И нет больше тьмы |
Екатерина Суворова, matrony.ru |
28 Августа 2017 г. |
С бабушкой мы совсем не были похожи. Моя бабушка была человек деятельности, а я вот, например, человек созерцания. Фото из архива автора Бабушка работала заведующей станции скорой помощи до семидесяти двух лет, а в шестьдесят пять свободно отжималась от пола пятнадцать-двадцать раз. Если что, то я больше двух раз подряд отжаться не смогла ни разу в жизни. Бабушка с детства делала и сдавала все только на пятерки. Я высчитывала стратегически допустимый баланс троек по неинтересным мне предметам. Может быть, потому, что когда в бабушкиной с сестрой юности решалось, кого из них двоих отправить из деревни учиться в университет, и выбор пал на нее, бабушка твердо решила не подвести и не подвела. Стала отличницей, старостой, спортсменкой, депутатом, главврачом. А ее сестра стала просто бабушкой Венерой — она растила детей, внуков и пекла дивные пирожки с малиной. Кстати, наша бабушка Тамара печь пироги не умела, совсем. Они сбылись каждая по-своему, но у них не было в этом ни надлома, ни конфликта. Бабушка была серьезной. Спрашивала в первую очередь с себя, тут без компромиссов. А вот на других мягко надеялась. То есть, верила в лучшее в нас, ожидала, что и мы не подведем. Подтянем математику, приберемся к выходным. Спросить с меня было довольно трудно. Я выскальзывала от требований реальной жизни, как угорь из рук. Стоило чему-то практическому прижать меня к стенке — не сдашь гос, останешься без диплома! — меня полностью окутывало мандельштамовское «неужели я настоящий, и действительно смерть придет?». И все, я становилась недоступна, как Гарри под мантией-невидимкой. Даже помню, когда это случилось со мной впервые. Мне было двенадцать. Папа был в командировке в Чечне. Мы ждали его к Новому году. Но за неделю до каникул к маме пришли два офицера, что-то говорили, объясняли, нас с братом не было дома, нам рассказали потом, вечером. На следующий день мама с бабушкой уже ехали в госпиталь, чтобы застать папу в живых. Там тогда падали вертолеты, там была война, и все, на ком держался мой мир, тоже были там. И с ними могло случиться что угодно. Поэтому одно из самых явственных воспоминаний моего детства — я сижу одна под красно-черным клетчатым пледом в большой комнате и безостановочно смотрю новости. В школе заканчивалась четверть, с меня требовали как-то сидеть на уроках, что-то исправить, какие-то оценки, сдать на экскурсии, на кабинет информатики. Я смотрела на учительниц, и мне казалось, что если такие вещи их занимают, то, наверное, они глупые. Потому что человек смертен, и потому, что его мир может рухнуть в один момент — какой кабинет информатики? Какая тройка по физике? С тех пор большая часть моих интересов пролегает в какой-то незримой области. Я и работу себе нашла подходящую. Выглядит так, как будто я сижу за столом и смотрю в одну точку. Тем не менее, она дарит мне то, чем я в своей жизни наиболее довольна, что я по-настоящему ценю и чему уже не отказать в материальности, потому что это можно пересчитать на строки и знаки. Ergo sum. Например, перевод Словацкого. «Прежде, чем в прах обращусь, пред Тобою ничтожен, грустно мне, Боже». Это уже точно есть. И это веселит мое сердце. А бабушкино сердце веселила деятельность. Она спрашивала меня про оценки, а я увиливала от ответов. Еще она поила меня кофе с молоком и бутербродами с сыром. Это сочетание, наверное, навсегда теперь про нее. Еще она помогала отправлять меня на стажировки в Польшу. И еще она была доброй — все говорят, что с ней невозможно было поругаться. У бабушки была дача, на даче был огород. И после пятидневной рабочей недели она отправлялась на огород. И копала его. Когда бабушки не стало, дача с огородом умерли тоже. Мы все вместе не смогли удержать этого так, как бабушка могла в одиночку. В общем, она была почти вечный двигатель. Пациенты, отделение, встречи, собрания, отжимания, постоянные труды всех видов. Я никогда не смогла бы жить так, как она. Мы обе не смогли бы, да это и не нужно. Мне хотелось бы о другом сказать. О том, что при всех наших полярных различиях именно бабушка подарила мне один очень ценный подарок. И он оказался как раз из любимой мною незримой сферы. Он оказался про Вечность. Мне довелось быть рядом, когда бабушка умирала. Многие умирали. Первым — папа, врачи в госпитале Моздока тогда не смогли спасти его. На рейсах в Чечню почти не было свободных мест, бабушку как врача пропустили вперед, и она еще успела увидеть его живым, хотя бы и в коме. Когда следующим бортом прилетела