ЗДРАВСТВУЙТЕ!

НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-03-21-05-29-01
Александр Вертинский родился 21 марта 1889 года в Киеве. Он был вторым ребенком Николая Вертинского и Евгении Скалацкой. Его отец работал частным поверенным и журналистом. В семье был еще один ребенок – сестра Надежда, которая была старше брата на пять лет. Дети рано лишились родителей. Когда младшему...
2024-03-14-09-56-10
Выдающийся актер России, сыгравший и в театре, и в кино много замечательных и запоминающихся образов Виктор Павлов. Его нет с нами уже 18 лет. Зрителю он запомнился ролью студента, пришедшего сдавать экзамен со скрытой рацией в фильме «Операция „Ы“ и другие приключения...
2024-03-29-03-08-37
16 марта исполнилось 140 лет со дня рождения русского писателя-фантаста Александра Беляева (1884–1942).
2024-03-29-04-19-10
В ушедшем году все мы отметили юбилейную дату: 30-ю годовщину образования государства Российская Федерация. Было создано государство с новым общественно-политическим строем, название которому «капитализм». Что это за...
2024-04-12-01-26-10
Раз в четырехлетие в феврале прибавляется 29-е число, а с високосным годом связано множество примет – как правило, запретных, предостерегающих: нельзя, не рекомендуется, лучше перенести на другой...

"Иркутск. Бег времени". Том I. Слово о городе. "Иркутск в моей судьбе..." Ч. 6

30 Ноября 2012 г.
Изменить размер шрифта

Дмитрий Сергеев

Недолгое Витькино отрочество

Рассказ

Сергеев Дмитрий Гаврилович (7 марта 1922, Иркутск – 22 июня 2000, Иркутск), прозаик. Член Союза российских писателей. Участник Великой Отечественной войны, почетный гражданин г. Иркутска. Автор многих книг, в том числе: «Завещание камен­ного века», «В разгаре сезона», «Позади фронта», «Конный двор», «Запасной полк» и др.

 

Глава первая (Июль 1988 года)

Наконец-то разрешилась одна загадка почти 60-летней давности. Правда, вместо нее появилась другая. Эта, скорее всего, нераз­решимая. Попытаюсь рассказать по порядку, с самого начала.

Только вот закавыка: что считать началом? То, что случилось в конце ав­густа 1932 года, или происшедшее со мной недавно? Если я скажу, что это одно и то же событие, меня сочтут за психа. Но я не псих. По крайней ме­ре, мне кажется, не псих.

Начну с недавнего события, оно свежо в памяти.

Итак, не лето тридцать второго года, а недавнее, только что прошед­шее – 1988-го. У нас в Иркутске оно было на редкость сырым и непого­жим. И все же изредка выдавались знойные дни с удушливой жарой, ко­торая особенно тяжело переносится в городе. Мне не десять лет, как бы­ло в далеком тридцать втором, а шестьдесят шесть, я не босоногий, посто­янно голодный отрок, а старик, страдающий уже не от голода, а от несва­рения желудка.

Я брел по улице Горького в направлении автобусной остановки в цен­тре города. Автомобильное движение по Горького одностороннее. Упоми­наю об этом, поскольку данное обстоятельство будет иметь значение в мо­ем рассказе.

Асфальт почти плавился, битумные пары отравляли воздух, бегущие мимо машины добавляли в него ядовитые выхлопы.

Я держался поближе к стенам домов, лишь здесь в эту полуденную по­ру была тень. В правой руке нес размалеванную полиэтиленовую сумку, в ней лежал теплый еще лаваш, купленный у кооператоров. Я досадовал на себя: зачем купил? Лаваш мне не нужен. Покупал я его, думая о внуках – они любят, а того, что оба мои внука не возвратились еще из пионерлаге­ря, не вспомнил. Внуки в пионерском лагере, сын с невесткой в санато­рии на Черном море. Кому он нужен, лаваш?

Так я тащился потихоньку, занятый своими никчемными мыслями. Смотрел под ноги, не поднимая головы. Собственно, смотреть тут не на что, я наизусть знаю все, что могу увидеть. А вот под ноги глядеть необ­ходимо: волдыри на асфальте и выбоины – шагу не ступишь. Я уже попа­дал в травмпункт с вывихом стопы. Вторично зарекся. Намучился куда больше, чем в сорок третьем, когда меня припечатало минными осколка­ми. Тогда донимала только боль и я ослабел от потери крови, а здесь ме­ня бесили равнодушие и бессердечность наших хваленых бесплатных эску­лапов. Особенно нужно быть бдительным, переходя улицу: мало того, что всюду колдобины и неровности, вполне можно угодить в раскрытый кана­лизационный люк. Тебя же и накостерят мастеровые, которым лень поста­вить ограждения. Пожалуй, довоенные мостовые были безопасней. Гово­рю об этом не из стариковской склонности поворчать, как может заподо­зрить читатель, а по другой причине. Старинная булыжная мостовая – не­обходимая подробность в моем рассказе, как, впрочем, и лаваш, куплен­ный мною по забывчивости.

Именно старую мостовую я и вспомнил, когда начал переходить ули­цу. Предварительно глянул налево, удостоверился: помех нет. К останов­ке, расположенной невдалеке, подошел автобус. К тому времени, когда он снова тронется, я буду уже на другой стороне. Смотреть направо нужды не было: с той стороны движение транспорта запрещено. Место для перехода я выбрал напротив уродливой тумбы из кирпича – монстра современной архитектуры, более всего напоминающего гигантский стульчак в общест­венном сортире. Его кирпичные ноги частично перегородили тротуар, лю­ди шли между ними, не замечая страшилища, которое громоздилось у них над головами. Мы ко всему стали быстро привыкать. А я и вовсе не смо­трел на новое здание – просто оно находилось передо мной.

Едва я ступил на проезжую часть, как в окружающем мире случилось нечто из ряда вон. Странный звук, напоминающий треск разрываемой ма­терии, всколыхнул воздух. Дуновение свежести окатило разгоряченное ли­цо. Неуловимо знакомый запах пробудил в памяти давнее, почти забытое. Сердце сдавило от внезапного предчувствия неведомого и вместе с тем па­мятного мне, что должно произойти мгновение спустя. Чувство было не­жданным, никак не связанным с моим недавним настроением и мыслями.

И вдруг – истинное чудо! – до слуха отчетливо донесло праздничный колокольный благовест. Этого мягкого, ненавязчивого музыкального зво­на я не слышал уже больше полувека.

Другая странность, поразившая меня ничуть не меньше, была мосто­вая, которую я обнаружил у себя под ногами, явственно ощутив окатость булыжника сквозь мягкие подошвы кроссовок.

Изменилось и многое другое. Всего сразу я не в состоянии был охва­тить, поочередно поражался тому, что попадало мне на глаза, достигало слуха, обоняния. Воскрешалось многое, казалось, утраченное, исчезнув­шее напрочь. Все мои чувства были изумлены и взбудоражены. Я вскинул голову и увидел небо прозрачным и чистым, словно с него вмиг содрало млечную кисею смога, только что висевшего над городскими крышами.

Я вторично посмотрел влево и – не успев даже изумиться – обнару­жил на месте автобуса извозчичью пролетку, в которую был запряжен бу­ланый рысак. Я лишь подумал, что успею перейти улицу раньше, нежели пролетка поравняется со мной.

В этой части города я был неделю назад. Когда же ухитрились убрать асфальт и настелить мостовую? Не простая ведь работа, и мастера переве­лись. Неужели надумали реставрировать старину в центре города? Мыслен­но я одобрил затею, однако поразился: до чего же быстро провернули. Вы­ходит, наши городские власти стали разворотливыми? Не похоже на них.

Собственно, все эти мысли лишь несвязно пронеслись в сознании, не успевая облечься в слова. События совершались много быстрей, чем о них возможно рассказать.

Только я поднял голову, как впереди на противоположной стороне улицы вместо безобразного чудища возникли старые ворота с кирпичны­ми стояками и чугунными створами. Вернее, с одним створом, распахну­тым внутрь ограды. Второго не было на месте, он лежал в стороне, косо­боко прислоненный к стене дощатой будки непонятного назначения. В глубине пустынного двора, заросшего хилой муравой, виднелась обшар­панная стена здания, подле которой посреди груды мусора и щебня возвы­шался железный чан, подвешенный над костром. Мужик, голый по пояс, с головой, покрытой мятой брезентовой шляпой, длинной закопченной кочергой ворошил угли. Нанесло запах расплавленного вара.

Левее каменного стояка ворот, на месте, где полагалось находиться но­вому скверу, очутился двухэтажный бревенчатый дом, наполовину засло­ненный дощатым забором и кустами черемухи. Ветви свешивались через заплот в улицу, ягоды на них были рясными, но еще не созрели, их лишь слегка тронуло коричневым налетом.

— Э-гей! Проснись, растяпа! – прогремел сердитый окрик. За моей спиной справа, откуда не положено, по булыжникам протарахтела порож­няя телега.

Я обернулся и остолбенел. Конный обоз растянулся на добрый квар­тал. Могучие красавцы битюги, карие, гнедые, серые, буланые, чалые, ход­кой полурысью трусили посреди мостовой. Резные крашеные дуги возвы­

шались над их головами, медными и латунными бляхами сверкала сбруя. На пустых подводах через одну, где сидя, где стоя в рост, ехали возчики, наряженные по старинке, будто для съемок фильма из довоенных лет. Не­виданные с той поры широченные грузчицкие шаровары пузырились на их чреслах, разноцветные кушаки опоясывали посконные, реже сатиновые косоворотки.

Я глазел на них завороженно, утратив способность чему-либо удив­ляться. Разноголосый перезвон лился в вышине, прозрачный воздух, пах­нущий свежестью, полнился им.

Невзрачная кудлатая дворняжка с крохотной лисьей мордочкой, остер­венело лая, бросилась на меня, норовя цапнуть за лодыжку.

— Но, но, не беснуйся, – попытался я урезонить ее.

На звук моего голоса песик вскинул голову, осмысленно глянул на меня коричневыми пуговками. Лишь на одно мгновение он перестал лаять. В сле­дующую секунду с удвоенной яростью окрысился на мои ноги. Похоже, его раздражали кроссовки. Я говорил негромко, стараясь утихомирить взбесив­шуюся дворняжку. Мой голос действовал на нее отрезвляюще, но кроссовки понуждали задыхаться от злости. Не очень-то мне хотелось быть покусан­ным. Собачонка, вероятно, бродячая, хозяина не сыщешь, некому будет сводить ее на обследование, придется мне принимать уколы от бешенства.

К счастью, я ошибся – объявился хозяин дворняжки.

— Бобка, нельзя! Не сметь!

Семилетний мальчонка, донельзя худущий, костлявый, загорелый, как головешка, выбежал из распахнутых ворот. На нем надеты короткие шта­нишки, которые держались на перекрещенных матерчатых лямках. Стри­женная под нулевку, большая для его хилого тела русая голова ничем не покрыта.

Нечто туманное, неясное, словно образ, мелькнувший в сновидении, встрепенуло мои чувства, заставило сильней забиться сердце.

Появление пацаненка не утихомирило Бобку, напротив, придало ему отваги. Песик рычал, оскаливая острые зубы, выказывая готовность по­жертвовать жизнью, если потребуется защитить своего хозяина. Малец пы­тался изловить собачонку, но Бобка увертывался. Его лисья мордашка мгновенно преображалась, едва он оборачивался к мальчишке, – излуча­ла бесконечную доброту и преданность.

Из двора в улицу выбежали еще двое пацанов, несколькими годами старше первого. Оба одеты в те же короткие штанишки на помочах. Един­ственным отличием была вязаная из разноцветных ниток круглая шапоч­ка с кисточкой по голове одного из них. Такие шапочки были в моде в на­чале тридцатых годов, их называли ермолками. Все трое своей редкостной худобой вполне могли соперничать с обитателями варшавского гетто из времен Второй мировой войны. Кожа на спине одного, чья голова была покрыта ермолкой, недавно сгорела, облезла, рваными струпьями висела по краям пятна, наново покрытого загаром. Мальчишка был белобрыс и веснушчат. Похоже, что нос у него уже не однажды облез.

Общими усилиями мальчишки отогнали Бобку от моих ног. Он, нако­нец, угомонился, по-видимому, осознав, что никакой опасности для его хозяев я не представляю.

Подводы продолжали тарахтеть за моей спиной. Наносило напрочь за­бытыми запахами конского навоза и пота. В освеженном, прозрачном воз­духе, не смолкая, разливался колокольный перезвон. Звуки будоражили, подстегивали мою память. Догадка пришла, как озарение.

— Вася Колобок? – обратился я к белобрысому.

Парнишка вздрогнул, вытаращил на меня пронзительно синие глаза. Полнейшее смятение изобразилось на его лице.

— Коля Скворец, – назвал я второго пацана по имени, которое вдруг само всплыло из заповедного уголка памяти.

Услышав свое прозвище от незнакомого старика, мальчишка утратил дар речи. Мне самому стало не по себе от своего внезапного прозрения. Я несмело перевел взгляд на младшего из троих огольцов.

— Витя, – чуть слышно выговорил я непроизвольно онемевшим ртом.

Малыш испуганно уставился на меня.

Господи, какое у него истощенное лицо! Какой воспаленный взгляд.

Разбуженная память скупыми порциями подсказывала мне, что долж­но происходить дальше. Вспомнить сразу всего я не мог. Я только знал, что встреча будет недолгой, и лихорадочно думал, что бы мне успеть сде­лать для них. Голод – вот самое жестокое и страшное, что мучило их по­стоянно.

— Возьмите, ребята, – торопясь протянул я им полиэтиленовую сум­ку, в которой находился вовсе не нужный мне лаваш.

Дети боязливо приняли подарок.

— Не бойтесь, – улыбкой старался я ободрить их. – Ешьте – это хлеб.

Но они и без того уловили запах съестного. Лепеха тотчас была разо­рвана на увесистые лафтаки. Меньшой, Витька, первым вспомнил про Бобку. Песик на лету изловил брошенный ему кусок и проглотил не жуя.

— Ребята, вы Сережу Зуева знаете? – спросил я.

Мальчишки перестали жевать, затихли с разинутыми ртами.

— Не знаем, – первым соврал Коля Скворец. Непроизвольная судо­рога искривила его верхнюю губу.

— Не, не знаем, – лжесвидетельствовали двое других.

— Не нужно меня обманывать, – рассмеялся я. – Я не причиню ему вреда. Тот самый Сережа, который разбил стекло на веранде.

Эта последняя подробность вспомнилась мне только что.

— Сережа не разбивал, – вступился за своего друга Скворец.

— Он невзначай, – дополнил маленький Витька.

— Его Петька Жмот под руку подтолкнул, – прибавил в защиту Сере­жи Зуева Вася Колобок.

Мое внимание привлекла юная особа, появившаяся в глубине двора. Девушка стояла спиной к нам, запрокинув голову кверху, что-то говорила невидимому мне мальчишке. Я тут же вспомнил, кто был этот мальчишка. Он находился сейчас на втором этаже, в захламленном коридоре с обшар­панными стенами.

«Нина, обернись!» – мысленно взывал я, не решаясь окликнуть ее вслух.

Еще сильней мне хотелось увидеть мальчишку, с которым она разгова­ривала.

Увы, Нина не обернулась. Не показался и мальчишка.

Громкий, тарахтящий стукоток принесло с вышины. Он заглушил ко­локольный перезвон, разрушил очарование благовеста. Из-за конька кров­ли ближнего дома в синеву неба выплыл старенький двукрылый самолет с водяными лыжами, подвешенными на месте шасси. Такие аэропланы в тридцатые годы взлетели с Ангары, совершая разбег по водной поверхно­сти. Место взлета и посадки было неподалеку от устья Ушаковки.

— Ироплан! Ироплан! – возбужденно вскричали мальчишки. Я, задрав голову, смотрел на летящий невысоко над крышами самолетик допотоп­ной конструкции.

Он еще не скрылся из виду, как небо вторично распорол треск разры­ваемого полотна. Земля у меня под ногами колыхнулась, вокруг все нача­ло меняться с непостижимой быстротой. Я наблюдал как бы сдвоенную картину – два разных изображения, по ошибке запечатленные на одном снимке: старые ворота, распахнутые во двор, и тут же – кирпичные ноги- тумбы, держащие на себе гигантский стульчак. Недолгое видение патриар­хальной улочки в своем убогом провинциальном убранстве сменилось не­уютом общественного сквера, через который туда и сюда спешили по сво­им делам озабоченные горожане. От легкого головокружения меня мути­ло, земная твердь зыбилась под ногами.

Когда я очнулся, мальчишек на прежнем месте не было. Конный обоз исчез, булыжная мостовая сгинула – возвратился асфальт, по нему, как положено, в противоположную сторону катились легковые автомобили, прошел автобус. Меня обдало зноем и удушливым смрадом бензинных па­ров. Вместо колокольного звона раздавалось урчание моторов и шорох ко­лесных шин по раскрошенному асфальту.

Я переместился в свое время, мальчишки остались в далеком 1932 году.

Лишь один Бобка ошалело метался посреди чуждой ему обстановки, носом тычась в ноги прохожих, ища потерянные следы босых мальчише­чьих пяток. Он находился в полной прострации, не в состоянии был злить­ся и лаять, шарахался от людей. На него замахивались, норовили пнуть.

 

Глава вторая (Август 1932 года)

На правом берегу Ушаковки, позади Казанской церкви, некогда была роща. В ее глубине стоял двухэтажный бревенчатый особняк. До револю­ции и первые годы после нее в доме помещался загородный ресторан «Се­верная Пальмира». Городская знать и прочий состоятельный люд наезжа­ли сюда покутить и развлечься на лоне природы. По вечерам окраину оглашали звуки духового оркестра. На обширной застекленной веранде, на освещенной площадке под соснами танцевала праздная публика. Круше­ние нэпа положило конец загородному ресторану. Особняк стал бесхоз­ным, новая власть не находила ему применения. Предприятий, желающих разместить в нем контору, не сыскалось: служащим далеко, несподручно добираться на работу.

И вот, в 32-м году, наскоро проведя кой-какой ремонт, застеклив ок­на, в бывшем ресторане на летние месяцы разместили детский садик. Ме­стоположение вблизи хотя и мелководной, но чистой и прозрачной речки, сосны, лиственницы и березы, росшие вокруг, создавали почти санатор­ные условия. Садик предназначался для детей спецов. Слово «спец» в сво­ем новом значении вошло в употребление в двадцатые годы. Образовалось путем сокращения обычного – специалист. Как раз мода пришла такая – сокращать и укорачивать слова или же их двух-трех лепить новое. Так-то оно так, но не совсем так. Новое слово наполнилось смыслом, какого не содержалось в старом. Верно, что «спец» означало «специалист», но непре­менно выходец из состоятельных слоев общества, не пролетарий и не бед­няк крестьянин. Новая власть нуждалась в квалифицированных работни­ках, допускала спецов к управлению производством, но признавала эту ме­ру временной. К началу тридцатых годов роль спецов заметно упала, но кое-где с ними еще считались и кой-какие привилегии им давали. Вскоре, верно, многие из них горько пожалели об этом. Более прозорливые дога­дывались, какая участь уготована им самим и их семьям в недалеком бу­дущем, поспешно меняли место жительства, утаивали свою квалификацию, приобретенную на родительский достаток при царском режиме, устраивались подсобниками, грузчиками, плотниками, слесарями – кто что умел. Но таких провидцев нашлось немного, большинство цеплялось за свое призрачное благополучие: лучшую, чем у других, квартиру, доппаек – мизерную при­бавку к скудной карточной норме. Высокая сравнительно с другими кате­гориями работников зарплата не давала преимуществ: купить на деньги в магазинах было нечего. А рыночные цены сводили разницу в зарплате на нет. Не приобретательством занимались семьи спецов, а мало-помалу спу­скали через перекупщиков нажитое прежде добро. Новая сановная знать начинала обогащаться – скупала.

Мальчишки, с которыми судьба свела меня в то давнее лето, были по­стоянно голодны, как и мы с Витькой. Возможно, им приходилось еще ху­же нашего: мы-то уже притерпелись, а для них бедность и нехватка еды только начались.

Мы с братом случайно оказались в том садике. Нашим родителям и в пору, когда отец был жив, никаких льгот не полагалось: отец значился чер­норабочим, образования не имел вовсе, а у матери было три класса цер­ковноприходской школы, работу она умела делать только самую простую. В ее обязанность входило убирать помещение, мыть посуду, чистить кар­тошку, носить воду с речки, топить кухонную печь. Видимо, уже тогда на уборщиц и судомоек возник спрос – маму долго уговаривали пойти на временную работу. Сложность заключалась в том, что жить нужно было при садике. Не всех это устраивало. Мать согласилась, но поставила усло­вие – Витька будет при ней, его зачислят в группу.

Ну, а я и вовсе попал в детсад на птичьих правах. Большую часть лета я провел в пионерском лагере, домой возвратился в середине августа. До начала занятий в школе и до закрытия детсада оставалось около двух не­дель. Администрации вторично пришлось пойти на уступку: меня приня­ли в старшую группу. Конторские, от которых зависела моя участь, окре­стили меня нахлебником и дармоедом. Я, верно, не подозревал, сколько хлопот задал чиновникам, ведающим снабжением детсада, – узнал после из рассказов матери. Уже и в ту пору главным стала не забота о детях, а безупречное заполнение всех пунктов в отчете. Мое появление вносило пу­таницу: меня нельзя было приплюсовать в графу «дети спецов», к тому же я вышел из положенного возраста. Относительно последнего пункта нару­шения уже были допущены. Возможно, именно это обстоятельство и встревожило ответственных товарищей: из-за меня любая комиссия могла вскрыть и другие неполадки. Не ведаю, каким путем они вышли из затруд­нения.

