищеОдин из выдающихся советских математиков как-то пригласил меня на завтрак. Он происходил из смешанной семьи: был сыном русской и еврея — явление после революции частое. Он и его друзья опасались темных и непросвещенных масс, которые, если что случится, будут их резать. Повторю то, что он мне сказал, возвышаясь над прекрасной скатертью: «Я никого так не боюсь, как русского народа». Станислав Лем, 1998 Когда Тадеуша Конвицкого позже спросили, откуда в его романе «Ничто или ничто» столько отчаяния, он коротко ответил: «Я писал его в 1968–1970 годах», — и больше ничего не объяснял, потому что и так всё было понятно. Действительно, то были мрачные годы для всех, кто еще надеялся на сохранение каких-то свобод. Страну покинули до 15 000 человек, в том числе Лешек Колаковский, Хелена Эльштейн, Ида Каминьская, Влодзимеж Брус, Зыгмунт Бауман, Мечислав Хойновский, Анатоль Радзинович и даже Алиция Лисецкая. Не вернулся из США, где преподавал в Йеле и Беркли, Ян Котт. Уехал режиссер Александр Форд, недавно еще носившийся с идеей экранизировать «Возвращение со звезд». В Варшаве и других городах судили участников протестов (например, Куроня с Модзелевским). Автономии вузов больше не существовало, как и иллюзорной автономии скаутской организации: на прошедшем в октябре 1968 года съезде Союза польских харцеров в устав вставили пункт об идеологическом руководстве со стороны ПОРП. В феврале 1969 года на быдгощском съезде СПЛ, заседавшем в присутствии милиционеров, прошла поправка об исключении из состава организации людей, чья деятельность противоречит идейным принципам Союза литераторов и вредит ПНР. Было решено создать верификационную комиссию для оценки политического облика польских литераторов. Служба безопасности начала сбор компрометирующих материалов на «Политику» — единственное издание, оставшееся в стороне от антисионистской кампании (под подозрение, в частности, попали его главред Мечислав Раковский — позднее первый секретарь ЦК ПОРП — и журналист Ежи Урбан, в будущем пресс-секретарь правительства Ярузельского). По Варшаве гуляли слухи о скором объединении этого журнала со столичной «Культурой». Остряки заранее присвоили новому изданию название «Политура». Лидер движения «Знак» Ежи Завейский, отважившийся в апреле 1968 года спорить с государственной пропагандой и взявший под защиту своего коллегу Киселевского, попал под такую волну обвинений в прессе, что его хватил удар, а в июне 1969 года, находясь на излечении в больнице, он выпал с четвертого этажа и погиб. «Мы знаем, что твое наследие не умрет. Но останутся и нападки на тебя, поскольку они переросли тебя, став нападками на национальные ценности», — говорил Ежи Анджеевский над гробом Павла Ясеницы, умершего 19 августа 1970 года. На похороны Ясеницы съехались до тысячи человек, присутствовали и сотрудники Службы безопасности, тайно снимавшие всё происходящее. «Несправедливо обвиненный, гонимый и отвергаемый, Ясеница не получил возможности защищаться, ему запретили печататься, его старые книги изъяли из магазинов, а новые не публиковали; выдающегося польского писателя в расцвете сил выкинули на обочину жизни и обрекли на гражданскую смерть», — говорил Анджеевский. Эту речь передало радио «Свободная Европа», ее опубликовала парижская «Культура». Анджеевский сказал многое, но не сказал всего, потому что всего не знал. Более того, даже сам Ясеница не подозревал, насколько плотно его обложили на закате дней. В последние годы жизни он отчаянно пытался опровергнуть слова Гомулки, будто после войны его завербовали сталинские спецслужбы — якобы это и спасло ему жизнь, бывшему члену «банды Лупашки». Это обвинение наряду с запретом на публикации преждевременно свело Ясеницу в могилу, не помогла даже женитьба на привлекательной журналистке Зофье Даровской-О’Бретенни. Много позже выяснилось, что новая жена была тайной сотрудницей польской госбезопасности, приставленной следить за писателем. Выйдя замуж, она продолжала писать отчеты, делая это в туалете. Тем временем у Лема один успех следовал за другим. «В том году я поставил рекорд по публикациям в Польше: 183 000 экземпляров, — писал он Ариадне Громовой 21 февраля 1969 года, связывая взрыв интереса к фантастике с полетами "Аполлонов". — Меня тут дергают во всякие места — от Политехнического института до Академии искусств, — чтобы я там рассказывал разные умные вещи». «Если не учитывать молодежных писателей, а особенно писательниц и устроить