мама, папа уже умер. Мобильных телефонов не было, мы опять ничего не знали. Вышли тридцать первого вечером за кока-колой — нужно ведь хоть как-то отпраздновать, хотя бы вдвоем с братом, к тому же мы надеялись на лучшее. У подъезда такси, выходят наши. Мы радостно хватаем сумки — мама с бабушкой, живые! Несемся наверх. В прихожей доходит — почему молчат? Потом такая долгая, мутная, тупая, как боль, ночь. Я думала, Новый год для нас не наступит больше никогда. Умерли прабабушка с прадедушкой, далеко, в Астрахани. Потом бабушкина сестра Венера. Ее муж. Дедушкин брат. Сам дедушка. Но это шло как-то в обход меня. Взрослые все решали. Договаривались о прощании и поминках, заказывали машины и венки, отсчитывали девятый и сороковой день. Нам, младшим, оставалось только прийти и быть там. Не говорю — проститься, потому что не понимаю, насколько это все может быть похоже на прощание. Все приходят в казенное здание, стоят потерянные, заплаканные или хмурые. Зачем стоят? И сколько нужно стоять? Никто не знает, просто стоят. Взгляды в одну точку. В небольшой комнате несколько столов. Кто-то из умерших — наш, остальные — чужие. Я знаю теперь твердо, что гражданская панихида — это торжество абсурда. Это хаос, это ни о чем. Глупая серая комнатка, разве она может вместить все это? Человека, который был и ушел. Который жил каждый свой маленький день и всю свою жизнь в ее величии. Музыку, которую он любил, небо, на которое он смотрел, то, чему радовался и о чем плакал. Вот эти четыре стены, выкрашенные эмалевой краской, пластиковые цветы, черные ленты, дешевый бархат, грим этот страшноватый — человек в нем не похож на себя самого, потом лопаты кладбищенских рабочих, стук промерзшей земли — это что, итог? Мне не верилось. На похоронах у папы был еще военный оркестр. Не помню, что было тяжелее — когда он играл или когда замолкал. И каждый раз одно и то же чувство — как будто чего-то недоговаривают. Не доделывают, недооткрывают. То есть, происходит что-то невероятного, вселенского масштаба, а перед нами поставили эту серую казенную стену. И мы уперлись в нее. И стоим. В нашей семье никого не отпевали. Первой была бабушка. Я думаю, это потому, что праведник не бывает оставлен Богом. Бабушка всю жизнь неустанно служила людям, и у Господа это не затерялось, не пропало. На скорой бабушка работала со страданием постоянно, и ей ли было не знать, как мучительно может умирать человек. Поэтому она мечтала однажды, в глубокой старости, просто заснуть и не проснуться. Или упасть и не встать. Все думали, что так и будет. Все-таки работа до семидесяти двух, отжимания, огород. Вечный двигатель. Но вышло совсем не так. То, что двигатель оказался не вечным, стало ясно после папиной смерти. Бабушка держалась, но год за годом обороты спадали. В последнее время объектом ее внимания все чаще становилась папина могила. Она ее бесконечно навещала, приводила в порядок, заводила кладбищенские знакомства, собирала материалы для мемориальной доски в папиной школе. А потом она заболела, у нее обнаружили рак. Как врач она, конечно, все понимала. А нам вот не говорила. Ее мечта о быстром и легком переходе в вечность не сбылась. Она лежала в больнице вместе с пациентами, которых всю жизнь лечила. Помню такой момент — в палату заходит санитарка, обычная женщина тяжелой работы и жизни, из тех, кто курит и всегда говорит матом, но при этом делает то, что мало кто другой может и хочет делать — ухаживает за больными. И вот, эта санитарка начинает бабушку ругать за что-то. Общий мотив был такой, что все больные ее достали. Бабушка уже не вставала тогда и почти не могла говорить. Я сделала санитарке замечание, что перед ней сейчас заведующая и бывший главврач, пусть и другого отделения, но все же. Бабушка едва слышно сказала: «Зачем вы так? Я же вас всех люблю». Бабушка умирала. И все было бы как всегда — ненавистная мне комнатка городского морга, искусственные цветы. Но случилось так, что конец бабушкиной болезни пришелся на первые годы моего воцерковления. Я понимала — нужно что-то сделать. Сейчас, именно сейчас, потому что время уходит. Что нужно умирающему человеку? Примириться с Богом. Исповедоваться. Причаститься. Все, о чем мы просим в утренних и вечерних молитвах. А как это объяснить другим? Тем более если для тебя самого это так ново. А вдруг не получится? Ведь про такое обычная светская семья разве что у Пушкина читала. Родственники на меня с моими духовными идеями и так-то уже смотрели как на сильно приболевшую. У меня было чувство, что мне надо посадить самолет. Хотя на самом