На мое счастье, в детском саду нашлись пацаны, дружба с которыми не ущемляла моего достоинства. Их было трое. Каждый по-своему был примечательной личностью. Фамилий я не запомнил, одни имена и про­звища.

Меньше остальных мне запечатлелся Петька Жмот. Внешности его совсем не помню. Он держался особняком. С Васей Колобком и Колей Скворцом я быстро подружился. Прозвище Жмот, вполне заслуженное Петькой, определяло основную черту его натуры – он был жаден и скуп. Никогда ни с кем не делился чем-либо, не давал трогать своих вещей. У нас, верно, мало было такого, чем бы могли пользоваться другие: все иму­щество состояло из штанишек и рубашки, которую надевали поутру да ве­чером, когда становилось прохладно. Ценность представляли одни наши рогатки. Их приходилось прятать от взрослых. У нас троих имелся общий тайник – ямка под лежнем посреди зарослей крапивы на месте бывшего погреба. Петька прятал отдельно. Сам он предпочитал стрелять из чужих рогаток, свою берег.

Еще у Петьки была сетчатая майка с короткими рукавчиками, которую он не снимал ни днем ни ночью – боялся, как бы мы не стибрили ее. Ос­нования для опасения у него были: мы и впрямь зарились на его майку, ее можно было употребить вместо сети для бредня. Мелкая рыбешка тогда во множестве водилась в Ушаковке, а рыболовецкой снасти в детсаду не бы­ло. Любой из нас троих не стал бы жилиться, пожертвовал майку ради по­добной цели. Но майка была только у Петьки.

Колька Скворец запомнился мне одной примечательной особенностью своего лица. Когда он начинал говорить, правый край верхней губы в не­го приподнимался, обнажая зубы до десны. Движение получалось непро­извольным, подобием судороги, не зависело от Колькиного желания, сам он и не замечал. Не понимаю отчего, но какие бы слова он ни произно­сил, они воспринимались более значащими и наполненными смыслом, не­жели его содержалось в них. Неуправляемая судорога верхней губы произ­водила на нас гипнотическое действие. Чем объяснялось его прозвище, не знаю, возможно, присвоено было по фамилии Скворцов, но нечто птичье проглядывалось в его лице – было оно узкое и остроносое.

Коля Скворец – единственный из нашей компании, кто привлекал внимание девочек. В том возрасте мы единодушно презирали девчонок, не считая их полноценными существами. Всякому другому пацану внимание девчонок могло навредить, но Коле Скворцу мы прощали этот недостаток.

Еще у него была самая лучшая рогатка, в сравнении с остальными она выглядела фабричной. Никому из нас не хватало силы на полную длину растянуть резиновую пращу на ней. Но, даже и растянутая наполовину, она сообщала речному катышу, употребляемому вместо снаряда, скорость пули, выпущенной из нагана. Из Колькиной рогатки стреляли по очереди, кто захочет – Колька не был скаредом.

Прозвище Колобок не подходило белобрысому Васе – он был долго­вязый и тощий. Возможно, Колобком его нарекли в раннем детстве, ког­да он еще не страдал от голода, был пухлощеким, круглым. Однако клич­ка удержалась, нас ничуть не смущало несоответствие прозвища и внеш­ности. Главное качество, отличающее Васю, была верность дружбе, он бы и под пытками не выдал своих. Попервости меня немного смущал вид его постоянно облупленного носа и множество веснушек, которых не затуше­вал даже летний загар.

От малышни мы держались особняком, не находя с ними одинаковых интересов. И уж тем более не водились с девчонками. Игры, какие они за­тевали, оставляли нас равнодушными.

Из детсадовских воспитательниц лучше помню самую молодую – Ни­ну. Она шефствовала над группой мальчиков. Ей поручили присматривать за нами. Свою задачу Нина исполняла, не осложняя отношений с нами из­лишней опекой и придирчивостью, верила нам на слово. Если мы обеща­ли ей не уходить за пределы владений детского сада, так соблюдали усло­вие. Хотя тут тоже была сложность. Дело в том, что ни оградой, ни каки­ми другими знаками территория детсада не была обозначена. Его владения были чисто условными. Лишь с одной стороны пролегала бесспорная гра­ница. Примерно в ста шагах от дома вверх по Ушаковке находилась лесо­пилка. Площадь, принадлежавшую ей, обносил покосившийся забор. Нас удерживала не тесовая ограда, а то, что за ней не было ничего достойного внимания: навалы круглых бревен, горы опилок, нагромождения из обзо­ла из горбыля, да еще крытая сараюшка, из которой по временам разно­сился визг механической пилы.

Еще с двух сторон владения садика условно ограничивали старые ал­леи, заросшие дикими кустами и травой в пору бесхозяйственности. С чет­вертой стороны пограничной межой служил берег речки. Немного ниже лесопилки Ушаковка разветвлялась на два рукава, образуя посредине об­ширный травянистый остров. Ближняя к нам протока – немноговодная и мелкая, ее можно перебрести по камням, почти не замочив ног. Другая, дальняя, протока несла главные воды. Очередной паводок мог поменять роли проток, такое происходило нередко. Но в августе 32-го года левый рукав Ушаковки был главным, по нему речка устремляла свою воду. Для нас это обстоятельство имело не последнее значение. Будь иначе, остров, расположенный напротив рощи, стал бы недоступен для малышей. Воспи­тательницы не разрешали бы нам перебредать через бурную речку. Про­сторный, вытянутый вдоль русла остров, словно нарочно предназначен для игр. Днем воспитательницы уводили туда ребятню, как на пастбище. Сле­дить им нужно было только, чтобы кто-нибудь не убежал на дальнюю про­току, не вздумал искупаться в речке. По мнению взрослых, пора для купа­ния в нынешнем сезоне уже минула.

— Ильин день когда себе был – на носу Второй Спас, – утверждала детсадовская повариха тетя Дуся.

Почему от этих календарных дат зависели сроки купания, нам было невдомек. У нас имелись веские причины сомневаться в правоте взрослых. Ушаковская вода на ощупь была еще вполне сносной, местная рабочедом- ская шпана купалась вовсю. Пацаны, жившие на другом берегу, тоже. Простуда их не брала. Им можно, а нам – не сметь.

Мирные игры, в какие малышей вовлекали воспитательницы, иногда прерывались. Босоногая орда рабочедомских огольцов, взбадривая себя во­инственными криками и свистом, устремлялась через остров к противопо­ложному берегу, где их поджидала чужеземная рать – пацаны, жившие в домах по ту сторону речки. Вражда была постоянной, исконной, прерыва­лась лишь в непогоду. Бои проходили с переменным успехом. До рукопаш­ных схваток обычно не доходило: издали швыряли друг в друга камнями, перестреливались из рогаток.

Мы соблюдали нейтралитет. Нас тоже не задевали. Ни те, ни другие не принимали нас всерьез. Отряды босоногих ратников, пробегая мимо, смо­трели в нашу сторону с долей любопытства и презрения. Свою вольную жизнь они ни за какие коврижки не променяли бы на заточение даже в са­мом образцовом детском саду. А если бы они еще знали, что мы тоже по­стоянно голодны, никогда не едим вдосталь.

Едва из пределов рощи, окружающей детсад, раздавались боевые кли­ки, наших воспитательниц охватывала паника. Малышей, точно отару овец, сгоняли в кружок. Нянечки занимали оборону. На передовую линию выходила самая отчаянная среди них, наша любимица Нина. Мы, Вася Колобок, Коля Скворец и я, присоединялись к ней, готовые в любой мо­мент пустить в ход свои рогатки. До поры мы не извлекали их из штани­шек. Догадывалась Нина о нашем боевом вооружении и только делала вид, что не замечает, или же в самом деле не подозревала, чем оттопырены на­ши карманы? Прибегнуть к рогаткам ни разу не понадобилось.

Петька Жмот в самый напряженный момент всегда отыскивал причину остаться в тылу, среди девочек и малолеток: то у него вдруг обнаружится за­ноза в ступне, которую необходимо извлечь, то в глаз попадет соринка.

Зато к нам, невзирая на мои протесты, присоединялся Витька со сво­им неразлучным Бобкой.

Спутать с рабочедомскими пацанами нас невозможно. Большинство местных были, хотя и в старых, порой рваных, штанах, но с длинными га- чами, подвернутыми до колен. И космы на головах носили давно не стри­женные. Одним словом, выглядели сущими разбойниками.

Трогать нас не трогали, но пугали. Шумная крикливая ватага появля­лась вдруг неведомо откуда, проносилась по территории детсада и бесслед­но исчезала в глубине рощи. Наверное, так в пределы древней Руси втор­гались орды печенегов и половцев. Хотя враждебных действий местные па­цаны не совершали, но держали нас в постоянной настороженности. Это обстоятельство сильней сплачивало нас, крепило нашу дружбу.

Прежде я совершенно искренне был убежден, что все чада из семей спецов, равно девчонки и мальчишки, капризули, недотроги и неженки, как буржуйчики, избалованные обильной и вкусной едой. Мне и в голову не приходило, что я могу подружиться с кем-либо из них. Я обучался в на­шей советской школе и впитал одну общую для того времени истину: все стоящие люди происходят из рабочих или крестьянской бедноты. Дети спецов своим происхождением обречены вырасти людьми второсортными. Дружить с ними недостойно пролетария, каковым я на законном основа­нии считал себя. Однако пацаны, с которыми судьба на короткое время свела меня, опровергли столь поспешный вывод. Они решительно ничем не отличались от прочих сверстников.

Мое появление в детском саду несказанно обрадовало Витьку. Он све­тился от счастья и гордости, не отходил от меня ни на шаг. За месяц на­шей разлуки он сильно вытянулся, в будущем году, чего доброго, сравня­ется со мной. А загорел он так, что стал похож на негритенка – зубы да глаза сверкали посреди угольной черноты. На лопатках у него лоснилось, будто кожу там надраили гуталином. Лишь Витькины ребра по-прежнему словно бы просвечивали сквозь тело, блесткими полосами разлиновали его грудь. Свое прозвище Шкилет он оправдывал. И это несмотря на то, что целый месяц питался наравне с детьми спецов.

Особой разницы между кормежкой в пионерлагере и здешней я не на­шел. Единственное, чего не давали в лагере, был утренний кофе. Более вкусного напитка я в жизни не пробовал. Кофе был, конечно, не настоя­щий – либо овсяный, либо ячменный. Но я тогда и не подозревал, что бы­вает какой-то другой кофе. К тому же молоко и сахар, которые добавля­лись в него, были натуральными. Жаль, перепадало нам лишь по одному стакану. Каждый мог выдуть втрое больше, да где взять.

Что меня сильно изумило, так это то, каким авторитетом пользовался Витька. Даже самые старшие пацаны обращались с ним, как с ровней. Я было возомнил – приписал это себе: из-за меня к Витьке так относятся, не хотят ссориться со мной. Но причина была другая, я это скоро понял. Наверное, основной чертой Витькиного характера была редкостная тяга ко всяким животным. Кошек он обожал, на всякую неказистую собачонку пя­лил влюбленные глаза, лошадей почитал за божества, один лишь вид же­ребенка приводил его в восторг. Надо заметить, что и домашние звери пла­тили ему ответной привязанностью. Кот Киря, который никому не давал­ся в руки – начинал устрашающе шипеть и вздыбливать шерсть, – Вить­ке позволял таскать себя за шкирку и при этом еще сладко мурлыкал.

Киря – здоровенный серополосый котяра – большую часть времени проводил на кухонном подоконнике. Детсадовская повариха тетя Дуся, прежде служившая в ресторане, признавала в нем того самого кота, что обитал здесь при старом хозяине. Где он провел свои бесприютные годы, чем питался, знал один Киря. Едва в доме поселились люди и затопилась кухонная печь, кот объявился и занял привычное место.

На помойку близ кухни повадились окрестные дворняги. Бобка, не- большенький песик в кудлатой черной шерсти, которую разнообразили не­сколько белых пятен, посаженных там и сям на груди и на боках, стал Витькиным другом и охранником. Бобка приятельствовал и с остальными ребятишками, но хозяином признавал одного Витьку, ему был предан всей своей собачьей душой. Стоило мне для острастки замахнуться на Витьку, Бобка мгновенно из добродушного существа преображался в злобного и

отчаянного волчонка, самоотверженного до умопомрачения. Витька цыкал на него, и Бобка тут же становился послушным и милым песиком.

Вокруг нашего дома в прежнюю пору находились различные строения: сарай, дровяник, амбар, погреб. Кой-где от них сохранились отесанные ка­менья, некогда уложенные в основании стен. Буйная, в рост человека, кра­пива указывала места прежних подсобок. Здесь не то что рогатки – пуле­мет можно было спрятать, окажись он у нас. Черемуховые кусты вплоть подступали к развалинам, образуя непролазные дебри. Прежде при ресто­ране держали садовника, он досматривал за порядком, не позволял диким росткам пробиваться посреди аллеи. Теперь все позарастало. Можно себе вообразить, какая тут была скукота, когда все кусты и травы росли чинно, в местах, отведенных для них.

От крыльца дома через поляну, густо заросшую травой и ромашкой, к берегу речки вела тропа. По ней воспитательницы водили нас на остров, а наша мама ходила за водой. На этом пути имелась преграда – узенькая старица со стоячей болотной водой, населенная бесчисленным множест­вом лягушек. По вечерам они устраивали концерты. Лягушачья самодея­тельность продолжалась далеко за полночь.

Через болото перекинут мостик из трех жердушек. Мы пробегали по нему, не замечая препятствия. Нашей маме, особенно на обратном пути – с полными ведрами в руках – преодолеть шаткий и скользкий настил бы­ло не просто. Воспитательница Нина придумала мальчишкам состязание: кто сумеет перенести по мостику ведро, не расплескав воду. Допускались самые крепкие и выносливые. Этой честью пацаны гордились. Постепен­но маршрут разбили за этапы, и получилась эстафета. Одни зачерпывали воду с валуна, вторые относили наполненные ведра к старице, третьи пе­ретаскивали по жердяному мостику.

Один Петька Жмот не заразился состязательным азартом, посмеива­ясь, со стороны наблюдал за нашим неразумным усердием. Наверное, са­мому себе он представлялся хитрым и мудрым.

Наша воспитательница была так молода, что мы называли ее просто по имени, и только малыши обращались к ней – тетя Нина. Одевалась она всегда одинаково – в синюю юбку и белую кофточку. Каждый вечер пе­ред закатом Нина уходила на речку, чтобы постирать. Сменной кофточки у нее не было. Густые льняные волосы она стригла ровным кружком так, что они обрамляли ее голову, не достигая плеч. С Ниной мы всегда нахо­дили общий язык, лишь однажды нам пришлось обмануть ее.

Сколько бы взрослые ни стращали опасностями, подстерегающими нас за пределами владений детского сада, неведомое манило. Местные на­звания Косой брод, Каштак, Березки были столь же таинственными и при­тягательными, как мыс Доброй Надежды или Огненная Земля. И равно не­досягаемы. О походе на Косой брод мы не мечтали. Ближней к нам, ма­нящей землей были Березки. Так звалась роща, которая раскинулась на правобережье Ушаковки за лесопилкой. Она представляла собой остаток прежнего леса, некогда вольно росшего на обоих берегах речки. По слу­хам, в ее глубине прятался жуткий омут. Смельчаку, который отважится разыскать его в непролазной кустарниковой чащобе, нужно преодолеть топкое болото и трясину, где, помимо полчищ лягушек, вполне можно встретить водяного и лешего, а то и Бабу Ягу.

Трудней всего было провести Нину: она обладала способностью пре­дугадывать любые наши намерения. Отчасти нам подфартило. Рыская по своему необъятному острову, мы невзначай обнаружили, что протоку можно перебрести еще в одном месте, не там, где нас водили, а против лесопилки. Открытие мы утаили. Из малышей про новый брод знал один Витька.

—  Если разболтаешь. – заканчивать угрозу не было надобности, я просто показал Витьке кулак.

Бобка, бывший рядом, оскалился и заворчал. Но Витька лучше него сознавал серьезность происходящего.

— Цыц! – укротил он Бобку. – Чтоб мне провалиться на этом месте.

Для пущей убедительности Витька выпучил глаза и сделал попытку пе­рекреститься – манеру он перенял у тети Дуси.

Пришлось вторично поднести к его носу кулак, чтобы отвадить от дур­ной привычки.

Любые наши разногласия быстро и однозначно разрешались при по­мощи этого общепонятного жеста. Поскольку мои кулаки были больше и крепче Витькиных, я всегда оказывался прав. До словесных перепалок у нас не доходило.

Случай представился в тот же день.

Нину зачем-то звала тетя Дуся. Ступить на скользкие жерди повариха не рискнула – кричала с той стороны канавы:

— Нина! Нина!

Разговор у них затянулся и, по-видимому, был очень серьезен. Нина лишь поначалу оглядывалась, желая убедиться, что ее поднадзорные не разбежались. Вскоре она перестала озираться, все ее внимание поглотил разговор. Они так и стояли по разные стороны мостика. Нина не пожела­ла перейти на другую сторону из чувства ответственности – хотела быть хоть на несколько шагов ближе к своей группе.

Мы не замедлили воспользоваться благоприятным случаем. Никто не ви­дел, как мы перебрели речку и скрылись за дощатым заплотом лесопилки.

Пешеходные стежки расходились в разных направлениях. Мы выбрали среднюю, справедливо рассудив, что крайняя правая пойдет вдоль берега, а левая приведет к домам городской окраины.

Едва мы углубились в рощу, нас настиг Бобка. Это означало: поблизо­сти нужно искать Витьку. Так и есть! Худущая, по-кошачьи проворная фи­гура и так же по-кошачьи разлинованная поперек тела просвечивающими ребрами, крадучись перебегала от дерева к дереву. Если я наподдаю Вить­ке, прогоню его, он поднимет рев – наша затея сорвется. И неизвестно как к этому отнесется Бобка. Возможно, он не посмеет цапнуть меня, но гаму задаст на всю округу. Честно говоря, мне не хотелось обижать Вить­ку. Он так доверчиво льнул ко мне. Может быть, вовсе не осознавая это­го, даже не задумываясь, каким-то шестым или седьмым чувством Витька догадывался, что жить ему осталось совсем немного. Витькина душа зара­нее скорбела, прозревая близкий печальный исход, и стремилась хотя бы в моей памяти продлить свое земное существование.

По моему лицу Витька понял, что гроза миновала стороной, его негри­тянские глазищи обрадовано вспыхнули, он присоединился к нам.

Роща здесь была девственно нетронутой, топор и пила не касались де­ревьев. Причудливо изогнутые березы росли размашисто, стремились не столько тянуться вверх к солнцу, сколько норовили захватить побольше пространства вширь. Плеск речного переката не стал слышен, заглохли в отдалении голоса ребятни, играющей на острове. Тишина полнилась ше­лестом листвы и птичьим щебетом. В просветах между ветвями бесшумно проносились стекляннокрылые стрекозы.

Шумная, тявкающая свора бродячих собак пересекла тропу. На Бобку накинулись сразу несколько шавок. Мы уже собирались вступиться за не­го, с помощью рогаток прогнать обидчиков, но этого не потребовалось: со­баки поладили между собой. Бобка как-то до обидного быстро снюхался с ними, примкнул к стае. Витькины призывы не поколебали его. Бобка лишь однажды возвратился, попрыгал на Витьку, лизнул его в щеку и ум­чался вслед за беспутной компанией. Витьку это сильно расстроило, глаза у него были на мокром месте.

Мы продвигались с опаской, готовые в любой момент выхватить из штанишек свое дальнобойное оружие – рогатки.

Вскоре тропа нырнула под сень черемуховых зарослей. Начали попа­даться мочажины, подернутые зеленой ряской, воздух огласился неисто­вым и бестолковым кваканьем многочисленных обитателей луж.

Вряд ли нас специально выслеживали и подстерегали. Скорей всего шантрапа, бывшая в роще, услышала наши голоса, когда мы кликали Боб­ку, и после этого нам устроили засаду.

Пацаны возникли из кустов бесшумно и внезапно, как индейцы. Трое перегородили тропу, еще четверо окружили нас с боков и сзади. От вне­запности мы опешили. И хоть в следующий миг оправились, выхватили рогатки, изготовились стрелять, ответные действия соперников были куда как более впечатляющими. В руках старшего из них, долговязого подростка со вздыбленными на макушке рыжими волосами, появился самострел. Ры­жий бандит направил дуло пистолета на Витьку.

— Не доводите до греха – порешу! – предупредил он, вытаращив гла­за. – Бросайте рогатки!

Хотя момент был неподходящим, слова произнесенные атаманом, изу­мили меня: так мог сказать только взрослый. Это придало еще больше ве­су его угрозе. У меня зуделись руки влепить ему из рогатки по голому пу­зу, но рисковать Витькиной жизнью я не посмел.

— Обшмонать! – велел главарь, не отводя ствола от Витькиного вис­ка, жестами давая понять нам, что в любой момент готов чиркнуть короб­ком по запальной спичке.