плебисцит, например, среди школьников, Лем занял бы первое место», — констатировал в центральной прессе 24-летний поэт Богдан Задура. «Если среди наших коллег упомянуть о творчестве Станислава Лема, увидим странную реакцию. Они признают сам феномен, завидуют популярности и множеству переводов, но относят эти книги к молодежной литературе и дорожной беллетристике», — написал тогда же 53-летний писатель Войцех Жукровский, полностью лояльный властям человек, участник многих пропагандистских акций — и вместе с тем бывший аковец, приятель ксёндза Кароля Войтылы и католического поэта Яна Твардовского, автор рассказа «Летучая», по которому поставил фильм Анджей Вайда. Жукровского восхитил только что вышедший «Глас Господа». В своей рецензии он привел несколько цитат из повести, иллюстрирующих глубокий пессимизм Лема в отношении влияния технического прогресса на человечество. Вывод рецензента был аналогичен тому, который сделал Климович, рассуждая о «Неутраченном времени»: Лем не польский Жюль Верн — он совсем другой. Ян Левандовский написал в марте 1969 года: «Без изучения "Диалогов" и "Суммы технологии" незачем браться за "Глас Господа"». На его взгляд, главным посылом повести было сохранить род людской, даже если он стремится к самоуничтожению (а неизбежность этого Лем показал в «Сумме технологии»). В элитарном ежемесячнике Ty i Ja («Ты и я») неизвестный автор рецензии сравнил «Глас Господа» с «Космикомическими историями» Итало Кальвино, поскольку в своей повести Лем перевернул с ног на голову жанр научной фантастики: фабулу сделал формальной, зато по максимуму насытил книгу философскими рассуждениями. Мацей Шибист из «Жича литерацкого» обратил внимание на то, что Лем пишет свои произведения так же, как ученые в «Гласе Господа» обошлись с пресловутым сигналом из космоса: не в силах расшифровать или как-то использовать его, создали с его помощью некую субстанцию, изучая которую принялись выдвигать всякие теории. Так же и Лем пишет фантастику лишь для того, чтобы обсудить проблемы современности, поскольку описать окружающую его действительность напрямую он не в силах: Лем словно боится реального мира и потому переносит то, что его волнует, в мир технологий будущего. В свою очередь Мацёнг заметил, что «Глас Господа» повествует не о жизни, а о научной проблеме и ставит вопрос о самой возможности постижения мира. То же самое усмотрел в повести и 27-летний поэт Ян Куровицкий, обнаруживший сходство с ситуацией, описанной Лемом в истории о ящиках профессора Коркорана («Первое воспоминание Ийона Тихого»). Куровицкий согласился, что в произведении анализируется вопрос пределов познания, но уточнил — для обитателей искусственно созданной реальности! То есть получалось, что Земля и Вселенная — всего лишь имитация, созданная неким высшим разумом. Хелена Эльштейн накануне эмиграции, уже будучи под цензурным запретом, опубликовала под псевдонимом в двух номерах «Нурта» эссе о «Гласе Господа», провозгласив повесть лучшим произведением Лема. Она задалась вопросом: а было ли пресловутое послание посланием или люди просто видели то, что хотели видеть, тем самым как бы анализируя собственные ожидания от «контакта»? Эльштейн усматривала в этом схожесть с Платоновой пещерой и историей о пире Валтасара, когда на стене появились известные слова, верно истолкованные пророком Даниилом. В связи с этим она — единственная, пожалуй, — обращала особое внимание на вводную часть повести, видя в ней ключ ко всему произведению. Прием «Философии случая» оказался куда холоднее, и это не могло не ударить по самолюбию автора. «Что доказал Лем? Написал книгу более чем на 600 страниц о том, что ценности иногда создаются, а иногда — нет, что культура иногда совершенно случайна, а иногда демонстрирует некоторую регулярность, что прочтение какого-либо языкового сообщения — а следовательно, понятийное постижение — в действительности произвольно, но в некоторых границах. Одним словом, что мир, в котором мы живем, не особенно добр, но и не особенно зол, а ни то ни се. Почему же такие простые истины нельзя было изложить на нескольких страницах? Потому, ответил бы Лем, что такова наша культура, привыкшая искать глубокую истину в сложных ученых рассуждениях. Если эту истину представить в слишком простой и лаконичной форме, никто на нее не обратит внимания. Глас вопиющего в пустыне не должен звучать слишком кратко», — написала 29-летний культуролог Малгожата Шпаковская, которая всего через месяц после