деле самолет как раз взлетал, на борту была бабушка. И я почему-то оказалась в первом ряду. Не за кого было спрятаться. В какой-то момент я пришла в палату, меня вызвал врач. Стал говорить мне, что лечение не помогает, что бабушка уходит. Что жидкость в легких, а она не соглашается ее откачивать, а если не откачать, то осталось совсем немного, часы. Я сидела перед ним и думала, видит ли он вообще, кто перед ним? Девчонка! Да мне же двадцать с небольшим. Чувствую я себя вообще на двенадцать временами. Почему он предлагает мне что-то решить? Почему не старшим? А он предлагал именно мне, и абсолютно серьезно. И пришлось решать. Я знала, что нам нужен еще хотя бы день. Позвать священника, сделать что-то, чего никто из нас прежде не делал... Я уговаривала бабушку согласиться на пункцию. Потом мы с санитаркой везли каталку по коридорам. Санитарка говорила мне: «Права-то есть у тебя? Оно и видно, плохо водишь». Мы с ней уже немного подружились. Потом я сидела в палате допоздна. На бабушке не было даже крестика, ее золотой кто-то из благонадежных родственников снял, опасаясь, что его утащит кто-то из неблагонадежных. Опять абсурд. Попросила брата привезти обычный крестик, какую-нибудь иконочку, свечи. Он передавал мне все это ночью в окно. В отделение уже не пускали. Зима. Синее небо после заката, такого особенного, нерукотворного цвета. Звезды горят, и так тихо, что кажется, еще секунда, и ты услышишь хрустальный звон — незримая рука Создателя поправляет небесные светильники. Бабушка прожила еще два дня. Мне не пришлось объяснять ей ничего. Мы узнали, что она многие годы ходила в церковь, хотя никому и не говорила об этом. Родственники почему-то поверили мне легко. На прощание мы впервые собрались в храме. У нас очень красивый храм. Такой высокий, и все своды в голубых византийских фресках. Много воздуха, много света. Кадильный звон, свечи. Священник, отпевавший бабушку, ставший потом моим другом и другом нашей семьи, наш удивительный хор — никто не был чужим. Помню, как я удивилась, когда со словами «приидите, последнее целование дадим» певчие во главе с регентом тоже пошли прощаться с нашей бабушкой. А стена, разделявшая нас и наших усопших, рухнула. Ее не было больше. Мы знали теперь и чувствовали, куда мы провожаем наших родных. Больше не было ни недосказанности, ни отчаяния. «Братие, не хощу вас неведети о умерших, да не скорбите, якоже и прочии не имущии упования. Аще бо веруем, яко Иисус умре и воскресе, тако и Бог умершия во Иисусе приведет с ним». И мы не скорбели. Это было очень светлое прощание. На девятый день я сделала запись в своем дневнике и открыла ее сейчас, когда текст был дописан. Прошло пять лет, и я до сих пор согласна с каждым словом: «Вот так это обычно кончается, бабушка: покрытые инеем гора цветов и крест, все стоят у могилы и никто толком не знает, что делать — разве что стряхнуть снег с табличек и подержаться за перекладину. Эти жесты, эти действия — довольно беспомощная попытка придать форму, упорядочить то, что упорядочить невозможно, невозможно осмыслить и невозможно объять. Это момент острого несоответствия — почему, почему эти искусственные цветы и венки? Я рада, что в этот раз обошлось без «гражданской панихиды». Если верить моргу, то жизнь до ужаса абсурдна — три чужих покойника на столах рядом, и рядом же — их родственники, и непонятно, когда уже надо будет уйти, когда уже будет действительно — попрощались. Потом ловкие могильщики в валенках, и неловкое ожидание — засыпают ледяным песком, и нигде не бывает холоднее чем на кладбище. Неловкость, неправильность, кособокость этой жизни (я не про твою, бабушка, жизнь, потому что ты — Адмирал, и я не знаю, кто еще умел быть таким сильным; я про жизнь вообще, она редко кончается красиво), да, эта неловкость — везде она, то тут, то там, и здесь она нарастает до абсолюта, но я не верю в абсурд. Я верю в Воскресение, я верю, что этот конец — начало, что после этих месяцев, после лекарств, которые не лечат, после этой недели, когда мне казалось, что все, что я делаю, я делаю не своими руками, что я будто сажаю самолет во сне, и он почему-то садится, после коридоров, каталок и лифтов этой жизни ты уходишь в вечную жизнь, открываются высокие двери, в притвор врывается морозный воздух, в притвор врывается свет, за притвором — солнце, солнце переливается на серебре фелони, пахнет ладаном, и лики поют Трисвятое, и нет больше тьмы, и нет страха — один Свет». Христос Воскресе, бабушка! Спасибо тебе за подарок. Мне кажется, я немножко знаю про Вечность. Источник:
Тэги: |
|