Обыскать нас было проще простого: утаить что-либо в коротких шта­нишках невозможно.

Наши рогатки перекочевали в руки грабителей. В том числе и лучшая из них – Колькина.

— Убери пистолет, – воззвал я к совести патлатого разбойника.

Похоже, он догадался, какие отношения связывали меня с Витькой.

Загадочная улыбка проскользнула по его лицу.

— Вот вмажу дулю в дурную башку – будете знать, – припугнул он.

— Чунарь ты, – неожиданно произнес Коля Скворец.

Обидное чунарь атаман пропустил мимо ушей, завороженный судо­рожными подергиванием Колькиной губы. Чунарь в нашем лексиконе, оз­начало то же, что и вахлак, только было еще обидней и оскорбительней. При других обстоятельствах за чунаря Колька схлопотал бы оплеуху, а те­перь мальчишка ждал, что он еще скажет.

— В тюрьму хочешь попасть? – спросил Колька.

Упоминание тюрьмы не смутило патлатого.

— Не стращай, не на пугливых нарвался. Прикончу вашего пацаненка – и только нас видели. Ищи ветра в поле.

Его довод представлялся мне куда как более резонным, чем Колькина угроза тюрьмой. Спичечный коробок уже прикоснулся к головке запаль­ной спички – по спине пробежали мурашки. Глядя нам меня, Витька за­трясся от страха.

— Мама! – писклявым голосом воззвал он.

— Не вякать! – рявкнул на него главарь, озираясь по сторонам.

Паниковал он напрасно: детсад остался далеко, ни мама, ни воспита­тельницы не придут к нам на выручку.

Однако услышать Витьку нашлось кому. Стремительный, шуршащий звук раздался в чаще – сквозь кусты к месту происшествия прорвался Бобка. Отвага и ярость переполняли его крохотное существо. Быстрота, с какой он мчался, не позволяла ему даже взлаять – из его зубастой пасти вырывался один неистовый, устрашающий хрип. Из рук остолбеневшего атамана выпал пистолет – Бобка первым делом набросился на рыжего верзилу, безошибочно угадав главного Витькиного обидчика. Шпану точ­но ветром сдуло. Бобка преследовал их, оглашая воздух заливистым лаем. Уже кто-то из наших врагов в ужасе вопил:

— Мама! Мама!

На месте недавней стычки остались самострел и Колькина рогатка.

— Бобка! Бобка! – кричал Витька, опасаясь за судьбу своего любимца.

Шумно раздвинулись кусты – счастливый, гордый Бобка примчался

на зов, запрыгнул передними лапами Витьке на плечи, лизнул щеку. По­ходя обнюхал наши босые ноги, удостоверился – чужих нет – и с лаем кинулся в чащу.

— Бобка! Бобка! – Витька старался удержать его от чересчур отчаян­ных действий.

Но Бобка не намеревался преследовать беглецов, а лишь устрашал их лаем.

Мы поспешили ретироваться. Бандиты могли отпрянуть от первого страха. Если они возвратятся и примутся обстреливать нас из рогаток, за­кидывать каменьями – нам придется худо. Достанется и Бобке.

Нашей отлучки никто не заметил. Нина и повариха тетя Дуся все еще находились в прежних позах, продолжали разговаривать.

Самострел, оброненный рыжим верзилой, при ближайшем рассмотре­нии оказался непригодным. Однажды из него уже был произведен неудач­ный выстрел – медную трубку, служившую стволом, раздуло пороховыми газами, на ней образовалась трещина. Пистолет не был даже заряжен, нас взяли на испуг.

Вторично мы не собрались пойти на омут. Подвиг, совершенный Боб- кой, упрочил Витькин авторитет. Никто не напомнил ему позорных слез и визга. Мы ведь и сами вели себя немногим лучше. Ладно, не напустили в штаны. Так мы и старше Витьки.

В этот же день я разбил стекло на веранде. Сделал это неумышленно и отчасти не по своей вине.

После обеда в режиме детского сада полагался мертвый час. Воспита­тельницы укладывали нас в постели. Мы притворились спящими. Добрая и доверчивая Нина на цыпочках удалялась из спальни, тихонько прикры­вала за собой дверь. По обыкновению взрослые в тот час собирались на кухне, гоняли чаи, вели разговоры.

Выждав немного, дав Нине покинуть веранду и спуститься вниз, мы вскакивали и молчком, не производя лишнего шума, выскальзывали за дверь. Воспользоваться лестницей мы не могли: крыльцо, на которое она вела, просматривалось из кухонных окон. Но был другой путь, о котором взрослые не догадывались. Застекленная веранда по второму этажу огибала здание с трех сторон. Обыкновенно она пустовала, лишь в ненастье слу­жила местом для игр. Крашеные половицы были испятнаны солнечными бликами и колышущимися тенями листвы. Деревья чуть ли не вплоть об­ступали старый особняк. Часть окон закладывалась на шпингалеты, в слу­чае ненадобности их можно было открывать. Возле одного из таких окон на теневой стороне дома, почти прислоняясь к бревенчатой стене, росла могучая лиственница. Толстый, наполовину обрезанный сук – иначе он выдавил бы стеклину – касался подоконника. Моим приятелям этот путь известен давно. Я опасался за Витьку. Но и ему лазать по дереву было не впервой. Руки и ноги у Витьки хваткие, как у обезьяны. Внизу его поджи­дал Бобка, возбужденно прыгая на ствол и тихонько поскуливая от избыт­ка чувств. У него доставало ума не лаять громко.

Неведомо для какой потребы на высохшем суку, который возвышался над скатом железной кровли, был закреплен изолятор из белого фарфора. Электрические провода он не держал, висел там без пользы. Изолятор стал заманчивой мишенью. Никому не удавалось попасть в него из рогатки. Ка­менья шуршали по веткам, бренчали по листовой крыше – изолятор ос­тавался невредим.

Стреляли по очереди из Колькиной рогатки. Моя и Васина стали до­бычей местной шпаны, Петька Жмот не хотел доставать свою из тайника.

Подошел и мой черед. Стиснув зубы, я растянул резину, насколько позволяли силенки. Взглядом впился в сверкающий над крышей белый кругляш. Уже теперь-то я не промахнусь – чертов изолятор разлетится вдребезги. Ребята только ахнут.

— Серьга, гля! – у самого уха прозвучал шепелявый голос Петьки.

Над кромкой сточного желоба в этот момент появилась усатая морда Кири – он охотился на воробьев.

Петька не подтолкнул меня – отвлек внимание. Кожанка с вложен­ным в нее катышем выскользнула из пальцев. Неожиданно громко звякну­ла разбитая стеклина, до смерти напугав Кирю. Кот мгновенно сгинул из виду. Один Бобка, не уразумев причины происшедшего, с лаем бросился к упавшему наземь осколку. Мы попрятались в кустах.

Женщины, мирно чаевничающие на кухне, повыскакивали на крыль­цо. Им в голову не пришло заподозрить нас: считалось, что мы дрыхнули в постельках. Подозрение пало на рабочедомских хулиганов.


Вот я и подобрался к тому дню, с которого начался мой рассказ. Ут­ром нам раскрылась причина, вызвавшая накануне долгий и оживленный разговор между поварихой тетей Дусей и Ниной.

Провизию в детсад доставляли на подводе, привозили сразу на пяти­дневку. Телега останавливалась возле кухонного крыльца, с нее лихо спрыгнул экспедитор, развязный малый лет двадцати шести. Экспедитор – это я ему сейчас придумал такое звание, кем он значился на самом деле, не ведаю. Звали его Прокопий Лукич. Своего имени он почему-то стеснял­ся и величал себя по-новому: Трибун Лукич. Внешность его хорошо запе­чатлелась в памяти. Наряд Трибуна Лукича представлял собой пестрое и живописное смешение несоединимых элементов. Он не был ни узбеком, ни украинцем, ни военнослужащим, а носил по-восточному расписанную золо­тыми нитями тюбетейку, ярко вышитую украинскую рубаху, пущенную на­выпуск и подпоясанную ремешком, армейские галифе из синей диагонали и хромовые сапоги. В ту пору подобным нарядом никого было не удивить.

— И-го-гой! – по-жеребиному вскрикивал он, – налетай, подешевело.

Трибун Лукич принимал свою излюбленную позу – руки в боки. Под-

боченясь, он становился похожим на самовар, недоставало только меда­лей, тисненых на пузе.

Снимать с телеги мешки и коробки, перетаскивать в кладовку выпада­ло женщинам.

— Хошь бы раз пособил, Прокопий Лукич, – укоряла бравого молод­ца повариха.

— Трибун Лукич, – в сердцах поправлял тетю Дусю экспедитор.

— Так я ж тебя вот этаким знала, – показывала тетя Дуся над полом. – Прошкой крестили.

— А я ноне безбожник, – смеялся Трибун Лукич. – И вам того же­лаю. Церквы все равно скоро позакрывают.

— Вам только дайся – позакрываете, – не спорила тетя Дуся. Пере­таскав провизию в чулан, она развязывала мешки, раскрывала коробки. Наша мама читала накладную, повариха сверяла наличие продуктов.

— Экие недоверчивые. Транспорт зря держите. Разве ж я когда обма­нывал? Будто не знаете меня.

— То-то и оно, что знаю, – возражала тетя Дуся.

Она была неграмотной, читать-писать не умела, за нее в документах расписывалась мать.

Накануне, когда привезли продукты, нашей мамы поблизости не слу­чилось. Сверять накладную тете Дусе помогала Нина. Перед обедом, ког­да стали делать закладку, обнаружилась недостача: в бумагах значилось шесть килограммов компота, а мешочка с ним не обнаружили ни в кла­довке, ни на кухне. Помимо компота, не досчитались десяти пачек толок­на. Из него готовили кисели и затируху.

— Прошка стервец! – негодовала тетя Дуся. – Был воришкой, вором и остался, даром, что в начальники вырядился.

Вечером на кухонном женсовете порешили: с утра Нина отправится в контору, разыщет жулика Прошку и стребует недоданное. Немного по­колебались, будет ли работать контора в праздник, но, здраво рассудив, отбросили сомнения – церковных праздников теперь не признавали.

Идти предстояло через весь город. Нужная контора помещалась в бывшей архиерейской усадьбе в каменном доме. Место, хорошо знакомое мне: в том дворе мы квартировали. Поэтому я первым вызвался в помощники Нине. Сле­дом за мной в поход напросились Вася Колобок и Коля Скворец. Нина при­хватила несколько кулечков, чтобы на обратном пути поровну поделить груз.

Наискось пересекли рощу, вышли на край Г ончарного переулка. Улоч­ка была тупиковая, одним концом упиралась в рощу, другим выходила на пустырь, прилегающий к церковной паперти. Дальше виднелся тесовый заплот, огораживающий обозные конюшни.

Церковные колокола извещали обывателей о том, что наступил празд­ник – Второй Спас. Других признаков торжества не замечалось. Короткая улочка на всем протяжении была пустынна, никто не спешил идти в цер­ковь. На солнцепеке у забора прохрюкала чушка, окруженная черно-белы­ми поросятами, которые промышляли в зарослях лопуха и крапивы. Рядом кудахтали куры. Посреди улицы сплошь росла невысокая мурава и подо­рожник. В траве пробита тележная колея, припушенная пылью. Ступать босыми пятками по пухлому слою приятно – как по ковру.

Невесть откуда взялся Бобка. Оглянувшись, я сразу обнаружил Вить­ку: он пытался укрыться от меня за телеграфным столбом.

— Ну, я ему задам! – на сей раз мое намерение отлупцевать Витьку было твердым.

—  Не нужно, Сережа, – остудила мой пыл Нина. – Витя славный мальчик, ты его должен жалеть, – произнесла она загадочную фразу.

Мне отлично известно, что жалость – плохое, недостойное чувство, старорежимное. Жалость расслабляет и унижает. А впереди нам всем пред­стоит жестокая борьба – нельзя расслабляться. Однако свои доводы я не стал выкладывать.

Витька, хоть не слышал нашего разговора, но содержание разгадал. Его негритянски-смолевая образина, выглянувшая из-за столба, расплылась в белозубой улыбке. Он мгновенно настиг нас.

— Только похнычь у меня! – пристращал я его на всякий случай.

В угрозе содержался смысл, хорошо понятный Витьке: дорога не ближ­няя, если Витька раскиснет, начнет вяньгать, а ему задам.

— Витя у нас молодчина. Он не подведет, – вступилась за Витьку Ни­на. Провела ладошкой по его голове, непомерно большой для тощей Вить- киной шеи. Нинина рука мягко пришлась по стриженому затылку и легла на коричневое плечо.

На мост шли мимо пересыльной тюрьмы. Ее фасад, залитый солнцем, гляделся весело. Колокольный звон плавал в прозрачном небе.

Дальнейший путь мало запомнился мне. Неприятно удивило поведе­ние Бобки. Бесстрашный вблизи детсада, здесь он трусливо жался у нас под ногами, избегая возможных стычек с чужими собаками, шарахался от встречных прохожих. Хвост держал не задранным кверху, как всегда, а опущенным между лап.

Впрочем, когда потребовалось, Бобка доказал, что постоять за Витьку сумеет, не даст в обиду. Нам недалеко оставалось до ангарского берега, в лица повеяло речной прохладой. Внезапно из ближней калитки стремглав выбежала здоровенная деваха, едва не сшибла Витьку – он оказался у нее на пути. Вот тут Бобка и проявил себя. С таким остервенением набросил­ся на заполошную девку, что даже мы вздрогнули. Деваха в страхе отпря­нула, очумело уставилась на мечущегося вокруг нее Бобку. Руки у нее бы­ли пустыми, оборониться ей было нечем.

— Бобка, Бобка! – отзывал своего друга Витька.

Бобка неистовствовал, оглашая округу звонким лаем. Угомонился он, лишь когда мы порядком удалились от злополучной калитки.

— Развели псарню, управы на них нет. Чтоб тебя приподняло да шмяк­нуло. Чертова зверюха – один хвост, два уха! – неслись вслед нам про­клятия разгневанной девахи.

С ней переругивался один Бобка. Да Коля Скворец обронил:

— Глупости мелет и даже рта не перекрестит – чирья на язык не боится.

Не только мы с Васей, Нина изумленно взглянула на мудреца Колю.

Сентенция, какую он произнес, была еще усилена надломом его верх­ней губы.

— Мама так говорит, – счел нужным пояснить Колька, видя наше все­общее недоумение.

Ненадолго нас привлек аэроплан, причаленный возле берега, чуть ни­же места, где Ланинская улица спускалась к Ангаре. Тарахтел мотор, нара­щивая обороты пропеллера. Водяные брызги вздымались веером. Мы ду­мали: самолет готовится к разбегу, и хотели дождаться взлета, но двигатель вскоре начал глохнуть, пропеллер замедлил кружение, водяной веер опал, и над рекой установилась звонкая тишина. Мы продолжали путь, осталось пройти меньше ста сажен.

Мои надежды повидать друзей не сбылись: огромный двор был пусты­нен. Он встретил нас неприветливо и отчужденно, как будто и мы с Вить­кой стали ему посторонними. Горькое и обидное это чувство было непро­должительным, но тревожащим.

— Побудьте во дворе, далеко не уходите, – наказала нам Нина и скры­лась за массивной конторской дверью.

Ждать пришлось долго. На площадке между каменным домом и цер­ковью были всего две пролетки. В них, развалясь на мягких кожаных сиденьях, сморенные жарой, дремали извозчики. Они лишь поначалу удостоили нас вниманием, по-видимому, заподозрив в недобрых наме­рениях. Оба рысака также пребывали в полусне, то один, то другой из­редка взмахивали головой да стегали себя хвостом, прогоняя мошкару. Вся она, сколько ее тут было, столбом клубилась над лошадьми. Здесь же сно­вали стрекозы и проносились стремительные ласточки. Птичьими гнезда­ми сплошь были облеплены церковные карнизы. Там происходила сущая кутерьма: птенцы, вставшие на крыло, сновали взад и вперед, то прячась в гнездах, то выпархивая наружу.

Нина не показывалась. Мы извелись, начали тревожиться за нее. Ко­ля Скворец и Вася Колобок, не сговариваясь, посмотрели на меня: идти в контору разыскивать Нину полагалось мне: я здешний. Не имело значе­ния, что в здании я побывал лишь однажды, на Первое Мая, когда нам да­вали подарки, да и то в другой половине дома, где помещалась рабочая столовая. Отнекиваться было бы трусостью.

Витька припарился ко мне. Я не прогнал его: хоть он и маленький, а вдвоем все же не так боязно.

Природа этого страха – страха перед всякой конторой – не ясна мне и поныне. Унылые, скучные коридоры служебных помещений всегда вну­шали мне мистический страх. Никогда в своей жизни, даже став взрослым, не мог я преодолеть позорного трепета и жалкой немощи перед дверьми любого казенного учреждения. Не зависть, но близкое к ней состояние ох­ватывает меня при воспоминании тех давних карикатурно бравых молод­цов в армейских галифе и френчах или расшитых косоворотках, перехва­ченных в талии узким цыганским ремешком, – они подкатывали к дверям конторы на извозчике, бойко спрыгивали с пролетки и, размахивая тугим кожаным портфелем, пинком настежь распахивали заповедную дверь и скрывались за ней, самоуверенные и властные – вершители судеб. Отчая­ние, бессилие и рабский трепет впитались в мои поры, я загодя трепещу перед любой конторой. Всегда бывал в них ходатаем и просителем.

Пустой темный коридор простирался в глубь здания. В его торце не бы­ло окна, коридор упирался в глухую стену. По обе стороны, через неравные промежутки располагались двери, из-за них смутно доносились признаки чужой и таинственной жизни. Воистину, непостижима сила власти контор и канцелярий над смертным человеком. Она явилась к нам из сокровенных глубин истории, никем еще не разгаданная. Человек, сидящий в служебном кресле, каким бы ничтожеством ни был он в жизни, становится вершите­лем людских судеб. Не суть важно, где он сидит: в роскошном ли минис­терском кабинете или в зачуханном предбаннике жилищной конторы – каждому свой масштаб. Разница не столь уж и велика.

Едва мы переступили порог, Витька ухватился за мою руку. Его паль­цы были горячими и цепкими, я бы не разжал их сейчас даже силой. Я и не пытался разжать. На его месте я поступил бы так же.

Мы замерли у порога, объятые благоговейным ужасом: неведомо, за которой из дверей скрывалась Нина. Преодолев страх, я направился к ближней. За ней чудился плотный гул множества голосов.

Заглядывать в кабинет не понадобилось. В дальнем конце распахнулась дверь, выплеснув в коридорный застенок пыльную полосу света и сорочью трескотню пишущей машинки. Я увидел Нину и незнакомого мужчину в начальническом френче.

—  Не забывайте, товарищ Лукашева, – вы комсомолка, – настави­тельно произнес начальник. – На Евдокию Ивановну не ссылайтесь: она женщина темная, со старорежимными представлениями.

Что-то в ответ пробормотала Нина – я не расслышал.

— Мы должны проявлять заботу о пролетарских детях, – слова выле­тали изо рта начальника, точно железные гвозди – каждое от отдельнос­ти. – А вы о ком печетесь? Об этих, закормленных. Своими необосно­ванными подозрениями бросаете тень на добросовестного работника. Три­бун Лукич политических ошибок не допускает. Запомните это, товарищ Лукашева!

На этом разговор завершился.

Нина ничуть не удивилась, увидев нас. Обе ее руки опустились на стриженые макушки. Ладонь у Нины мягкая и нежная. Мы вышли во двор, и яростное солнце ослепило нас. Нина была сильно расстроена.

—  Закормленные, – повторила она слово, недавно прозвучавшее в конторе. Взглянула на Васю и Колю, задержалась на Витьке. – До того за­кормленные, что кости наружу.

Со двора мы вышли через другие ворота, не к ангарскому берегу. Я по­думал, Нина в расстройстве позабыла, куда теперь нужно, и, дойдя до уг­ла, мы свернем на Семинарскую улицу. Но у нее на уме было другое. На­правились по Тихвинской, мимо костела. Улица и тротуар здесь сплошь усыпана кирпичной крошкой и багровой пылью, осевшей повсюду вокруг недавно взорванного Кафедрального собора. На месте, где он стоял, дыби­лись горы обломков и останки каменного фундамента. Наскоро возведен­ный тесовый заплот ограждал руины.

Позади нас с каланчи старого собора разносился поминальный звон едва ли не последних колоколов, какие еще сохранились в Иркутске. Им недолго оставалось тешить слух прихожан, вскоре церковь закрыли, ее звонница онемела навсегда. Церковные стены не тронули, не расправи­лись с ними. Может быть, не хватило динамиту? Мы этого не знали.

Когда пересекли пустынную площадь, под нашими босыми пятками клубилась все та же багряная пыль – прах разрушенного собора. Побли­зости все окрашено ее кровяным налетом.

Наш путь лежал вдоль Амурской. Хотя к началу тридцатых годов поч­ти все улицы в центре города переименовали, иркутяне упорно называли их по-старому. Новые названия не все и знали. Не дойдя одного квартала до Большой, Нина свернула налево. Минули дощатый забор, с которого свешивались черемуховые ветви. Густая зелень почти скрывала двухэтажный бревенчатый дом в глубине двора. Дальше находились каменные ворота с распахнутым настежь чугунным створом. Здесь ограда была захламлена и замусорена обломками кирпича и кусками штукатурки, содранной со стен. Но это были не следы разрушения – каменное здание, расположенное во дворе, ремонтировали. Близ входа в дом под открытым небом на треноге, сооруженной из толстых жердей, висел гигантский чан, смолисто сверка­ющий потеками расплавленного вара. Мужик, голый по пояс, следил за огнем.