выхода статьи будет арестована за соучастие в деле тайной передачи документов о студенческом протесте в парижскую «Культуру» и получит три года тюрьмы. Во «Вспулчесности» с «Философией случая» расправился 40-летний журналист Александр Вечорковский — инженер по образованию, внезапно проявивший подкованность в лингвистике и философии. В чрезвычайно ироничной манере журналист показал, что Лем замахнулся ни много ни мало на создание теории единого поля культуры, но не сумел отличить лингвистического структурализма от этнографического и не к месту применил марковский процесс, поскольку тот не подходит для изучения биологической и культурной эволюций. Походя высмеяв выспреннюю наукообразность языка монографии, Вечорковский закончил следующим цветистым сравнением: «По равнине, на которой росли и розы, и сорняки, проехался танк лемовской "эмпирии" и передавил сорняки: новый роман — за информационную патологию; феноменологию — за пустую философию, без десигнатов; попытки применения релятивистской физики и математики в области литературного анализа — за неверность метода и невежество его приверженцев. Сорняков поменьше не счесть, хотя среди них попались даже Фрейд и Юнг. А розы? Розы Лем заранее вырвал. Эстетику и этику он осторожно извлек из почвы литературоведения и запретил — до времени, пока Станислав Лем не издаст следующего романа». 29-летний журналист издания Miesięcznik Literacki («Месенчник литерацки»/«Литературный ежемесячник») Ян Пещахович сравнил попытку Лема вскрыть структуру литературного произведения методами естественных наук с измерением энергии света в килограммах, напомнив, что Лем не первый, кто додумался до этого. Другой журналист того же издания, 27-летний Тадеуш Шима (в будущем оппозиционный режиссер-документалист, близко сотрудничающий с епископатом), написал: «Общее впечатление от прочтения "Философии случая" весьма удручающее, хоть там и есть места, приносящие удовольствие и удовлетворение. Мы закрываем книгу с чувством ненасыщения и разочарования. Размещение теоретических проблем литературы на фоне панорамы нескольких научных дисциплин могло бы дать надежду на обогащение наших знаний о литературе. Однако космическая перспектива, которую выбрал Лем для унификации картины мира, чрезвычайно сужает его познавательный горизонт в отношении объекта исследования и делает взгляд таким отрывочным и одновременно многоаспектным, что нередко ускользает специфика изучаемого объекта». Проще говоря, Лем взялся описывать литературу с помощью стольких наук, что уже непонятно, при чем тут литература. А еще он доказывал «абсурдную» идею, будто литературное произведение само по себе не имеет никакой ценности, ибо ценность ему придает лишь восприятие читателями, которое зависит от множества факторов. То есть является ли данное произведение шедевром или нет, зависит не от его уровня, а от того, вызвало ли оно соответствующий отклик. Шима раскритиковал такой подход, указав, что литературоведение уже давно и без Лема изучает этот вопрос, вот только никому из специалистов не приходило в голову считать, будто ценность произведения только этим и ограничивается. Шима был не одинок в своем упреке: как вспоминал Лем, тезис о несамодостаточности литературного произведения возмутил и сотрудников Института литературных исследований, где прошла дискуссия по поводу «Философии случая». «Гуманитарии молчаливо принимают детерминизм, утверждающий, что шедевр — это что-то вроде бриллианта, — говорил Лем. — Лежит себе в земле, но все свойства бриллианта при нем. Даже речи не было о том, что мы можем создать бриллиант из чего-то им не являющегося. Подобное потрясение пережила физика, когда превратилась в квантовую физику. Но как-то пережила, все успокоились. Однако у гуманитариев этот вопрос опирается на мощный эмоциональный фундамент». Вообще «Месенчник литерацкий» в 1969 году уделял немало места творчеству Лема. Возможно, причиной тому было то, что в составе редколлегии оказались несколько человек, которые ранее пересекались с Лемом (Пшибось, Путрамент, Тёплиц) или писали отзывы на его книги (Гроховяк, Брылль, Лям). Журнал был новый, возник тремя годами раньше, а возглавил его бывший министр культуры Сокорский. В декабре 1969 года журнал опубликовал огромное интервью с Лемом, в котором писатель поделился своими соображениями насчет перспектив освоения космоса и конкретно Луны, а еще порассуждал о фантастической литературе, мимоходом прорекламировав очередную