Следом за Ниной мы вошли в неприютные грязные сени, по камен­ным ступеням поднялись на второй этаж. Длинный коридор был пуст и за­лит солнечным светом. Наши шаги гулко отдавались в пустоте. Штукатур­ка здесь наполовину содрана, стены и потолок являли собой живописное зрелище. Пыль, взвешенная в воздухе, делалась зримой в снопах света, бившего в окна. В просторных комнатах, наподобие школьных классов, работали женщины, наново штукатурили стены и потолки. Двери всюду распахнуты, женские голоса разносятся по всему зданию. Кирпичная крошка и цементная пыль устилали пол.

Лишь в дальнем конце коридора, за одной из дверей протекала уплот­ненная конторская жизнь – оттуда беспрерывно лился тугой, точно спрес­сованный гул. Нина оставила нас и скрылась за дверью. Вскоре она воз­вратилась.

— Трибун Лукич занят, – объяснила нам причину.

Мы расположились на подоконнике. Сверху открывалась внутренность захламленного двора. Бобка метался на пространстве между открытыми воротами и входом в здание. Витькины следы каждый раз приводили его к двери, в душные сени. Войти внутрь Бобка не осмеливался, хотя ника­ких препятствий на его пути не стояло: прежде он никогда не бывал в по­мещении, и свое место дворовой собаки соблюдал. Витька изнемогал, пе­ребегал от окна к окну, чтобы постоянно видеть Бобку.

Нина не отводила глаз от двери, за которой находился Трибун Лукич. Ей не терпелось поскорей отделаться от нелегкого поручения.

— Мальчики, пойдите на улицу, – сжалилась она над нами. – Толь­ко не убегайте со двора.

Вася Колобок и Коля Скворец едва поспевали за Витькой. Он мчался по длинному коридору, только пятки сверкали. Кирпичная и цементная пыль взвивалась из-под них.

— Сережа, ты почему не пошел? – поинтересовалась Нина.

— Я побуду еще, подожду, – сказал я, толком и сам не сознавая, что меня удерживало. Мне вдруг сделалось боязно за Нину: нельзя оставлять ее одну посреди чуждого конторского мира. Ободранные стены и потолок источали опасность, а гул, приносимый из единственного служебного ка­бинета, был враждебен не только для Нины – для всего живого.

Приходилось дышать запахом известкового тлена и раствора, сырой дух которого вытекал из комнат, где на стены накладывали свежую шту­катурку. В окно я наблюдал, как Бобка, заслыша шлепоток Витькиных пяток, стремглав несся к раскрытой двери. Радость встречи переполняла обоих.

Некоторое время пацаны покружились близ чана, в котором варилась смола, потом исчезли. Я не приметил куда, поскольку мое внимание раз­двоилось: из кабинета вышли сразу трое, и Нина неслышно прошмыгнула в приотворенную дверь. Я тщетно напрягал слух, пытаясь уловить посре­ди несмолкаемого гула Нинин голос. Я слез с подоконника, приблизился к двери, но все равно не расслышал ничего внятного. Я уже догадывался, что наш поход закончится впустую: в этих бездушных помещениях невоз­можно добиться справедливости – здесь ее не бывает.

Нина недолго пробыла в кабинете. Она точно вырвалась из него. Гла­за ее блестели гневом и были полны слез.

— Сереженька, он обозвал меня воровкой!

Обиженная, беспомощная, Нина прильнула ко мне, слышно было как трепещет ее сердечко. Я шнырял взглядом вокруг, ища предмет поувесис­тей. На грязном полу всюду набросаны осколки битого кирпича и штука­турки. Нина перехватила мою руку, не дала мне вооружиться.

— Не нужно, Сережа.

Слезы быстро высыхали на ее щеках, внезапная добрая улыбка освети­ла молодое лицо. Бессильное чувство жалости пронзило меня.

Нина гребенкой расчесывала волосы, вместо зеркала пользуясь стекли- ной в приотворенной раме. Была она сейчас необыкновенная – перепол­ненная красотой, которой прежде я не чувствовал. Ей вовсе необязатель­но поправлять волосы: растрепанная прическа больше была ей к лицу. Я не посмел сказать это вслух.

— Пошли, Сережа.

Мы не успели сделать и одного шага – дверь кабинета, откуда недав­но вышла Нина, распахнулась, в коридор победным фертом выкатился Трибун Лукич. На нем был тот же самый живописный наряд. Лишь тюбе­тейка в этот раз не прикрывала темени, он, измяв, держал ее в руке, точ­но носовым платком, вытирал ею пот, обильно струившийся по лбу и шее. Наглыми, сытыми глазами уставился на Нину, на ее плотно сбитое юное тело. На влажных губах обозначилась самоуверенная улыбка, почему-то бесившая меня. Я с ненавистью смотрел в его мясистое лицо, на его слю­нявые губы. Он заметил это.

— У, змееныш! Этак вы их воспитываете, – укорил Нину. Указатель­ным пальцем он поманил ее. Жест был начальнически хамским и одновре­менно выдавал его нечистые намерения. Я это ощутил каким-то неведо­мым мне чувством.

Что он нашептал Нине, не было слышно. Его припухлая волосатая ру­ка ладонью опустилась на Нинино плечо, на ее свежую белую кофточку. Короткие пальцы с широкими тупыми ногтями вызывали отвращение и ненависть. Он продолжал быстро, быстро говорить, все ближе наклоняясь к Нине. Нина глядела на него горящими круглыми глазами. Гнусная слю­нявая улыбка не сходила с его губ.

Внезапно Нина отпрянула, скинула с плеча ненавистную мне волоса­тую руку. Звук пощечины раздался посреди гулкого коридора. Никто не обратил не него внимания, не выглянул из двери.

Трибун Лукич распрямился, пальцами прикоснулся к щеке. Следа Ни­ниной ладошки на ней не отпечаталось – его лицо и без того было крас­ным. Я стиснул кулаки. Пусть только он посмеет тронуть Нину. Но у не­го не было намерения драться. Он лишь рассмеялся особенным, дребезжа­щим смешком.

—  Голь перекатная, – бросил он, скривя рот. – Недотрогу из себя строишь? Сперва подумай хорошенько. – Последние слова он произнес, уже находясь в дверях.

На бледном обескровленном Нинином лице огненно сверкали глаза.

— Негодяй! – бросила она вслед ему, хотя Трибун Лукич уже не мог услышать – дверь за ним плотно затворилась. – Он предлагал мне новые чулки и газовую косынку. – Последние Нинины слова предназначались мне.

Она стремительно шагала по пыльному коридору мимо пустых комнат, где штукатурили стены.

Всей сути происшедшего я не понимал, но чутье подсказывало мне, что предлагать девушке новые чулки и газовую косынку оскорбительно, на такое способен только мерзавец. В ту пору стали модными разноцветные шарфики и косынки, изготовленные из невесомой ткани. Проку от них было никакого: они не грели, не защищали от ветра и дождя. Ими просто закутывали лицо и волосы, и от этого румянец на щеках делался ярче, а кудри и локоны выглядели пышнее. При бедности и скудости, в которых тогда жили, газовый шарфик или косынка считались роскошью. Предло­жить девушке газовую косынку способен лишь человек с толстыми, тупы­ми пальцами и подлой душой. Будь при мне моя рогатка, с каким наслаж­дением я вмазал бы из нее в его гнусную слюнявую рожу.

Украденный компот нам не возвратили. Жулик Трибун Лукич, не до­пускающий политических ошибок, воспользовался неопытностью и довер­чивостью Нины и погрел руки, попросту говоря, украл.

Возможно, он еще жив сейчас. Конечно, старик уже, небось персо­нальный пенсионер, пребывает на заслуженном отдыхе.

Если ты жив, тебе не приходится теперь стесняться своего простона­родного имени. Напротив, при случае, можно и козырнуть им – мода-то, она вон как повернулась. А то ведь ты, поди, готов был и отчество сме­нить, да не меняли. Не знаю уж почему.

Пошел ли тебе на пользу компот, украденный у детишек? Не поперх­нулся ли ты косточкой от урюка? Впрочем, что я говорю. Нет, конечно, не поперхнулся, и не такое заглатывал. Теперь тебе есть чем гордиться: твои духовные наследники размножились и окрепли, позанимали куда как бо­лее высокие посты. В кладовщиках да в экспедиторах самая мелкота под­визается. Эти пользуются тем, что к рукам прилипает. Другие, на высоких постах – хапают по-крупному. И с рук им сходит еще проще, чем тебе – этакие должности позанимали, ни с какого боку не подступишься к ним. Лишь в одном сохранили верность тебе: как ты, воруют в конечном счете у детей. И до того свыклись со своим ремеслом, что и собственных потом­ков не милуют: внукам и правнукам готовы оставить после себя пустыню, только бы самим пожить всласть. Других-то, духовных потребностей не приобрели.

И не с детской рогаткой на вас нужно выходить, а с рогатиной. Что ж, пожалуй, дождетесь. Добром-то вы не уступите власти.

Когда мы с Ниной спускались по лестнице, откуда-то сквозь толстые стены прорвался трескучий звук, причину которого я не смог уразуметь. Почудилось – само небо разорвалось, подобно натянутому холсту. Нанес­ло приторно затхлым с примесью бензиновой вони. Каменная стена на мгновение сделалась прозрачной, на небольшом отдалении за ее предела­ми взгляду открылось никогда не виданное прежде громоздкое строение с глухими кирпичными стенами, напоминающими тюремные. Нина ничего не видела, смотрела под ноги на захламленные ступени, на них легко бы­ло подвернуть ногу. Я не успел даже как следует удивиться – все вокруг стало прежним. Мощные стены лестничного пролета, лишенные окон, за­слонили нелепый мираж.

Об этом странном происшествии я никому не сказал.

Когда мы уже спускались во двор, Нина вспомнила про свою гребен­ку, позабытую на подоконнике. Я побежал за ней.


Нам с Ниной тоже перепало по ломтю лаваша. Тогда я, разумеется, не знал, что это был лаваш, слова такого не слыхал. Мы моментально распра­вились со своей долей. Нина проголодалась ничуть не меньше. Недавняя обида, все еще не позабывая ею, держала ее в напряжении. Она беспокой­но озиралась, встревоженно наблюдала за Витькой. Он, выпучив глаза, очумело носился по чужому двору, клича Бобку. Непоседа Бобка исчез бесследно.

Колобок и Скворец плели околесицу про ненормального хрыча в си- неполосых стариковских чувяках, который будто бы одарил их лепехой и сгинул вместе с Бобкой – оба испарились у них на глазах. Осталась ле­пешка и размалеванная сумка из тонкого и прозрачного материала, никог­да нами не виданного. На боку сумки нарисованы не то парни, не то дев­ки – с длинными, растрепанными волосами, а штанах, туго облегающих ляжки. Ни один человек в здравом уме не напялит на себя этаких порток. В руках у косматых парней-девок инструменты, похожие на гитары. И бы­ло что-то написано поверху нерусскими буквами. Нина, и та не смогла прочесть.

Если бы не вещественные доказательства – лепешка и сумка, – мож­но было плюнуть на бредни, сочиненные ребятами. Они могли провести кого угодно, только не меня: ясно же, как божий день, сумку вместе с ле­пехой они стрибрили. Одинаковая с моей мысль пришла Нине.

— Мальчики, лучше сознавайтесь по-хорошему – украли?

Эти обормоты уперлись на своем: сумку вместе с лепехой им подарил старик в несуразных обутках.

Нина в недоумении вертела в руках чересчур яркую, заметную сумку, не зная, как ей поступить: отвести воришек в милицию или же утаить, не выдавать ребят? Сумка быстро изобличит их: другой такой во всем городе не сыщешь. Владелец небось уже заявил в милицию. Все же второе чувст­во одержало над нею верх: Нина решила избавиться от злополучной улики.

Мужик, следивший за огнем под чаном, ненадолго отлучился. Нина воспользовалась мгновением – швырнула сумку в костер. Пламя ненадол­го поникло под нею, затем прозрачная ткань расплавилась и пыхнула ко­роткой вспышкой.

— Из-за вас пришлось, – укорила она мальчишек. – Руки вам пооб­ломать следовало.

Колобок и Скворец продолжали корчить из себя напрасно обиженных ягнят.

Больше всего меня злило, что ребята и мне продолжали заливать ту же байку про доброхота старика в синеполосых чирках. И Витька, как попугай, твердил вслед за ними то же самое. Не помогли и мои колотушки, которы­ми я награждал его. Иного способа добиться правды я в ту пору не знал.


Прости меня, Витя. Разве я мог предположить, что ты говоришь прав­ду? И откуда мне было знать, что жить тебе осталось немногим больше ме­сяца. Ты умер, едва лишь вступив в пору своего отрочества.

И бил я тебя не сильно, жалеючи. Я ведь уже и тогда догадывался, что ты лучше меня, честнее и добрее. Судьба слепа: зачем она распорядилась так, что жить долго выпало мне, а не тебе? Уверен: ты бы прожил достой­ней меня, не наделал столько поступков, в которых позже пришлось рас­каиваться.

Не потеряйся Бобка, не произошло бы последней истории, о которой хочу рассказать. Случилось это чуть ли не в тот же самый вечер или на дру­гой день.

В конце августа вечера становились прохладными. И смеркалось рань­ше. Солнце еще только повисало над невидимой с Ушаковки Кайской го­рой, а на рощу уже опускались потемки. Устрашающие, жуткие звуки рож­дались в ее глубине. Неведомые птицы бесшумными тенями скользили между ветвей. Все это, вместе взятое, раньше обычного загоняло детвору в дом. Особняк, отданный детскому саду, был уединенным. От ближних кварталов рабочедомского предместья его отделяла роща, жуткая и непро­ходимая в потемках. Одноэтажные домишки городской окраины на левом берегу Ушаковки растворялись в наступающих сумерках. Если где и зажи­гали лампу, свет невозможно было увидеть за ставнями. Многоэтажек, ка­кие наставлены там теперь, в довоенное время не было. Среди ночи наш дом, подобно крохотному острову, терялся в океане мрака. Одни звезды да луна светили в вышине. Казалось, до них ближе, чем до жилья.

Электричество к нашему дому не подведено. Прежние столбы, на ко­торых держались провода, повалили, растащили на дрова, а новых не по­ставили. Вечера мы коротали при керосиновых лампах. Спальни распола­гались на втором этаже. Девочкам и мелюзге отведены две комнаты в юж­ном торце дома, старшая группа укладывалась спать в большом зале. Все три комнаты сообщались, имели один выход на веранду. Самая отважная из воспитательниц, Нина, занимала койку у входной двери. Она оберегала нас от возможной опасности и одновременно надзирала за нами, не позволяла озорничать, швыряться подушками.

Входную дверь на ночь закрывали на большой крюк, его не сорвать и здоровенному верзиле. Среди обслуги детского сада не состояло ни одно­го мужчины, и такая мера предосторожности была не лишней. Внизу, в по­варской комнате, в одиночестве спала тетя Дуся. На пустынной неосве­щенной веранде и на лестнице с наступлением темноты поселялись при­зраки, пугающие, зыбкие тени елозили по стенам, по непроницаемым ок­нам, сами собой возникали неведомой природы шорохи, чудились краду­щиеся шаги.

Последний час перед сном проводили сообща шумливым кагалом в большом зале, дабы не жечь лишнего керосину. Малыши жались к взрос­лым. Глаза у всех становились большими, настороженными. Неустраши­мой оставалась одна тетя Дуся: могла впотьмах на ощупь подняться и спу­ститься по лестнице, пересечь неосвещенную веранду, не боясь встречи ни с домовым, ни с грабителями.

На ночь керосиновые лампы не гасили, лишь увертывали фитили, ос­тавляя в комнатах полусвет. В темноте малыши начинали хныкать и вере­щать от страха. Наши воспитательницы, хоть сами и трусили, среди ночи не высовывали носа из спальни, однако виду не подавали, успокаивали малышей, если тем что-нибудь померещится.

В этот раз не померещилось. Только нас уложили, ребятня угомони­лась, не все еще заснули, как в наступившей тишине над головами яв­ственно прозвучали шаги. Кто-то влез на чердак и ходил там: скрипели по­толочины, хрустела зола, насыпанная поверх них. Страх и ужас обуял всех. Малыши захныкали, заверещали. Тотчас все повскакали с постелей, стало не до сна. В лампах привернули фитили, детвора затихла, оцепенев в ожи­дании дальнейших событий.

Отпереть засов, выйти на веранду и подняться на чердак никто не от­важился. За окнами было черно.

Шаги на потолке прозвучали и стихли. Что еще затевали злоумышлен­ники, неизвестно. Воспитательницы тщетно успокаивали малышей. Буду­чи не в состоянии побороть собственного страха, они только усиливали панику. Наша мама, больше всего в жизни боявшаяся пожара, подлила масла в огонь:

— Не подожгли бы – на чердаке все сухое.

Вспомнили о поварихе: ее могли задушить или зарезать. Необходимо было что-то предпринимать. Для начала выяснить, жива ли тетя Дуся.

— Мы с Сережей пойдем, – вызвался Коля Скворец.

Еще мгновение назад у меня не было подобного намерения, но едва Коля сказал, как я подхватил:

— Мы сходим. – Меня даже холодом окатило от собственной реши­мости.

— И я, – поспешил присоединиться к нам Вася Колобок. Ему было зазорно, что Скворец не назвал его.

Взрослые запротестовали, но нас неожиданно поддержала Нина:

— Я спущусь с мальчиками.

Вылазку возглавила Нина. Моя мама сопровождала наш боевой отряд, светя сверху зажженной свечой. Трепетный язычок пламени прикрывала ладошкой, чтобы его не задуло сквозняком. Свету было мало, мы не виде­ли даже лестничных ступеней под ногами. Не знаю, как бы мы поступи­ли, если бы свечу погасило. Спички, верно, были запасливо взяты – по­лупустой коробок побрякивал в кармане фартука, который мама впопыхах надела поверх ночной сорочки.

Будь кому наблюдать нас со стороны, он вдосталь бы посмеялся. А ведь нам в самом деле было страшно, опасность представлялась реальной и грозной. Нина вооружилась старым кухонным ножом с обломанным ос­трием, годным только щепать лучину – для этой цели его и держали. Ко­ля Скворец изготовил, как шпагу, щипцы. У Васи Колобка в руках очути­лась железная клюка, которой шуровали в голландке, – в непогоду ее не­много подтапливали. Мне досталось березовое полено. Подвижные мутные

тени метались по стенам и потолку, по бездонной глади оконных стеклин, будоража и пугая наше воображение. Мы благополучно спустились вниз, достигли коридора, в который выходила кухонная дверь. Она была надеж­но заперта изнутри. На наш стук и крики тетя Дуся не отзывалась. Это об­стоятельство поначалу вселило ужас: не иначе как повариху прикончили бандиты. Они могли проникнуть в кухню со двора через окно. Однако вскоре мы расслышали сочный раскатистый храп. Разбудить тетю Дусю так и не смогли.

Назад возвратились без приключений, страху поубавилось. После это­го дверь в спальню помимо крючка заложили еще клюкой и щипцами, просунув их в дверную ручку.

Остаток ночи прошел спокойно. Вскоре я заснул. Пробудился, когда уже рассветало, и все ночные страхи улетучились сами собой.

После этого приключения женщины настояли, чтобы нам выделили ночного сторожа. Им стал пожилой возчик деда Степа. Он смастерил себе топчан, примостив его внизу в коридоре. Дед Степа страдал бессонницей, по ночам курил трубку и беспрестанно кашлял. Этого было достаточно, чтобы отпугнуть злодеев.

Дед Степа коротал ночь не в одиночестве. При нем находилась водо­возка и недавно ожеребившаяся чалая кобыла Роза с потешным длинно­ногим жеребенком, который мастью удался не в свою маму – явился на свет гнедым. Деду Степе вменялось в обязанность развозить ангарскую во­ду в квартиры, где жили конторщики. Обыкновенно он ночевал у себя до­ма на Каштаке, а Роза с жеребенком проводила ночь в обозной конюшне наискосок от пересыльной тюрьмы.

Отпала нужда носить воду с Ушаковки: под вечер дед Степа привозил полную бочку. Нашей маме убавилось работы. Ну, а больше всего женщи­ны радовались, что чай теперь можно стало заваривать ангарской водой. В Ушаковке вода хотя и чистая, но не такая мягкая, заварка получалась с же­сткой накипью, портившей вкус.

Роза со своим долгоногим жеребенком всю ночь паслась на прибрежном лугу, иногда перебредала на остров. Оттуда доносилось позванивание коло­кольчика. Звуки эти, раздававшиеся в ночи, действовали успокоительно.

Жеребенок в какой-то мере утешал Витьку. Не будь его, Витька сов­сем бы извелся. И без того мне дважды пришлось прогуляться в центр го­рода. Витька надеялся отыскать Бобку в месте, где они потеряли друг дру­га. По-доброму, его следовало хорошенько отлупцевать, но у меня рука не поднималась: такой он был жалкий и потерянный. Наверное, за эти дни Витька выплакал все слезы, отпущенные ему на целую жизнь.

К жеребенку он привязался страстно. Вскакивал чуть свет, по росе мчался на остров. Жеребенок скоро признал его, не пугался, а резвился с Витькой на росистом лугу. Мудрая кобыла Роза благожелательно наблюдала

за шалунами. Она тоже, завидев Витьку, привечала его негромким ржанием.

Однако позабыть Бобку Витька не мог, не хотел примириться с поте­рей. Вечером подолгу носился по окрестностям рощи, до хрипоты клича:

— Бобка, Бобка!

Даже местные пацаны сочувствовали ему, не обижали Витьку. Бобка сгинул бесследно.


Два года спустя – мы с мамой остались уже без Витьки и жили в Ра­бочем, поблизости от тюрьмы – я познакомился с пацанами, виновными в нашем ночном переполохе. Их было трое, все они жили поблизости от лесопилки, где работали их отцы. Мальчишки рассчитывали поживиться съестным. От взрослых они слышали, что в прежнее время в загородном ресторане, на чердаке к дымовой трубе была пристроена коптильня – из­готовляли колбасы и окорока. На крышу пацаны влезли по лиственнице, которой пользовались мы. Будь Бобка, им бы не удалась затея, он не позволил бы пацанам даже приблизиться к дому. В ту ночь они натерпе­лись страху не меньше нашего. Рады были радешеньки, что удалось смыть­ся подобру-поздорову. Никакой колбасы на чердаке они, конечно, не на­шли. В Иркутске хорошей колбасы и по сию пору не сыщешь.

 

Глава третья (Июль 1988 года)

С Бобкой мне было мороки.

Окружающий мир восстановился в том виде, в каком ему долженство­вало находиться. Самолет – теперь уже не винтовой, не двукрылый – пророкотал в вышине, оставляя позади белесую черту, распоровшую небо. За моей спиной проехали автобус и легкая машина в том направлении, как им предписано дорожным знаком. Я стоял вблизи толстенных кирпичных лап гулливеровского стульчака. Солнце, отраженное бетонными плитками, настеленными там, где встарь росли черемуха и акации, било в глаза. Ми­мо в обе стороны стремились озабоченные горожане. Никому не было до меня дела.

Если бы не Бобка, потерянно мечущийся под ногами прохожих, про­исшедшее со мной можно было посчитать за наваждение. Исчезли недав­ние запахи и свежесть воздуха – я снова вдыхал привычную вонь, насто­янную на выхлопах автобензина.

— Бобка, – негромко позвал я.

Песик вскинул острую мордашку, заглянул мне в лицо коричневыми пуговками, в которых стыло отчаяние.

Не мог он признать во мне босоногого мальчишку, с которым недав­но расстался: за прошедшие десятилетия я пропитался чуждыми Бобке

ароматами городской цивилизации. Я медленно брел к автобусной оста­новке, подчиняясь инерции заданного намерения. Мысли блуждали в дру­гом времени. Необходимо решить, как мне поступить с Бобкой. Не бро­сать же его на произвол судьбы. Я собрался вернуться и попытаться при­манить его. К счастью, этого не понадобилось: Бобка сам подбежал ко мне. В мире, куда его внезапно занесло, один лишь запах моих кроссовок и был знаком ему. На запах он и прибежал. Шустрый песик беспокойно кружился, сновал туда и сюда, но неизменно возвращался ко мне – мои кроссовки служили магнитом, удерживающим его. Сесть с ним в автобус не удалось. Бобка шарахался от чудовища на колесах. На руки не давался. Мне пришлось пеши тащиться по жаре.

Дорогой я все обдумал. Бобка поселится в нашей квартире на третьем этаже. Сын с невесткой не скоро возвратятся из отпуска, внуки появятся раньше. Мальчишек обрадует появление в доме живого существа. При них и Бобка быстрей пообвыкнет в новой для него обстановке. Дети заменят ему Витьку. Меньший, Гринька, обожает любую живность, и собак, и ко­шек, возможно, он унаследовал такие же гены, какие бродили в Витьки- ных жилах. К тому времени, когда возвратятся родители, внуки будут на моей стороне.

Увы, все мои прикидки полетели в тартарары, как сказала бы моя по­койная мама. Войти в подъезд и подняться на третий этаж Бобка не захо­тел: он не был комнатной собакой, в своей жизни ни разу не переступил жилого порога. Пришлось вынести ему еды. Благо в холодильнике остава­лось немного колбасы.

Поначалу Бобка не захотел принять моего дара: долго обнюхивал бро­шенный ему кусок, фыркал и недоуменно поглядывал на меня.

— Честное слово, колбасой называется, – заверил я его. Похоже, что моему честному слову Бобка не склонен был верить, полагался на свое обоняние. Наконец, меня осенило. Был уже подобный случай. Дети подо­брали на улице бездомного котенка. Тот также отказывался есть колбасу. И тогда мы стали давать ему кусочки, предварительно разжевав их во рту. Это помогло котенку преодолеть отвращение к продукции Иркутского мя­сокомбината. Опыт пригодился.

Крохотный песик с юркими лисьими повадками, в черной кудлатой шерсти, испятнанный белым, проникался все большие доверием ко мне. Брал еду из моих рук и даже лизнул мои пальцы. Неужто он признал во мне того босоногого мальчонку? Ну, не в благодарность же за подобную колбасу лизнул он меня! И все же сомнения оставались. Да полно, уже не пригрезилось ли мне все происшедшее, и песик этот вовсе не Бобка. Ма­ло ли бездомных и бродячих собачонок по городу.

И вдруг – невольные мурашки пробежали у меня по спине – я вспом­нил примету, по которой можно безошибочно узнать настоящего Бобку.

Внешнее сходство и белые пятна не годились – могли быть переданы по на­следству. Встреченный мною песик – всего лишь дальний потомок Витьки- ного Бобки. Но есть, есть надежная примета – подобие клейма. У Бобка на задней левой лапе чуть выше коленного сгиба был шрам – затверделый уг­ловой рубец. Он его схлопотал еще задолго до знакомства с Витькой. Од­нажды Витька дал мне пощупать тот шрам. Едва я притронулся и надавил на рубец, скрытый в шерсти, Бобка взвизгнул и чуть было не цапнул меня.

Не так-то просто было добиться, чтобы Бобка позволил мне гладить себя. Вначале его сильно обеспокоили мои действия, затем он смирился, притих, не протестуя, принимал ласки. При этом я все время негромко разговаривал с ним. Звук моего голоса действовал на него успокоительно. Я все-таки усыпил его бдительность. Мои пальцы пробежались по левой ноге. Бобка насторожился. Я решительно придавил в нужном месте, дру­гой рукой изловил Бобку за острую мордочку. Шрам от заживленной ра­ны находился на месте. Бобка, как и тогда, обиженно взвизгнул. Я с тру­дом удержал его пасть сжатой, не позволил укусить себя.

— Все, все, Бобка. Больше не буду. Теперь у меня никаких сомнений.

До вечера я пробыл с ним возле входной двери, стараясь вернуть до­верие. Ближе к ночи мне удалось заманить его в подъезд. Здесь он позво­лил взять себя на руки. Живой трепещущий комочек плоти извивался в моих руках, норовил вырваться. Впервые в своей жизни он был допущен в жилище человека.

Бобка сел подле двери и ни на шаг не отходил от нее.

— Ну, что ж, здесь и будет твое место. Вот тебе подстилка, – положил я на пол изношенный домотканый чехол с кресла, он все равно уже отслу­жил свой век.

Мы оба провели беспокойную ночь: Бобка скулил, не давал мне за­снуть. Под утро он начал уже не скулить, а лаять и скрестись лапами в дверь. Я подумал, ему приспело время справить нужду, и выпустил его, рассчитывая, что теперь он не удерет далеко.

Увы, спустя примерно час, когда я вышел на улицу, Бобки нигде не было. Я обошел вкруг дома, понапрасну покликал его.

Полдня я тщетно ждал Бобку, то и дело выходил из дому в надежде, что, проголодавшись, он вернется.

Потом я сообразил, где нужно искать его, и спустя полчала вышел из автобуса напротив кирпичного урода. Я не ошибся в своих предположени­ях: Бобка вскоре обнаружился. Видно было, обрадовался. Что там ни го­вори, а я был единственным человеком, с которым он общался немного при Витьке. Как бы там ни было, мне не составило труда вторично увести его с собой и заманить в квартиру.

Вторую ночь он провел так же беспокойно, как первую, и так же чуть свет запросился на улицу.

Снова пришлось ехать за ним в центр города. В давнем тридцать вто­ром году я приходил сюда за Витькой. Они оба искали друг друга в одном и том же месте, разделенные почти шестью десятилетиями.

В третий раз все повторилось, правда, не совсем. Приехав автобусом в центр, я не нашел Бобки под опостылевшим мне кирпичным стульча­ком. Без толку проторчал здесь больше часу. Ждать дольше не имело смысла. Я медленно брел к автобусной остановке. Судьба несчастного Бобки не давала покоя моим мыслям. Неожиданная догадка-предположе­ние пришла на ум. Не очень хотелось мне тащиться еще и в Рабочее пред­местье.

Но нечего делать – поехал. Иначе бы я извелся. Для успокоения со­вести я обязан побывать на правом берегу Ушаковки, там, где летом трид­цать второго находился детский садик, про который помнили сейчас, по­жалуй, только мы с Бобкой. Там все неузнаваемо переменилось еще в предвоенные годы. Если бы Бобка из своего времени перенесся всего лишь на три года, он и тогда не узнал бы прежнего места. Но он хотя бы застал двухэтажный особняк, а берег Ушаковки и остров нашел бы такими, как при Витьке. Теперь от старого дома не осталось следа. Прежний остров то­же неузнаваем.

Трамваем от рынка я проехал всего несколько остановок и очутился в конце Ремесленной, одной из немногих иркутских улиц, сохранивших из­начальный облик. Отсюда до места, где когда-то был загородный ресторан, оставалось рукой подать.

Даже мне было не просто отыскать местоположение детского садика. Здания из стекла и бетона, похоже, спортивные сооружения, громоздились на берегу. Роща исчезла бесследно. Кто не знает, что она была, так и не поверит.

На острове, где ребятня когда-то затевала свои шумные игры, девочки собирали одуванчики, с сачками гонялись за бабочками и стрекозами – на всем острове не отыскать теперь ни одной зеленой травинки. По нему про­легала автотрасса, воздвигнуты опоры высоковольтки.

Бобку я обнаружил на берегу Ушаковки. Завидев меня, он обрадовал­ся, хотя вид у него был совершенно обескураженный и растерянный. Я дал ему поесть. Бобка все проглотил с жадностью, но походя, как будто созна­вая, что ест лишь затем, чтобы поддержать силы. Я немного позавидовал ему: у него была определенная цель, он твердо знал, что ему нужно – най­ти Витьку. Простодушный песик не подозревал только одного: его цель не­достижима, как всякая благая цель.

Наскоро сглотав то, что я ему принес, Бобка начал крутиться между берегом реки и бетонными строениями, неистово лая на все, что встреча­лось на его пути. Сделав несколько кругов, вернулся ко мне. Не знаю, вер­но ли я понял его, но мне показалось: Бобка хотел сказать, что не узнает прежнего места, не может понять – что же произошло, где ему теперь ис­кать Витьку.

Я с грустью смотрел на несчастного Бобку, не будучи в силах ни по­мочь ему, ни объяснить. Мимо текли мутные воды, в которых невозмож­но было узнать прежней речки. Ни единой гальки нельзя теперь разглядеть на ее дне. Поверху плыли маслянистые мазутные пятна. В радужной плен­ке, которая распространялась вкруг них, отражалось блеклое небо, распо­лосованное следами реактивных самолетов.

Похоже, что Бобке сильно хотелось пить. Он спускался к воде, смот­рел на нее, нюхал, но попробовать не отваживался. Незнакомый запах и цвет отпугивал его.

Измученный, он сел на камни и, задрав морду, протяжно завыл. Я по­дошел ближе, сознавая, что ничем не смогу утешить его. Так же, как он, с недоумением глядел на текущую речку. Невозможно поверить, что когда- то сквозь воду можно было различить каждую отдельную песчинку, что в речных заводях, серебристо посверкивая чешуей, собирались стаи мальков, которые пугливо шарахались, если чья-нибудь тень тревожила их.

Мне хотелось опуститься на землю рядом с Бобкой и вместе с ним безутешно завыть.

1989

Геннадий Машкин

Философский камень

Машкин Геннадий Николаевич (13 марта 1936, Хабаровск – 23 января 2005, Ир­кутск), прозаик. Член Союза писателей России. Автор книг «Синее море, белый паро­ход», «Открытие», «Егор, сын охотника», «Письменная работа», «Таинственные Лены берега» и др.


Повальное увлечение редкими камнями охватило нас после зна­комства с минералогическим музеем. Это случилось на первой .лекции Анатолия Васильевича Сидорова. Началась лекция в акто­вом зале Иркутского горно-металлургического института, кончилась в музее.

Начало было как начало. Пришел лектор, указанный в расписании до­цент А. В. Сидоров. Средний рост, плотная фигура, сродни медвежьей, крупное лицо, короткая стрижка с серебряными искорками, хорошо сши­тый коричневый костюм, трубка в зубах.

— Сплошные формулы будут и сингонии! – объявил нам перед лек­цией всезнающий очкарик Вовка Зуев.

А минералог пришел с томиком, на котором золотыми буквами было вытиснено: «А. Купринь».

— Если посмотреть на историю человечества с точки зрения минерало­га, – начал Сидоров лекцию, – то увидишь, что человеческая жизнь свя­зана с минералами самыми неразрывными узами. Человек и поклоняется камню, и носит его в организме, и воспевает его свойства. – Он раскрыл томик Куприна и стал читать своим неторопливым приглушенным голо­сом: – «Дарил также царь своей возлюбленной ливийские аметисты, по­хожие цветом на ранние фиалки, распустившиеся в лесах у подножия Ли­вийских гор, – аметисты, обладавшие чудесной способностью обуздывать ветер, смягчать злобу, предохранять от опьянения и помогать при ловле диких зверей; персевольскую бирюзу, которая приносит счастье в любви, прекращает ссору супругов, отводит царский гнев и благоприятствует при укрощении и продаже лошадей; и кошачий глаз, оберегающий имущест­во, разум и здоровье своего владельца; и бледный, сине-зеленый, как мор­ская вода у берега, бериллий – средство от бельма и проказы, добрый спутник странников; и разноцветный агат – носящий его не боится козней врагов и избегает опасности быть раздавленным во время землетрясения.»

Сидоров захлопнул книгу и пыхнул пряным дымком.

— Но свойства всех камней, – продолжал странный лектор, – соеди­нял в себе минерал минералов – философский камень. Этот камень обла­дает волшебной способностью превращать обыкновенные обломки в золо­то и драгоценности, заурядное – в выдающееся, болезнь – в здоровье, не­счастье – в счастье.

— Сказочки! – подал реплику Вовка Зуев.

— Конечно, – усмехнулся Сидоров, – только ковер-самолет тоже был когда-то сказкой. – И он показал трубкой на потолок.

В зал доносились хлопки реактивного самолета, берущего звуковой барьер.

Пока мы прислушивались к гулу над городом, Сидоров набил трубку табаком и сказал:

— Ну, а дальше продолжим лекцию в музее, чтоб убедительней было.

Он двинулся в коридор, а мы потянулись за ним. В сумраке вспыхи­вал огонек трубки. Минералог вел нас по длинным и темным переходам старинного здания. Мы шли как будто бы в преисподнюю. Наконец оста­новились перед дверями, над которыми висела скромная табличка: «Ми­нералогический музей».

— Милости прошу, – пригласил Сидоров, распахивая дверь.

Мы замерли, ослепленные. Мы и не представляли, какие откроются нам сокровища в этом полуподвальном помещении.

Под стеклом витрин, на открытых стеллажах и подставках играли все­ми цветами радуги минералы планеты Земля.

— Пройдитесь по музею, – предложил нам хозяин, – приглядитесь внимательней, познакомьтесь с образцами.

Сидоров заговорил о своих камнях, как о старых приятелях. И все ки­нулись знакомиться с кладовой редких камней и минералов.

Передо мной оказался огромный плоский кристалл белой слюды – мусковита. Мельком я прочитал в маленькой табличке рядом с кристал­лом, что это дар геолога Тумольского.

— Золото! – крикнул Вовка Зуев, и я ринулся к дальней витрине.

— Самородки с Лены!

— Муляжи. а я думал – настоящие.

— Настоящие в ход пошли давно.

А я заметил на другой стороне под стеклом кварцевый обломок с зо­лотым прожилочком.

— Вот оно, настоящее, коренное! – показал я. – Восточный Саян.

Вся Вовкина группа перебежала ко мне. А с других концов зала не­слись восклицания:

— Какие гранаты, девочки!

— Роза и роза! Будто выросла из мрамора!

— Ребята, сюда – целая пещера самоцветов!

— Нашел лазурит!

— Вот он – малахит!

Я оглянулся на Сидорова. Наш декан следил за нами вприщур с едва за­метной улыбкой: «Ищите, ищите лучше. Здесь есть все, что душе угодно.»

И я бросился искать.

Мне совсем ничего не говорили таблички со словами «дар» и фамили­ями тех, кто дарил: А. Друляев, В. С. Петухов, Г. Н. Киселев, В. Г. Игна­тьев. Я больше обращал внимание на этикетки: «турмалин», «эритрин», «волластанит», «сильвин». Красивые звучные названия. Мы пришли на геофак, начитавшись «Занимательной минералогии» Ферсмана. Но тут был такой карнавал камней, в котором сориентироваться первокурснику не под силу. А очень хотелось побыстрее разобраться в минералогии, чтобы узнать, не скрыто ли в ней на самом деле такое чудо, которое может сра­зу осчастливить человека.

Надоели военная и послевоенная нужда, жизнь в бараках, личные ого­роды, мелкие ссоры родителей и соседей, поросята, курицы, козы – все эти вечные спутники жителей пригорода. Наука изменит жизнь каждого из нас и жизнь всего окружения, в этом никто из нас не сомневался. И мы рьяно вчитывались в страницы учебников и книг, копали картошку, а по­том опять занимались, нянчили младших, затем садились решать задачи, пасли коз и коров, повторяя бином Ньютона. Наука была нашим маяком. Наиболее сильные из нас упорно плыли к заветной гавани, где ждали де­тей войны изобилие, радостная жизнь и высокое творчество.

Мы неплохо окончили среднюю школу. Поступили в институт, пери­ферийный, но все же храм науки. «Пусть вуз провинциальный, – думал я, – зато факультет геологический. Со студенческой скамьи – сразу в тайгу! Разведка, поиск, палатки, рюкзаки, загорелые лица, меховые куртки, от­крытия и премии за них, жизнь, не замутненная никакими мелкими забо­тами, все высокое, чистое, суровое. Прощай, родная Селивановка, пусть старики да те, кто мне помог вытянуть институт, живут в твоей непролаз­ной грязи. А меня ждет романтика таежных кочевий, научные изыскания и ветер дальних странствий».

Правда, надо было еще пять лет ходить из Селивановки в центр горо­да и возвращаться обратно в наш покосившийся барак. Перейти бы в об­щежитие, но тут целое столпотворение – иногородним не хватает койко- мест. Да и общежития – бараки на 5-й Советской, точно такие, как наш в Селивановке. Нет, ждать еще долго заветной гавани. Нельзя ли прибли­зить светлое будущее? Отыскать такой волшебный ключик, а еще лучше тут же, в Селивановке, найти золотой самородок. И тогда все преобразит­ся прямо сейчас! Заасфальтируют улицы, на месте бараков построят новые светлые дома с паровым отоплением и горячей водой, полки магазинов на­полнятся дефицитными товарами и продуктами. Я много думал о таком волшебном средстве, хотя и понимал, что это – всего лишь детские гре­зы. Знал и о философском камне. Но считал его утопией, пока не попал в музей Сидорова. «В природе есть все, – подумал я. – И если уже в древ­ности искали философский камень, так почему бы его не найти геологам? Нашли же уран, когда он потребовался человеку, целые месторождения нашли. – И фантазия, подстегнутая сверкающими самоцветами, погнала меня по музею от витрины к витрине. – А не лежит ли себе без дела ка­кой-нибудь маленький обломок философского камня здесь? И даже сам хозяин музея не догадывается о его волшебных свойствах.»

И я торопился от витрины к витрине: нефрит, мрамор, апатит, топаз, хризоколла. Все это очень важные минералы для человека, но мне нужен главный, самый главный минерал, минерал всех минералов!.. Золотистый пи­рит, халькопирит, блеклая руда, сизый графит, кроваво-красный киноварь.

Вот целая полка уральских яшм. На полированных поверхностях слож­ные рисунки: отчетливо проступает вулканический конус, над ним багро­вая туча, на склонах текущая лава; здесь бурное море, одинокий парус и дальняя полоска берега; вот палаточный город в тайге; здесь какое-то сме­шение гнусных физиономий в снежном вихре, будто иллюстрация к пуш­кинским «Бесам»; а это зловещие взрывы грибовидной формы; дальше – странный светящийся мир, затем уж совсем непонятная чертовщина.

Как все это нарисовано природой? Зачем? Можно так обточить яшму, а можно в другой плоскости, и везде будет свой неповторимый и удиви­тельный рисунок.