свою монографию «Фантастика и футурология». Среди прочего Лем признался, что молчание Вселенной (то есть отсутствие признаков других цивилизаций) не имеет удовлетворительного объяснения и может быть связано с нашим незнанием каких-то фундаментальных вещей. В марте 1969 года в Польшу приехал Тарковский и представил Лему сценарий «Солярис». До Лема позже дошли слухи, будто польские чиновники отговаривали режиссера снимать «Солярис», поскольку этот роман «идеалистический, субъективный и метафизический, но без толку, так как весь Тарковский и есть идеалистическо-метафизический и вдобавок "российская душа", а потому не был подходящим адресатом для подобных предостережений». В интервью польской газете Тарковский сообщил, что ищет польку на роль главной героини: «Я уже посетил две актерские школы — в Варшаве и Кракове, — но ни одна из кандидаток не соответствует требованиям и принципам фильма. Это должна быть какая-то необыкновенная женщина, но такая, как весь этот фильм, в котором она олицетворяла бы укоры совести». В это время вышел очередной том «Избранных сочинений» Лема, в котором оказалось «Расследование». На событие откликнулась обозревательница газеты «Эхо Кракова» Анна Тарская, так подытожившая свои впечатления от произведений Лема в целом: « "Звездные дневники' — это почти история о межпланетных путешествиях или, если угодно, почти собрание вольтеровских притч; "Сумма технологии" — почти диссертация по философии; "Расследование" — почти классический детектив. Но вместе с тем "Звездные дневники" и "Кибериада" принципиально отличаются и от научной фантастики, и от притчи: для первой в них слишком мало очарования техникой, слишком мало Жюля Верна и слишком много анекдота, а для второй — слишком много характеров, действия и литературы». Очевидно, под влиянием нового выхода в свет своего неудавшегося детектива Лем засел за роман «Насморк», решив закрыть долго его мучивший гештальт. «Расследование» его не удовлетворяло смазанным финалом, но теперь он вроде бы придумал главную интригу — «преступником» должно быть случайное сочетание безвредных химических веществ, при соединении превращающихся в яд. В июле 1969 года он набросал черновик и прочел его Барбаре, изрядно ее напугав, о чем с удовольствием сообщил в письме своему литовскому переводчику Виргилиюсу Чепайтису. Однако превращать черновик в полноценное произведение Лем не спешил, желая сначала посетить Неаполь, где разыгрывалось действие. Чепайтис в мае следующего года нанес визит Лему в Кракове и совершенно покорил его своим антисоветизмом. «Наша усталость от совка — ничто в сравнении с его ненавистью и презрением к нему», — записал Щепаньский, тоже познакомившийся тогда с литовцем. Видимо, это была одна из тем, сблизившая их. Когда в октябре 1970 года ZAiKS проинформировал писателей, что получение гонораров из стран советского блока через польский госбанк вскоре будет запрещено и придется менять на злотые по курсу, Щепаньский посетовал: «На практике это означает, что власти присвоили себе две трети моих гонораров в СССР», — и в тот же день записал историю: «Какой-то высокий чиновник Министерства культуры рассказал Сташеку (Лему. — В. В.), что сотрудник советского посольства на машине в пьяном виде сбил насмерть его жену. На следующий день этого парня уже не было в посольстве. Аристов (советский посол. — В. В.), конечно, принес ему соболезнования, и на том конец. А в прессе даже упоминания не было. И муж убитой даже не пытался начать дело». Оба они — Лем и Щепаньский — в это время одинаково не выносили СССР, и потому антисоветские эскапады Чепайтиса не могли не прийтись им по сердцу. В Польше Лему тоже было неуютно. Это можно понять из письма, которое он отправил в начале мая 1969 года сотруднику Института литературных исследований ПАН Роману Зиманду. Лем поделился с ним впечатлением от недавно прочитанной статьи Зиманда «Замечания о теории нации», опубликованной в «Студьях филозофичных» в конце 1967 года. В своей статье Зиманд показал, что национализм так и не выработал понятия «нация», да и вообще пренебрегает научным подходом, ставя биологический патриотизм выше культурного. В целом, по мнению Зиманда, национализм — популистская идея. Разумеется, публикуя такой текст во время антисионистской кампании, Зиманд намекал на происходящее в стране, и Лем полностью разделял его взгляд, написав журналисту, что все подмеченное им стало обыденностью в Польше.
На нашем сайте читайте также:
|
|