«Природа не только гениальный художник, она и гениальный волшеб­ник!» – с этой мыслью я снова бросался вдоль витрин в поисках философ­ского камня.

Перед моим взором, наконец-то, мелькнуло слово «камень». «Еврей­ский камень»! На белой гладкой поверхности, будто на странице древнего манускрипта, какие-то письмена, похожие на древнехалдейские иерогли­фы. Неужели это писала природа? Какой смысл заключен в этом письме?

— Пожалуй, продолжим, друзья, разговор о минералах, – раздался го­лос Сидорова, и пришлось возвратиться к нему. – Сегодня хочется рас­сказать вам, как попали в этот музей некоторые камни.

Он вперевалочку пошел вдоль стеллажей, останавливался то возле од­ного образца, то возле другого, словно мысленно разговаривал с камнями.

— Вот эту горку из самоцветов, – показал он трубкой на фантастиче­скую слепку разноцветных камней, – составил один из декабристов. Что он хотел выразить такой слепкой – непонятно. Эту горку купил у него ку­пец Трапезников. А его имущество было конфисковано после революции.

Сидоров пошел дальше и вдруг резко остановился возле кварцевого штуфа с золотым прожилком.

—  А этот образец тоже имеет солидный возраст. Он пролежал долгое вре­мя в архивах геологоуправления как залог одной пропавшей экспедиции.

Задумался, склонил свою массивную голову, как перед памятником.

— Это случилось в годы Гражданской войны в Сибири. Поручик Ни­китин, бывший выпускник геологического факультета Томского универси­тета, мобилизованный Колчаком, отступал с остатками полка через Саяны в Монголию. Отряд поднимался по рекам, покрытым ледяным панцирем. Под копытами лошадей гудели пустоты, обозы проваливались в эти ло­вушки, обмороженные люди будили эту заснеженную хмурую неприступ­ную горную страну криками и руганью. Страх перед красными частями и партизанскими соединениями гнал разбитый отряд на горные кряжи к гра­нице, а тоска по родной земле заставляла оглядываться назад. И если бы оставалась надежда выжить между пулями своих и красных, многие бы свернули в эту лазейку. Но считалось, что этой надежды не может быть.

Только поручик Никитин видел способ вернуться назад. В его кочене­ющем сознании билась нелепая мысль о чуде. Если бы у него вдруг ока­зался ценный клад, то Никитин поступил бы просто. Он не хотел больше войны. Он желал купить себе право оставаться гражданином этой истер­занной земли, что называется Россией. Он бы жил на ней, работал и не лез ни в какую политику. Слава богу, ему есть что предложить Советам: свое знание горного дела, диплом с отличием, наконец. Но для начала ну­жен клад!

С такими мыслями поручик шагал по гулкому льду, мимо скалистых прижимов, сжимающих с каждым днем все больше и больше свои объя­тия. Никитин глядел по сторонам, мысленно отмечая смену пород, выде­ляя дайки, жилы, следы оруденения. Отупев от невзгод, голода и мороза, он жадно надеялся на чудо, как заклинание повторяя про себя: «Сезам, от­кройся!.. Откройся, Сезам!»

И чудо свершилось.

Однажды он заметил соломенно-желтые крапинки в полузасыпанной кварцевой жиле. Протер глаза – крапинки не исчезли. «Не может быть. не может быть.» – пробормотал он сухими обветренными губами.

Успокаивая сердце, Никитин присел, будто по нужде, а сам оглядывал жилу, примечая новые ответвления. «Это спасение, – шарахнула его мысль. – Не хуже клада монет. Это цена моей свободы! Здесь же целое месторождение золота!»

Он выждал, пока отряд пройдет. Потом выбрал несколько увесистых кусков кварца с золотом и бросился назад.

По протоптанной дороге бежалось быстро. Никитину посчастливилось пройти беспрепятственно мимо партизанских отрядов, отступающих кол­чаковских частей и белочехов. И так он с золотом пришел в Иркутск. В Иркутске поручик Никитин явился в губревком и вывалил на стол пред­седателя свои камни.

— Прошу дать мне жизнь и свободу взамен месторождения золота, – объяснил он.

— Сначала разберемся, кто вы есть, – ответил ему председатель, – а потом решим и с остальным.

Пришлось посидеть Никитину, пока чекисты разбирались в биографии бывшего поручика. Тяжкой вины обнаружено не было, и геологу предло­жили возглавить поисковый отряд с тем, чтобы разведать открытые им за­пасы золота.

Поблагодарив за доверие, Никитин повел свой поисковый отряд в Са­яны. И будто в воду канула вся экспедиция. Ничего не осталось от Ники­тина, кроме единственного образца. Но этот кусок кварца с золотом не да­вал покоя многим геологам. И в конце концов в тех местах, которые опи­сывал в своих рассказах бывший колчаковский поручик, нашли богатое месторождение.

— А отряд куда делся? – вырвалось у Вовки Зуева.

— Следы отряда были обнаружены в зимовье возле Пионерки, – от­ветил, помедлив, Сидоров. – Все были перебиты. Как видно, нарвался на остатки колчаковских банд.

Сидоров пошел дальше, хмуря белесые брови, а мы, как примагничен­ные, двинулись за ним.

— А этот с виду невзрачный образчик, – Сидоров показал на кусок блекло-синей породы с белыми пузырчатыми вкрапинками, – кимбер­лит. Та самая порода, что заполняет алмазоносные трубки в Южной Аме­рике, а теперь, как оказалось, и у нас в Якутии. Так вот, данный кусок кимберлита доставлен в музей друзьями геолога Карцева, который заблу­дился в якутской тайге в тридцатом году. Тогда еще не было ни вертоле­тов, ни раций, ни добрых карт. Он вышел через месяц к Лене и умер на берегу, зажав в кулаке этот кусок кимберлита.

Сидоров умолк, задумался, забыл о нас. Вздохнул о чем-то своем и стал продолжать лекцию неторопливым голосом:

— Вот эти камни привезены во время войны из Богемии. А здесь вы видите уже дар гостей из-за рубежа. Шамозит привез нам Клаус Элер, не­фрит преподнес лесопромышленник Кецис.

И опять наш лектор надолго умолк, раскуривая трубку с такой силой, будто хотел сжечь весь табак в одну затяжку.

Я краем глаза увидел, как под шумок протянулась рука Зуева к лотку с не разобранными «дарами», ухватила зеленовато-синий кристалл апати­та и унесла его в карман вельветового пиджака.

Признаться, мне тоже хотелось запастись образцом на память. Но по­казалось, что Вовкино приобретение не ускользнуло от полуприщуренных глаз доцента.

—   И вот о чем бы мне хотелось вас предупредить, мои юные друзья, – улыбнулся Сидоров. – По опыту знаю, сейчас у вас начнется минералоги­ческая лихорадка. Вы будете надеяться, что к концу вашей учебы эти кол­лекции перекочуют в музей. Ибо, считаю я, таить у себя дома минералы – все равно, что закрывать себе доступ к философскому камню.

По коридорам разнесся звонок, и мы пошли из музея. Но камни ме­рещились всюду. И глаза выискивали теперь любую каменную мелочь в облицовке здания, в лепке, в плитах на полу. И уж если попадался редкий камешек, расстаться с ним не было сил.

После нескольких экскурсий в музей минералогии мы забыли об угро­зах, которые слали на головы частным коллекционерам. Сами становились частниками. Слонялись по улицам в надежде отколоть где-нибудь кусочек редкого минерала, отмечая, из чего сделаны пьедесталы памятников и са­ми памятники, а также колонны, фризы, капители старинных домов, ка­ких немало в Иркутске.

Когда начали сносить Иерусалимское кладбище, наши коллекции попол­нились отменными кусками лабрадорита, редких сортов гранита и мрамора.

Выехав на воскресник на стройку ГЭС, мы обнаружили в котловане глыбы, привезенные из Слюдянского карьера. Эти глыбы состояли из мра­мора, в котором были заключены великолепные кристаллы флогопита, апатита и байкалита. Мы набросились на эти глыбы с теми кайлами и ло­патами, что выдали нам для работы. Пользы от нас ГЭС получила немно­го. Зато мы возвратились с полными карманами минералов.

Сидоров только покачивал головой, замечая нехороший блеск в наших глазах при виде редкого кристалла. Иногда кристаллы пропадали из музея. Хо­зяин мужественно сносил это воровство. Мы с лихвой окупали свою нездоро­вую страсть знанием минералогии. Тройка у Сидорова была редкостью. А да­вал он сам нам определять такие кристальчики, которых не было и на стендах музея. У него привычка приносить на экзамены редкие минералы прямо в кар­манах. Экзаменационный листок – это полдела. А вот когда минералог вы­нимает из кармана камешек – тут трепещи! Наверняка о таком минерале ты только читал в литературе, а видишь – впервые. И нужно по внешне­му виду определить минерал, назвать его формулу и физические свойства.

Помню, как декан вынул из нагрудного кармана маленький коричне­вый камешек. В голове будто перелистнулся большой том «Минералогии» Бетехтина.

—  Вилюит, – догадался я, – разновидность везувиана, встречается только в Якутии, тетрагональная сингония, кристаллы представляют ком­бинацию двух тетрагональных призм и дипирамид.

— Молодец, – сказал Сидоров и поставил в зачетной книжке «отлич­но». – Едешь-то практиковаться на саянские пегматиты?

Я кивнул.

— Не забудь привезти для музея образцы.

— Не забуду! – пообещал я, отводя глаза.

Я подумал, едва ли смогу что-то выделить для музея. Очень много за­казов поступило от моих товарищей. Они обещали мне привезти образцы, а я должен был взамен наделить их моими находками. Но много ли выве­зешь из Саян?

Тогда я еще не знал, что такое Саяны. Первые наши учебные практи­ки проходили под Иркутском. А Саяны встретили сурово. Веяло холодом со снежных хребтов, хлестали колючие ветки наотмашь по лицу, исчезала тропа под ногами, засасывали мари. Зато за месяцы практики я набил рюкзак свой так, что еле поднял, когда настала пора выходить из тайги. И этот рюкзак чуть не стал последним в моей жизни. Надо было завьючить его на лошадь, хотя бы при переходе через Урик. Но опасно было препо­ручать неуклюжему возчику Нечкину драгоценный хрупкий груз.

Я пошел через быстрый Урик последним, сбился с брода, и рюкзак по­тащил меня в улово. Я силился сбросить с себя тяжелый груз. Но лямки врезались в плечи. В светлой воде я видел приближающееся дно. Разно­цветные валуны расплывались перед глазами. Вот-вот рюкзак должен был навечно припечатать меня ко дну. Но тут я увидел на дне рядом с собой тень. И сразу рюкзак перестал давить. Чьи-то руки рванули с меня вещме­шок, и я вынырнул на поверхность.

Нечкин выволакивал на берег мой рюкзак.

— Осторожно! – вгорячах закричал я. – Там кристаллы.

— Чокнутый! – обозвал меня Нечкин. – Из-за каких-то камней уто­нуть мог!

— Не из-за каких-то, а из-за редких минералов.

— Фу ты, черт, и напридумают же эти геологи. – Нечкин сплюнул сквозь рыжие зубы и ткнул в мой груз сплющенным носком сапога. – Ну, а теперь-то на лошадь перегрузишь свои перлы?

Я покрутил головой и подставил возчику спину, чтобы он помог мне загрузиться. И потянулся за лошадьми по стокилометровой тропе. И чем дальше уходил от Урика, тем больше задумывался над случившимся. Из-за нескольких редких камней я чуть не утонул. И ради чего рисковал? Чтобы сбить собственную коллекцию! Музея мне никогда не перехлестнуть, хоть десять раз тони в горных речках. Так не лучше ли принести самые отбор­ные камни в музей, а мелочь всю выбросить?

И на первом же перевале я облегчил свой рюкзак.

Оставленные лучшие кристаллы я принес Сидорову для музея.

Однокурсники не удивились такому обороту. Как-то сразу после про­изводственной практики поубавилось охотников коллекционировать мине­ралы на дому. Наверное, со многими произошло что-то такое, как со мной на Урике. Мы задумались над смыслом собирательства. Сидоров заметил перемену и стал помогать нам дойти до своих позиций в этом деле.

Он возглавил музей, в котором насчитывалось три тысячи образцов по­род и минералов. К нашему выпуску 1959 года музей располагал пятнадцатью тысячами экспонатов. Сейчас в нем уже более тридцати тысяч удивительных минералов. И немало этих образцов доставлено моими однокашниками.

С первой производственной практики на полках музея стали оседать наши дары. К пятому курсу большинство частных кристаллов перекочева­ло в музей. Вовка Зуев вернул не только унесенный когда-то апатит, но и подарил музею все свое довольно богатое собрание.

И как отрадно становится на душе, когда ты, проезжая в отпуск через Иркутск, приехав сюда из тайги на защиту проекта или диссертации, захо­дишь в музей теперь уже нового, громадного политехнического института, раскинувшего свои корпуса на левом берегу Ангары. Идешь мимо знако­мых витрин и как со старыми друзьями встречаешься с минералами. Заме­чаешь новинки, читаешь имена незнакомых людей, которые продолжают добрую традицию – приносят в наш музей каменные дары редкостной красоты. Воочию видишь, что философский камень – не такая уж и ле­генда. Это красота, запечатленная природой в камне, собранная людьми в одну общую коллекцию. И эта удивительная мозаика неотразимо действу­ет на души людей. А возвысить душу человека труднее, да и поважнее, чем обставить его быт самыми красивыми, дорогими и уникальными вещами. Мы стали понимать это благодаря Анатолию Васильевичу Сидорову.

Когда-то неистово собиравшие собственные коллекции теперь участ­вуют в большом добром деле. Разве это не есть волшебное превращение? Вовка Зуев, ныне Владимир Миронович, прислал из Якутии образцы ким­берлитов. Рядом с другими дарами имена Г. Мехедова, Е. Васильева, И. По­летаева, Ю. Усикова, Ж. Карповой. Многие продолжают по крупицам со­бирать философский камень по методу Сидорова. А сам хозяин музея не забывает напоминать каждый раз, чтобы мы не успокаивались, пополняли нашу общую коллекцию.

Мы приходим к нему в музей, и он, как прежде, ведет нас вдоль вит­рин, все тот же неутомимый искатель и собиратель разумного, доброго, вечного и прекрасного.

А потом с мудрой лукавиной в углах рта раскрывает книгу отзывов. В этой толстой книжке много восторженных слов на самых разных языках, от английского до японского. Есть отзывы в стихах. И нам, ученикам сибир­ского камнелюба, хочется подписаться под этими бесхитростными стихами, идущими от души и благодарного сердца. Такими, как у геолога Копышева:

Хранитель чудной красоты

И камня редкостный ценитель,

Презрев награды и посты,

Создал прекрасную обитель!

1976

 

 

Надежда Тендитник

Иркутск Александра Вампилова

Тендитник Надежда Степановна (7 марта 1922, ст. Слюдянка Иркутской области – 11 ноября 2003, Иркутск), кандидат филологических наук, профессор, литературовед, литературный критик. Член Союза писателей России. Автор книг «Мастера», «Вален­тин Распутин», «Энергия писательского сердца» и др.



Сегодня многим из нас, знавшим Александра Вампилова, кажет­ся, что о нем известно все. Знаем, наверное, многое потому, что, как всякий большой художник, он с открытым сердцем шел к читателю и зрителю, был искренен. Однако стоило прикоснуться к памятным местам Иркутска, связанным с именем драматурга или вошед­шим в качестве достовернейших примет времени в его творчество, как от­крывается много еще не перелистанных страниц его биографии.

Начнем хотя бы с того, что, создав крупные пьесы, зная цену написан­ному («Утиной охоте» драматург придавал большое значение и был пора­жен, с каким непониманием ее встретили), он вынашивал планы обратить­ся к большой прозе. Задолго до того, как были признаны «Прощание в ию­не» и «Старший сын», просил мать – Анастасию Прокопьевну Копылову – записать свою биографию. У А. Вампилова были все основания считать ис­торию семьи фактом большой и трудной биографии эпохи. И если попы­таться пройти по памятным местам города, откроются пусть и не все, но некоторые важные ее страницы.

Саша вырос в притрактовом селе Кутулик, но городом его судьбы стал Иркутск. Многие, очень многие места города хранят память о нем, не за­были его мягкой походки, его загадочной улыбки.

О поселке Кутулик драматург рассказал в очерках, но тем не менее важно подчеркнуть, что отсюда, с этих мест, приютившихся у Московско­го тракта, начинается семейное предание. Прадед драматурга по материн­ской линии Африкан Федорович Медведев был сослан в Кутулик на посе­ление. Детали семейного предания размыты временем, сейчас уже не вос­становить обстоятельств, при которых был убит помещик, на службе у которого был прадед драматурга. Расплачивались за это многие, виновные и непричастные. В Кутулике А. Ф. Медведеву и суждено было остаться до конца дней.

В семье помнят, что Африкан Федорович был любителем театра и му­зыки. Здесь долго хранилась реликвия – гитара, на которой он играл.

С давних пор Кутулик стал местом, где жили и трудились многие пред­ставители этой семьи: бабушка А. Вампилова Александра Африкановна, мать драматурга и его отец Валентин Никитич. Сюда наезжали и подолгу жили сестры Анастасии Прокопьевны.

Что же касается иркутской истории семьи, то она начинается в памят­ном и любимом районе города – ныне площади Кирова. Эти историчес­кие места можно без преувеличения назвать колыбелью рода, его щедрой почвой.

А Вампилов был сыном своей матери, ее мир волновал драматурга, и оснований для этого было немало. Анастасия Прокопьевна родилась в на­чале века, и его бурные потрясения оставили неизгладимый отпечаток в ее судьбе.

Детство А. П. Копыловой не назовешь безмятежным – всю Россию потрясали события первой русской революции. Но вместе с тем среда оби­тания оставалась особенной.

Дом, где жили Копыловы, гимназия, в которой учились, место детских игр и забав – Тихвинская площадь, окруженная со всех сторон седыми па­мятниками старины. Казанский кафедральный собор, выполненный в ви­зантийском стиле, Тихвинская и Спасская церкви, собор Богоявления, своим великолепием напоминавшие о подъеме национального духа в на­чале XVIII века, Московские ворота, возведенные в 1811 году, накануне великих потрясений, не могли не влиять на воспитание вкуса и патриоти­ческой гордости.

Дом отца Анастасии Прокопьевны приютился в старинном историче­ском месте: начало Амурской (Ленина), Мыльниковской (ныне Чкалова) и Спасолютеранской (Сурикова) улиц. Он был окружен Спасским парком, остатки которого видны около Вечного огня, отсюда рукой подать до гим­назии (здание пединститута на ул. Желябова). Зимой для детей здесь устра­ивался роскошный каток. Торговые ряды, венчания в Тихвинской церкви, скопления людей около дома городской управы (ныне корпус биолого­почвенного факультета) – все было исполнено духом близящихся пере­мен. И они не заставили долго ждать. Декабрь 1917 года был особенно па­мятным.

Горячей и беспощадной была схватка миров. В ней кристаллизовался характер будущей учительницы, сумевшей воспитать в детях патриотичес­кое сознание, высокое достоинство. Нет, не случайно А. Вампилов питал глубокую и трепетную любовь к матери, уважение к ее нелегкой судьбе.

Когда он ей говорил: «А ведь ты не верила в меня, мама», или когда напи­сал на дарственной книге «Старший сын»: «Дорогой маме от младшего сы­на», он подчеркивал свое право быть духовным наследником семьи.

Крутой волей и недюжинными способностями оратора и педагога был наделен дед драматурга Прокопий Георгиевич Копылов. Он вырос в семье кимильтейского крестьянина, но собрался с силами, получил высшее об­разование, обеспечившее ему пост священника в кафедральном соборе и должность учителя гимназии. Старожилы города помнят его и поныне. Прокопий Георгиевич был отцом большой семьи. Девять детей росли в ней, получая отличное по тем временам образование и воспитание. Бабуш­ка А. Вампилова Александра Африкановна Медведева получила образова­ние в епархиальном училище, имела в 17 лет высокое по тем временам зва­ние домашней учительницы. Как оно ей пригодилось! И не только в соб­ственной семье, но и в семье дочери – Анастасии Прокопьевны, где она поселилась после 1937 года и прожила до глубокой старости. Она многое сделала для воспитания внуков. Любовь к музыке и классике была у А. Вампилова привита с раннего детства. Ее прах покоится недалеко от ран­ней могилы драматурга на Радищевском кладбище.

Семью Прокопия Георгиевича, как и его самого, не обошли бури вре­мени. Двое сыновей – Михаил и Юрий – погибли в годы Гражданской войны. Татьяна и Анастасия, ставшие учительницами, пережили немало сложностей, связанных с перестройкой старого гимназического образова­ния в новое, доступное широкой массе трудящихся. Охотоведы, инжене­ры-строители, врачи – таков путь семьи, активно потрудившейся в усло­виях нового строя.

Когда у Саши появилась возможность в детстве наезжать в Иркутск, уже не было ни дедовского дома, ни окружавшего его большого сада. Не было уже и многих памятников города. Саша с матерью останавливался у дяди – Иннокентия Прокопьевича Копылова, в домике на улице Франк- Каменецкого, 28. Район этот ныне сильно изменился, а был тоже по-сво­ему заповедным. Когда-то улица эта называлась Мяснорядской, на ней шла бойкая торговля, а до самой Ушаковки простирался большой Интен­дантский сад. Кто знает, какие впечатления откладывались в душе от этих поездок? Может, здесь в своем безотцовском детстве он впервые познал мужскую опеку и дружбу? Иннокентий Прокопьевич, известный охотовед, был большим любителем и защитником природы. Его сын – Игорь, хотя и был намного старше Саши, много времени уделял брату. Дядя и двою­родный брат пережили много трудного. Когда Игорю было всего 10 лет, умерла его сестра, мать, не преодолев горя, застрелилась на ее могиле. Са­ша сочувственно и любовно относился к осиротевшей семье дяди, был в ней своим.

Проходя и сегодня мимо дома на Франк-Каменецкого, нетрудно пред­ставить, какие впечатления отразились в таком вот зимней пейзаже: «Мо­ре снега, заунывно ровное, мертвое море, «оцепеневшая» дорога, освеща­емая «маленькой тусклой луной». «Озябшая, жалкая, она, кажется, ждет не дождется конца своего дежурства» (рассказ «Сугробы») – так мог видеть мир человек, глубоко чувствующий.

Болевыми были воспоминания А. Вампилова об отце. Помнить его он не мог – отца не стало, когда Саше минуло всего пять месяцев. Но знал он о нем все. Зная, не мог не гордиться. Ведь этот человек, родившийся в се­мье аларского крестьянина, сумел многого добиться. Это был прекрасный педагог-словесник, горячий, искренний, увлекающийся человек, наделен­ный острым чувством социальной справедливости. Не примирившись с не­законным арестом одного из учителей, поехал хлопотать за него в Иркутск и сам оказался на подозрении. Несчастье случилось зимой 1937 года, а рань­ше, летом этого года, в письмах к жене, лежавшей в родильном доме г. Че- ремхово, он писал о своем предчувствии, что у них родится сын, что, навер­ное, судьба у него будет необычной, возможно – писательской, что снились ему и Л. Н. Толстой, и А. М. Горький. Последний на совместной охоте в знак благорасположения подарил полмешка пороху.

Не будем считать это мистикой. В трудные моменты истории и судь­бы человек начинает видеть мир острее, проницательнее, способен на предвидения. Именно это имел в виду В. Шукшин, когда опубликовал ве­щие сны своей матери, словно предсказавшей судьбу мужа перед уходом на фронт.

Предчувствие необыкновенной судьбы своего последнего ребенка бы­ло самым светлым в последних днях Валентина Никитича.

Смутным декабрьским днем приехала за ним кошевка (вид саней, оби­тых кошмой), за которой погнался в детском отчаянии старший Сашин брат Михаил.

Но вернемся в Иркутск.

В жаркие летние дни 1954 года Саша сдавал вступительные экзамены на историко-филологический факультет Иркутского государственного университета им. А. А. Жданова. Университет тогда полностью размещал­ся в старинном историческом здании города. Построил его в 1869 году ар­хитектор Александр Евграфович Разгильдеев, сын казачьего офицера, за­кончивший курс Академии художеств, имевший звание академика и пода­ривший городу ряд зданий на улице К. Маркса. Здание в разное время именовалось и институтом Николая Первого, и пансионом благородных девиц, а в 1918 году в нем был открыт университет.

В 1954 году А. Вампилов не поступил на историко-филологический факультет – не хватило знаний по немецкому языку. Но после упорных занятий в 1955 году стал студентом. Осенью этого года, после колхозной студенческой страды, познакомился с В. Распутиным, так что учеба в уни­верситете и последующие годы были временем прочной дружбы и подлин­ного духовного братства.

В старом корпусе университета до декабря 1986 года еще сохранялась 64-я аудитория, где шли занятия у филологов. Она была выстроена в фор­ме полуамфитеатра и никогда не пустовала. Не могу не вспомнить здесь, как однажды увидела в последнем ряду на лекции по древнерусской лите­ратуре сидящих рядом В. Распутина и А. Вампилова. Они, особенно Саша, лукаво улыбались и оживленно разговаривали. Не знаю, но почему-то не сделала им замечания. Отнесла их поведение на счет своей преподаватель­ской неопытности. На факультет ведь пришла только в 1954 году. И еще деталь: на юбилее В. И. Мариной, который отмечался в Доме писателей на ул. 5-й Армии (это здание снесено), В. Распутин и А. Вампилов подошли ко мне, и Саша сказал: «Мы вас любим, Надежда Степановна, – и, уло­вив смущение или недоумение, добавил: – Теперь любим.» Не мог он сказать неправды. Тем дороже была искренность. Однажды он заметил: «Вы открыли мне Бунина».


Памятным местом Иркутска, связанным с именем А. Вампилова, ос­танется здание на ул. Карла Маркса. С улицы 4-й Красноармейской был вход в редакцию газеты «Советская молодежь». Сюда будущий писатель пришел еще в студенческие годы. Было искушение попробовать себя в творчестве, а также материальные соображения: нужно было привыкать к самостоятельным заработкам.

Здесь и начался путь в большую литературу. Журналистские поездки, общение с людьми разных профессий, горячие споры в редакции многое определили в судьбе А. Вампилова.

Поскольку необходимый для писательства опыт был невелик, учиться жизни и творчеству предстояло одновременно. Как тут не вспомнить Ан­ну Ахматову, воскликнувшую когда-то по этому поводу:


Когда б вы знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда,

Как желтый одуванчик у забора,

Как лопухи и лебеда.


Оказывается, все годится как строительный материал: и «запах дегтя свежий», и «сердитый окрик», и «таинственная плесень на стене», и задум­чивая тишина ночи. Все, все берет писатель у «жизни лукавой». Почему- то именно эти стихи вспомнились, когда впервые попала мне в руки руко­пись одного из юношеских рассказов А. Вампилова – «Сумочка к ребру». Глянув на рукопись рассказа, вспомнила о поразившем разговоре: «Какие рукописи у Вампилова! Он делал правку своих рассказов прямо на газет­ном листе!» Это сказал человек, бережно и трепетно относящийся к дра­матургу! Сразу возразить на это было трудно. Не попадали в руки и вари­анты его работ. И вот удача: редактор иркутской студии телевидения Ва­лентина Молчанова показала одну из них. Рукопись рассказа «Сумочка к ребру» сохранилась у нее с тех давних времен, когда студент филфака ИГУ Саша Вампилов приходил в редакцию многотиражной газеты «Иркутский университет» и застенчиво оставлял для печати свои первые опыты. Буду­чи секретарем редакции, В. Молчанова перепечатывала их, готовя к пуб­ликации. Саша, не страдая манией величия, просто оставлял черновики в редакции, и вот мы их видим, уже тронутые временем, слегка пожелтев­шие. Свидетели напряженного труда, эти рукописи указывают и на вдох­новенную учебу у жизни.

Как известно, в рассказ «Сумочка к ребру» включены стихи:


Из подворотни выбрел пес лохматый

И вдруг завоил, словно не к добру.

Подкрадывался сумрак бородатый,

Подвязывая сумочку к ребру.


Эти «стихи» показала однажды молодым начинающим писателям Еле­на Жилкина. Л. Красовский, активно работавший в те годы в газете, вспо­минал:

«Ребята! – простонала Елена Викторовна, хватаясь за горло. – Мне дурно. Вы только послушайте! – Мы все посмеялись, а Вампилов написал замечательный рассказ».

Наделенный прекрасным чувством юмора, Саша, едва сам взявшийся за перо, был беспощаден к ремесленничеству. Стихи незадачливого автора подтолкнули к работе. Три типа графоманов – Рассветов, Гонорарьев и дембель, автор рукописи «Три года в строю», изображены в тонах юмори­стических, мягких, но вместе с тем с той редкостной определенностью, ко­торая не допускает разночтений. Литературный консультант Владимир Пе­трович не вынес напора этой публики, ушел из редакции.

Нас, однако, интересует сейчас характер авторской правки. Рукопись «Сумочка к ребру» указывает на «легкость» пера, но не в том смысле, что писатель творил на ходу. Это говорит о полной погруженности натуры в творческий процесс. В результате этого произведение ложится на лист сра­зу, может быть, в короткие мгновения, необходимые для написания расска­за из трех страниц. В основе своей именно поэтому он и не подвергался ко­ренной правке (как, впрочем, было и с пьесами А. Вампилова, варианты ко­торых в зависимости от исполнителей ролей бесчисленно много раз пере­создавались, а основа пьесы была всегда неизменной). Правка стилистичес­кая в процессе работы всегда была значительной. Она указывает на редак­торское чувство слова, на тщательность лепки характера, в котором главное отдано правде психологических состояний. Так, зафиксировав внимание чи­тателя на ожесточении литконсультанта, увидевшего стихи Рассветова, он сначала написал: «Поспешно покинул кабинет. Сумерки. Сугробы посине­ли», а потом тут же выкинул пейзажную зарисовку. До этого ли в состоя­нии, когда ярость выталкивает из кабинета. В окончательном варианте чи­таем: «По дороге домой В. П. держался многолюдных и освещенных мест».

Писатель и в других случаях добивался усиления именно этой мысли. Вначале его литконсультант в ярости твердил рассветовские перлы, в ко­нечном варианте они вычеркнуты и заменены изображением состояния души: «Я все-таки человек. у меня ребенок, еще могут быть дети.»

В этом же ключе шла правка семейной сцены. Заменив слова «забеспо­коилась» (речь идет о жене Владимира Петровича), «уложила» другими – «внимательно посмотрела», «увела», автор добивается главного: поняла, что с мужем случилось что-то нешуточное. Поняла и «набрала нужный но­мер телефона».

Правка рукописи дает наглядный урок превращения внешне комичес­ких эпизодов в ситуации, наполненные правдой душевных состояний.

Психология творчества – одна из самых загадочных сфер жизни чело­веческого духа. Здесь все непредсказуемо, неожиданно и парадоксально. У Анны Григорьевны Достоевской были, к примеру, все основании сказать, что толчком к написанию «Бесов» послужило будничное событие – при­езд ее брата, И. Сниткина, всегда внушавшего писателю уважение и тре­вогу за его судьбу (политические волнения к началу 1870-х годов усили­лись). Читатели Ф. Достоевского знают, как разрастался круг событий и лиц, осмысленных в «Бесах», какую жгучую полемику он вобрал.

А. Вампилов не мог обойти в своем творчестве трагический этап на­шей истории – войну. Специально к этой эпохе он не обращался, но судь­ба Сарафанова, история его одиночества указывает на неизбежные послед­ствия великой трагедии. Из пьесы видно, какими хрупкими стали после­военные отношения людей в семье, какими противоречивыми были связи отцов – детей.

Война не обошла ни одного семейного очага, в том числе и семьи Вам- пиловых. Ее косвенной жертвой стал брат Саши Володя, умерший в 1948 году шестнадцатилетним юношей. Был предельно ослаблен недоеданием и не справился с глубокой простудой (он провалился под лед местной речки в Кутулике). Больно отозвалась в сердце гибель двоюродного брата Игоря Копылова. По свидетельству родных, будучи еще школьником, Саша заин­тересовался историей поселившейся в Кутулике после войны женщины по имени Аксинья, которая так и не сняла старой телогрейки и ватных брюк. О ней он собирался написать.

Когда зритель наблюдает драму семьи Хороших в пьесе «Прошлым ле­том в Чулимске», он понимает – А. Вампилов писал о последствиях вой­ны на основе увиденного, пережитого и глубоко перечувствованного.

А теперь о самом трудном – об отношениях писателя с Иркутским об­ластным драматическим театром. Складывались они в пору, когда творче­ский коллектив, когда-то прославленный и любимый публикой, вошел в полосу кризиса. Менялись режиссеры, была сильна инерция оглядки на столичные авторитеты. Как тут заметить и оценить юное дарование? Не удивительно, что здесь осудили и не приняли «Утиную охоту», отвергли поначалу и «Прощание в июне».

Впрочем, были и просветы. За пьесу «Старший сын» активно начала сражаться в конце 1960-х годов заведующая литературной частью Р. В. Курбатова. Подарив ей позднее свою книгу «Старший сын», А. Вампилов написал: «Уважаемой Раисе Васильевне Курбатовой, доброй волей которой эта пьеса пробилась к иркутскому театру и была поставлена. С благодар­ностью автор. 30 окт. 1970 г.»

Премьера «Старшего сына» в Иркутске была первой в истории этой пьесы – в 1969 году. Молодой драматург и режиссер В. Симоновский ста­вили ее с подъемом, увлеченно. Спектакль побил все рекорды долгожи­тельства в наше быстротекущее время. Он прошел с успехом более 400 раз!

С горечью приходится отметить, что признанный во всей стране и да­леко за пределами прославленный драматург не представлен в театре горо­да по сей день.

С февраля 1966 года по лето 1967-го А. Вампилов учился в Москве на Высших литературных курсах. В Иркутск он привез книгу Н. Рубцова с красноречивой надписью («По-настоящему дорогому человеку на земле, без слов о твоем творчестве, которое будет судить классическая критика. Н. Рубцов») и стихи. Одно так и названо: «Саше», другое – «Саше Вам- пилову». Вот они:


Я подойду однажды к Толе

И так скажу я: – Анатолий!

Ты – Передреев, я – Рубцов,

Давай дружить, в конце концов.

Потом к Вампилову направлю

Свой поэтический набег.

Его люблю, его я славлю

И... отправляюсь на ночлег.


Стихотворение «Саше Вампилову» впоследствии переделано, и посвя­щение исчезло, но первоначально оно звучало так:



Я уплыву на пароходе,

Потом поеду на подводе,

Потом еще на чем-то вроде,

Потом верхом, потом пешком

Пойду по улице пешком —

И буду жить в своем

народе.


Неточность поэтической строфы здесь очевидна, переделки были не­обходимы, и с расширением темы «жить в своем народе» смысл посвяще­ния вроде бы стал излишне камерным. Но мы-то знаем, кто вдохновил по­эта. Жить в народе было главным для драматурга. Он умел говорить язы­ком своих героев и боли и проблемы молодых чувствовал острее других. И все мечтал: пойду с записной книжкой туда, где базары, где вещевые рын­ки, где много людей. «Ведь среда – это мы с вами, – писал он в очерке «Прогулки по Кутулику». Среду, это неопределенное понятие, «никак нельзя привлечь к ответственности». Однако драматург верил в ее разум, к нему и к совести постоянно взывал.

Когда-то А. Куприн услышал от А. Чехова: «Ездите почаще в третьем классе. Я жалею, что болезнь мешает мне теперь ездить в третьем классе», где можно услышать «замечательно интересные вещи».

Наш сложный, стремительный век скоростей лишь усиливал в драма­турге чувство живой и ранимой природы. Не случайно даже низко павший Зилов стремился испытать в общении с ней очищение и свободу от себя. Вот что написал недавно в Иркутск хорошо знавший А. Вампилова жур­налист из Суздаля Владимир Белоногов, сделавший снимок в электричке Иркутск – Черемхово (А. Вампилов сидит с веткой кедра): «Снимок в эле­ктричке сделан летом 63-го или 64-го, скорее первое. Мы встретились с ним в Усолье. У меня что-то сорвалось с фотографированием, и я брел раздосадованный. У него тоже что-то не было большой жизнерадостности. По его предложению поехали на попутной машине к ближайшему леску. Кедры там не росли. Ветку подобрали. Ее кто-то обронил, или из грузови­ка какого выпала. Саша произнес короткую филиппику, обозвал тех лю­дей, а ветку жалел. На станцию ее нес завернутой в куртку. В пустом ва­гоне аккуратно расправил иголки, за чем и сфотографирован».

Как и положено большому художнику, поэзию быта А. Вампилов об­ретал в самом быту. Потому и Иркутск вошел в его пьесы и прозу как жи­вой и необходимый свидетель жизни героев. Он сам стал героем его про­изведений.

Герой «Старшего сына» Бусыгин жил в «общаге» мединститута, что и сейчас находится-здравствует на улице Красного Восстания. А встреча с Сарафановым состоялась в предместье Ново-Мельников, которое нетруд­но узнать по прошествии лет. Как сказано в ремарках, рядом с каменным зданием ютился «деревянный домик, с крыльцом и окном во двор». Там жила Макарская, предмет страстной любви Васеньки.

В пьесе «Прощание в июне» Колесов за дерзкую выходку против ректо­ра университета отбывает арест на две недели на разборке ограды кладбища, оказавшегося в черте города, рядом с городскими домами. Это тоже точная примета жизни Иркутска, на новом этапе мышления вынужденного восста­навливать порушенные реликвии.

Впечатляют такие приметы города, как церковь, упомянутая в «Утиной охоте». Речь идет о древнем и замечательном памятнике XIX века – Тро­ицкой церкви. Если идти от фактов биографии, напротив нее жила одно­курсница А. Вампилова по университету Людмила Добрачева, оставившая немалый след в биографии драматурга. Зилов, увлеченный Галиной, шут­ливо звал ее повенчаться в этой церкви.

По многим улицам ходил писатель, во многих домах бывал, любил об­щение и людей. О нем многое мог бы поведать административный корпус ИГУ, в котором он учился, когда там размещался филологический факуль­тет. Белый дом – здание Научной библиотеки, где часами просиживал за книгами, помещение издательства, находившееся тогда на ул. Горького, гостиницы города, принимавшие гостей – писателей, Театр юного зрите­ля, с актерами которого дружил.

В доме на Дальневосточной улице, которая скоро получит имя драма­турга, он провел последние годы жизни. Здесь написана «Валентина», на­броски пьесы «Несравненный Наконечников» и другие произведения. Здесь многое сохраняется в память о нем, кажется, и его мягкая походка еще слышна на лестнице. А ведь прошло уже 15 лет.

Горячо любил А. Вампилов Байкал и его окрестности. Здесь он часто бывал и мечтал купить дачу. Драматург не успел поселить здесь своих геро­ев, но его собственная судьба оказалась связанной с озером навсегда. «Сердце, переставшее биться в водах Байкала, – писал болгарский критик Стефан Цанев, – бьется на весь свет; смех, который оборвал Байкал, зву­чит над целым миром, грустит. Грусть эта неизлечима, незаменима ничем».

Будем же надеяться на то, что дни, отсчитываемые историей, будут принадлежать и этому светлому человеку. Так много сделал он, чтобы мы были лучше.

1987

 

 

Геннадий Сапронов

Ступени собственного возвышения

Из книги «Диалоги о Сибири»

Сапронов Геннадий Константинович (10 мая 1952, Черемхово – 14 июля 2009, Иркутск), журналист, издатель, член Ассоциации книгоиздателей России. Автор пуб­лицистических статей и очерков.

Беседа доцента кафедры истории архитектуры Иркутского политехнического института Валерия Щербина и журналиста Геннадия Сапронова


Когда начинаешь говорить с Валерием Трофимовичем Щерби­ным о старом ли Иркутске, современных ли городских пост­ройках, то невозможно не обратить внимание, как незримо ме­няется он, превращаясь из внешне застенчивого и не слишком-то слово­охотливого человека в страстного, глубоко увлеченного, убежденного в своем мнении собеседника.

Валерий Трофимович много и неистово работает. Помимо основного труда преподавателя вуза много делается им по сбору уникального истори­ческого материала об истории архитектуры сибирских городов и, конечно же, родного Иркутска: о нем Валерий Трофимович знает все. Покажи Щербину даже микроскопический фрагмент декора старинного строения, и он сможет удивительно точно определить, какому из иркутских домов принадлежит этот элемент, где он расположен, а также поведает не менее удивительную историю о его прошлом. И если мы говорим, что архитек­тура – один из основных составляющих элементов природной среды, окружающих человека в поселениях, то для Щербина архитектура – он сам: его ежеминутные думы, ежедневный поиск, мечты и помыслы.

— Валерий Трофимович, я не скажу для вас, конечно, ничего нового, если замечу, что пространственно-архитектурная среда как ничто другое на зем­ле в большей степени создана человеком в результате преобразований. Бес­спорно, что, созидаемая людьми, она должна быть удобна, бережно охраняе­ма и нести в себе все лучшее, что накоплено человечеством в градостроитель­ном деле. Но, к сожалению, на протяжении последних десятилетий мы все чаще наблюдаем то, как формально запланированный созидательный акт обо­рачивается невосполнимыми утратами. И этот губительный парадокс време­ни – созидай разрушения – становится у нас чуть ли не правилом. Происхо­дит это еще, может быть, и оттого, что все делаемое кажется нам обыден­ным и привычным. Как говорил Валентин Григорьевич Распутин, взгляд на род­ные места меняется не вдруг, не сразу, а постепенно, из года в год, из месяца в месяц, смещаясь с каждым разом как бы на градус. И то, что вчера казалось несовместимым, сегодня воспринимается уже почти как норма. Происходит невольное привыкание, примирение и признание того, что меняется в Сибири.


— И все же, когда смотришь на сибирские города, то видишь, что этот «градус смещения» самой мудростью древних зодчих как бы закладывался в процессе развития городов, культурного освоения края. Ответственность строителей и архитекторов прошлого перед будущим была очень высокой.

Пространственная среда сибирских городов – очень своеобразный ор­ганизм, питавшийся как бы из нескольких «рукавов». Все наши города – будь то Чита, Якутск, Улан-Удэ, Красноярск, Иркутск, Енисейск, Омск – возникали примерно в одно время, в годы интенсивного расселения и освоения Сибири. Они несли в себе культуру первых переселенцев, и ес­ли даже постройки ряда городов могли быть похожими, то планировочная канва – важнейший показатель самобытности – с учетом рельефа или функциональных особенностей была различна. Возьмем, к примеру, Кях­ту. Пограничный город, облик его, улицы служили своеобразными пропи­леями в общении Востока и Запада, и в пространственно-архитектурной среде Кяхты это взаимовлияние нашло интересное воплощение в своеоб­разной пластике кяхтинских деревянных домов. Город развивался, отражая в лице своем время. Менялось оно, менялось и все, что отражало челове­ка и его деяния. В архитектуре это было особенно заметно. Многие сибир­ские города дают нам сегодня отчетливую картину такого мерного накоп­ления материальных и духовных ценностей.

—  Особенно это заметно в сравнительно небольших районных и городских центрах. Многие годы из-за недостатка средств и сил жившие скромнее, они все же сохранили во многом свой первозданный вид, не покореженный типовы­ми новостройками, но, к сожалению, запущенный и год от года тускнеющий.

— «Градус смещения» в восприятии нашего прошлого, да и настояще­го тоже, мы должны предвидеть в наших градоустроительных делах, при­внося в наши проекты и планы немалую долю ответственности перед бу­дущими поколениями. Если мы будем строить лишь для себя, удовлетво­ряя сиюминутные наши потребности, кажущиеся сегодня нам только та­кими, мы неизбежно придем к тому, что завтра воздвигнутое нами никого не будет устраивать.

Да это и сегодня видно в облике многих городов, не говоря о тех, что возникли недавно, как говорится, с нуля.

— Фонд цивилизации, культурный фонд любого города, в первую очередь, виден в его архитектурном облике: где человек живет, в каких домах, как обустроил свое жизненное пространство, что его окружает... Это уже по­том нам открывается сам человек, его внутренний мир. А чаще всего человек и его культура находятся в прямой связи с пространственно-архитектурной средой. Взять, к примеру, жителя городского, деревенского или столичного: в одной стране живут, могут быть даже одной национальности, а вот как приедут друг к другу в гости, так как бы попадают в неудобные для себя об­стоятельства, и можно подумать, что встретились люди из разных стран, с трудом привыкающие к незнакомым обычаям и обстановке.


—  И как тут не вспомнить вечно мудрое выражение: встречают по одежке, провожают по уму. В этом смысле архитектура и есть та «одежка», по которой любой человек познает незнакомые края, но она есть еще и от­ражение духовности и культуры любого большого или малого поселения.

— Как одеты, в каких домах и квартирах живем, так и чувствуем себя. Ладно, если разнообразно, со вкусом, а если все на один фасон: улицы, дома, квартиры. Город воспитывает человека так же, как формирует его нрав­ственно и эстетически деревенский пейзаж, вообще природа. Если всю жизнь из моего окна видна лишь многоэтажная стена плоского панельного строения, загораживающего пространство, с одинаковыми подъездами, окнами, балко­нами, то и люди, окружающие меня, все вокруг невольно покажется мне оди­наковым, возникает стереотипное отношение ко всему, да и сам себе я пока­жусь с годами типичным представителем.

—  К сожалению, только сейчас мы постепенно начинаем ощущать дисгармонию окружающего нас пространства. Как-то разговорился со слу­чайным прохожим в центре Иркутска. Говорю ему: этот дом – шедевр, и объясняю, почему. У человека, годами живущего рядом с памятником ар­хитектуры, как бы заново открываются глаза. Он просто уже привык мыс­лить общепринятыми категориями, так как долгое время процесс форми­рования его личности строился на отвлеченных, стандартных величинах. Парфенон – памятник, храм Василия Блаженного, Адмиралтейство – па­мятники, а вот шедевр подлинного деревянного городского зодчества Си­бири, его родного края, для него невидим. Он даже думал, что это внеш­не рухлое строение просто обязано уйти в небытие. Он привык к этому до­му, ему никто и никогда не объяснял подлинной ценности постройки, сра­ботанной мастеровыми прошлого, ему только объясняли, что памятник это то, что высится монументально на городских площадках.

Печально, что даже наши городские руководители не всегда верно по­нимают значение памятников местного зодчества. Памятник республикан­ского или союзного значения обладает типологической редкостью в масшта­бе всей архитектурной культуры. Памятник же местного значения не попа­дает в этот более уважаемый перечень не из-за отсутствия общепринятых достоинств, а по традиционному административному делению. Но это зри­мые страницы истории и памяти именно тех мест, где они находятся. И ког­да мы говорим о своеобразии города, его духовной содержательности, то первостепенную роль и даже выдающуюся в своей индивидуальности игра­ют именно они – памятники местного зодчества. Внешне, как правило, ли­шенные броской привлекательности, они формируют среду, в которой мы вырастали, где проходило наше мировоззренческое становление. Но силен закон сортности памятников, сортности скорее административной, чем ду­ховной или художественной. И потому, когда возникает вопрос о постанов­ке на государственную охрану или снос, то всегда легче снести памятник именно местного значения. Памятник союзного значения может быть при­веден в порядок при участии Министерства культуры, а местный – лишь за счет городских средств, которых, как правило, именно на это недостает.

Один из главных показателей нашего отношения к архитектурно-худо­жественному наследию – количество поставленных на охрану памятников. Цифры говорят сами за себя. К примеру, в Чите, городе старом и само­бытном, в котором множество интереснейших памятников каменного и деревянного зодчества, на государственной охране стоит один-единствен- ный. Получается, что Чита просто не имеет своего архитектурного насле­дия. Так же обстоят дела в Петровске-Забайкальском, чуть лучше в Улан- Удэ, Кяхте, ряде других городов.

В Иркутске положение несколько лучше, но это лишь формально. Предлагалось поставить на госохрану 80 архитектурных памятников, реше­нием облисполкома (1985) оставлено в списке лишь 50. Да если бы после этого действительно что-либо изменилось в их судьбе. Прошло два года, а не сделано практически ничего, чтобы привести их в порядок. До смеш­ного дошло: приняли не так давно новое постановление, в котором ни ана­лиза, ни выводов из того, что сделано, да и решения все те же, как будто прежнего «солидного» документа и не было.

— Печально еще и другое, то, что многие не ощущают памятника в са­мих себе. Я имею в виду то место, город или деревню, тот дом, в котором человек родился, где сделал свои первые шаги, откуда вышел в большую само­стоятельную жизнь. Дом детства – это и есть дом памяти, который толь­ко твой и с тобой до конца дней твоих.

Меня из роддома мать принесла в большой двухэтажный деревянный ба­рак, где у нас была большая комната с печкой и где прошло мое детство. Ду­маю, среди людей нашего с вами поколения, не очень много тех, кто свои пер­вые годы жизни провел в домах каменной постройки, ведь тогда, в конце со­роковых – начале пятидесятых, городская массовая застройка в Сибири бы­ла все же деревянной, я уж не говорю о деревне. И если в каждом из нас в глубине души будет храниться чувство памяти о доме своего детства, зна­чит, будет сохранена и память о своем дворе, улице, городе или поселке, значит, и должно быть сохранено бережное отношение ко всему, что хотя бы изда­ли, а все-таки напоминает тебе твой исток, то, откуда пошло твое пони­мание Родины, любовь к отчему дому и краю
.

— Да, но чтобы быть оставленным, дом этот должен обладать духов­ной ценностью не только для тебя, но и для других.

— Я вовсе и не ратую за то, чтобы не сносили мой барак или чтобы все мы так и продолжали ютиться в подобном жилье. Но, родившись в Сибири и оставаясь жить здесь, я должен в постоянно меняющемся облике наших го­родов узнавать, находить элементы тех строений, которые создавались в го­ды нашего детства. Пусть это будет современная постройка, но она созда­на здесь, на сибирской земле, в конкретном городе, с присущими только ему архитектурными историческими чертами. Это наши корни, и они должны питать новые ростки, а значит, новое, на мой взгляд, не должно представ­ляться нам абсолютной новацией, хотелось бы находить в нем черты преж­него облика наших городов. В этом тоже должна присутствовать неразрыв­ная связь времен, а значит, будет сохранена народная память.


— Вы затронули очень важную категорию – категорию духовной мемо- риальности. Любая постройка, бесспорно, памятник своему времени, и вме­сте эти, на первый взгляд, незначительные строения формируют простран­ственный художественный облик, который может раствориться, если мы начнем их бездумно сносить. И это, к сожалению, уже во многом происхо­дит. Городская реконструкция должна исходить из интересов среды. Сам по себе объект может и не представлять высокой архитектурной ценности, но он формирует участок конкретной исторической среды. Архитектурная сре­да обязана быть духовно содержательной, а не анонимно-безликой.

—  Тут уже немало примеров. Посмотрите на наши новостройки в боль­ших сибирских городах, я уже не говорю о новых городах. Что собой представ­ляет их облик ? Унылое однообразие. На эти микрорайоны можно смотреть с любой стороны, и все равно не разберешь, как говорится, где тут север, где тут юг, как не поймешь и то, в каком краю разбросаны эти стандартные кубики, собранные квадратными колодцами. И думаешь, Сибирь ли это, или какая другая сторона, а может, и что-то вовсе чужеземное?

А как изуродованы наши маленькие города, которым и вовсе не к лицу се­рые плоские многоэтажки? Тысячу раз прав Валентин Распутин, говоря о том, что «понятая современность в виде стандартных многоэтажек стала эпидемической болезнью наших маленьких городов, утвердительной ценностью их благополучия, превратилась в высоту положения».


— Новое должно быть не просто архитектурно интересно, в нем обя­зательно должны присутствовать элементы, связанные с традициями. В со­временной архитектуре мы должны подчеркивать ее национальное своеоб­разие, а оно предполагает своеобразие и региональное.

Сибирские города – прежде всего русские города, они сработаны по лучшим правилам русского градостроительного искусства. Выбор места, пространственная организация, своеобразие построек – все это густо за­мешано на высокой культуре, которая исторически формировалась в древ­них русских городах. Конечно, их строили профессионалы, но они глубо­ко понимали значение народных традиций. В их помыслах и делах мень­ше всего было амбиций профессиональных архитекторов, ими руководило чуткое, внимательно-требовательное отношение ко всему лучшему, что было сделано до них.

Изучая историю сибирских городов, всякий раз убеждаюсь, насколько бережно любой архитектор сибирского города XIX века относился к насле­дию, хотя и тогда сносились морально и физически устаревшие постройки.

Понятие города всегда было цельным. Часто рассматриваю фотосним­ки с изображением старых городов и всякий раз отмечаю их удивительную композиционную завершенность. Несмотря на то, что где-то и собор вы­сится, и административное здание солидных размеров возведено на низко­рослой улице, а все равно это воспринимается гармонично.

Исторически подоснова сибирских городов очень тесно связана и с культурой аборигенных народов, и с глубокой, своеобразной культурой Вос­тока. Для меня было подлинным удовлетворением увидеть в архитектуре Улан-Удэ, в ее деревянной застройке влияние культуры Востока. А ведь до революции бурят в Улан-Удэ проживало немногим более трех процентов. Но в пластике архитектуры города нашли свое отражение элементы бурят­ского фольклора, декоративно-прикладного искусства местного населения.

Возьмем дом Старцева в Селенгинске. Когда-то в нем жил декабрист Михаил Бестужев, который и сам принимал участие в строительстве этого дома. Именно он ввел в элементы пластического декора восточные моти­вы. А ведь казалось, он должен был утверждать западную культуру. Но вы­сокая интеллигентность, духовная образованность помогли ему разглядеть природу и колорит местной архитектурной культуры и, как говорится, не входить со своим уставом в чужой монастырь.

Если ты тактично вносишь изменения в архитектурный облик, они бу­дут поняты, восприняты и использованы в дальнейшем. В деле этом про­сто обязателен принцип естественного взаимодействия культур. И пример М. А. Бестужева – образец подлинно интеллигентного, глубоко историче­ского подхода к освоению местных культурных традиций.

Мы до сих пор не можем оценить, образно говоря, генетический код наших городов, недооцениваем количественный и качественный состав историко-архитектурного наследия. Почему говорю – недооцениваем? Да потому, что многое уже утеряно безвозвратно. Сегодня, даже если мы все осознаем, получим необходимые средства и будем иметь возможность при­вести все в порядок, мы, к сожалению, уже не сможем этого сделать так, как надо было.

Посмотрим на исторические центры наших городов. В Чите историче­ское ядро составляет около 30 процентов застройки, но даже имея этот ис­торический багаж, новостройки возникают по своим законам. Улан-Удэ то­же сохранил старину. Но опять же, где гарантия того, что, будь у нас рань­ше средства на снос, мы не поспешили бы единым махом снести и хлам, и градостроительные шедевры. Нет такой гарантии и сейчас. Примером тому Красноярск, у которого как раз были средства, и в результате их интенсив­ного освоения историческое ядро города просто стерто, и если б не Ени­сей, то и вовсе было не понятно, в каком краю находится это поселение.

Об Иркутске скажу словами В. Распутина, так как лучше и точнее не скажешь. Помните, в очерке «Кяхта» он заметил: «Не всегда, к несчастью, звание исторического города может служить защитой от разрушительного передела. Иркутск и в ранге исторического города, в облечении охранных прав и законов не уберег свой старинный центр, перечеркнув его чужерод­ной геометрией самозваного модернизма».

Многие наши сибирские города – исторические, но лишь Иркутск и Енисейск вошли в число 115 городов страны, признанных таковыми. Ни Томск, ни Кяхта, ни Чита и Улан-Удэ не вошли в это число. Почему? А не было официальных данных. Мы сегодня почти не ощущаем разницы между Иркутском и Томском в их историко-архитектурном наследии, и вдруг – Томск не исторический город. Понять причины столь странных неологизмов мы можем, если посмотрим на принципы освоения наследия, а они формировались в жестокой борьбе на протяжении многих десятиле­тий развития городов уже в наше время.

Все эти годы, борясь друг с другом, шли параллельно три принципи­альных подхода к культурному наследию городов: снести и возвести новое, желательно в корне отличительное (так называемый бульдозерный прин­цип); законсервировать все и ничего нового не строить (тоже крайность, потому как развитие сибирских городов говорит о том, что они потому и устраивали наших предков, что отвечали принципу постепенного, мерно­го развития). И потому все же верен третий, диалектический принцип, со­единяющий два крайних взгляда на одну проблему. Суть его в том, что преобразование наших городов – это прежде всего освоение архитектур­ных традиций края. Мы должны были спокойно и внимательно отобрать лучшее, но не по принципу: шедевры, шедевры, а исходя из духовной ме- мориальности, из условий архитектурной среды городов, их масштабности и других категорий, делающих город соразмерным человеку.

—  И соразмерным Сибири, краю, в котором рожден и вырос, где будут жить его внуки и правнуки. А давайте мысленно пройдемся по улице сибир­ского города конца XIX столетия. В чем мы найдем ее отличительное своеоб­разие?


—   Во-первых, мы увидим, что основным строительным материалом в то время было дерево. Имеется даже статистика прошлого, которая гово­рит, что на тысячу домов менее 50 было в каменном исполнении.

Если, например, города центральной России, как правило, получали сплошную застройку улицы уже во второй половине XIX века, то в Сиби­ри это были лишь отдельные фрагменты. Здесь все еще сохранялась уса- дебность, но уже сформировался сибирский тип дома, который обладал не только удобствами, но и являл собой пример подлинного произведения искусства. Например, для Иркутска, Кяхты это был дом прежде всего ком­пактный, с антресольным этажом. Его легко можно было обогреть, и он хорошо хранил в себе тепло (для Сибири это было чрезвычайно важно). Внешне дома были не столь громоздкими и занимали весьма малое про­странство, но внутри, за счет разноэтажности и других приемов, они бы­ли крайне удобны. И, конечно же, поражала общая культура исполнения, как говорится, ремесло. Многие усадьбы имели свою неповторимую лице­вую сторону, они принадлежали улице, улица городу, а в целом было ощу­щение огромной ответственности каждой постройки перед ее окружением. Все это как раз те качества, которые мы сегодня уже во многом утратили в нашем градостроительном деле.

Да и вообще, если внимательно проследим историю застройки сибир­ских городов, то обнаружим многие правила, которым неизменно следова­ли зодчие. Мы получили наши города в наследство от архитекторов и ма­стеровых прошлого, в них уже были сформированы четкие, присущие вре­мени черты. Это был своеобразный синтез народных традиций, которые складывались в русском градостроительстве, и профессионального зодче­ства. И забывать об этом, представлять дело так, что до нас тут и трава не росла, бездумно и расточительно относиться к наследию прошлого пре­ступно перед нынешним, а более всего перед будущим поколением сиби­ряков. Что мы оставим им в наследство?!

—  Так уже оставляем, возводя лишь, к сожалению, «выдающиеся» по­стройки в центре исторического города. И далеко за примером ходить не на­до, взять хотя бы жилой дом на набережной Ангары в Иркутске, что высит­ся безликим коробом над древними постройками, агрессивно относясь к своему окружению. Если и далее у нас так пойдут дела по «реконструкции» истори­ческой части города, то в скором времени на той же набережной чужеродны­ми покажутся Белый дом, здание краеведческого музея, учебного корпуса уни­верситета, то есть как раз те строения, что пока еще все же являются ар­хитектурно-исторической основой этого любимого иркутянами уголка города.

Смогли же мы в пятидесятых годах, когда застраивались в Иркутске улицы Ленина, Карла Маркса и ряд других, сохранить историческое лицо цен­тра города. Произошло это, думаю, потому, что сама архитектура тех лет развивалась в историческом контексте, была сработана в традиционном пла­стическом стиле, какие-то детали, элементы решались индивидуальными средствами. Это уж когда перешли на конвейерность, тогда, пожалуй, и на­чалось наше обольщение градостроительными успехами. Конвейерность приве­ла к безликости не только наших построек, она привела к безликости мыш­ления архитекторов, к отрицанию традиций, к существованию вне контекс­та архитектурно-исторической среды. Всякий раз, думая об этом, вспоми­наю (правда, лишь по фотографии) величественную красоту иркутского Ка­федрального собора, снесенного с лица города недоумением градоначальников во времена атеистического нигилизма. И только представить могу, какое влия­ние оказал бы этот шедевр на общее пространственно-эстетическое решение застройки центральной части города. Разве смогли бы мы, будь он у нас пе­ред взором, ту же площадь Кирова обрядить в такой наряд, что, окажись пе­ред нами человек, одетый во все это, мы ни за что бы не догадались, из ка­кие краев свалился он на нашу землю, кто по национальности, что хочет нам сказать, да и поняли ли бы мы его чужеродную речь ?


— И все же жилой дом на набережной, о котором вы упомянули, счи­тается заметной архитектурной премьерой Иркутска. По отзывам извест­ных архитекторов, достоинства этого произведения особо рельефны на фо­не огромный массы бездуховного градостроительного материала, обладате­лем которого на долгие десятилетия стал и Иркутск.

Решение важнейшей социальной программы – жилищной – осуще­ствлялось беспрецедентными во всей истории темпами. И вдруг мы остро ощутили то, что в предшествующие нашему сегодня три последних деся­тилетия архитектура беспристрастно, как это было и в иные времена, от­разила, зафиксировала в камне не столько торжественную мелодию бытия, сколько прагматические установки сиюминутных потребностей, изрядно поколебавших наши духовные устои. При этом эстетические и художест­венные качества архитектуры были отодвинуты на второй план, и потому подлинно содержательная выразительность по-прежнему остается болевой точкой архитектуры и нравственной основой профессии архитектора.

Автор этой постройки В. Павлов в свое время преподавал в нашем ин­ституте и имел буквально кумирное влияние на студентов. Однажды в раз­говоре с молодыми архитекторами он афористично произнес: «Если новое лучше, то эффект положительный». Его тезис в открытую диктовал уста­новку на прием реконструкции исторического центра Иркутска через не­уважение к прошлому. Это не что иное как профессиональное чванство то­тального обновления. Главным в реконструкции, при всем многообразии целей и сложностей в их достижении, было и всегда остается уважитель­ное отношение к истории, подлинное внимание к тем, кто творил до тебя.

Вы, конечно, не могли не обратить внимания на небольших размеров каменный двухэтажный особняк, что в подошвенной смиренности пребы­вает в ногах своего высокомерного и холодно беспристрастного соседа. Но даже и такое соседство для архитектурной содержательности города мож­но считать благоприятным. Дом этот был возведен в первой половине XIX века и, видимо, связан с именем талантливого иркутского архитектора Ан­тона Лосева (далеко не самая лучшая его постройка, но единственная, до­шедшая до нас почти без искажений, и потому особенно должна быть до­рога). В этом доме жил и плодотворно работал еще в предреволюционное время ставший позднее академиком выдающийся советский ученый Вла­димир Афанасьевич Обручев, исследователь Сибири, Центральной и Сред­ней Азии, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и Государ­ственных премий СССР. Я перечислил еще не все титулы и деяния наше­го соотечественника, но именно они, а не высокие архитектурно-истори­ческие достоинства постройки помешали В. Павлову и В. Буху, главному архитектору города (потребовалось вмешательство высоких инстанций), осуществить акт беспамятства.

Настораживает и то, что большинство наших преподавателей в своей оценке дома на набережной категоричны и односторонни. В их устах он приводится даже как пример идеального диалога с местной архитектурной традицией. При этом они, с одной стороны, ссылаются на поддержку цен­тральной критики, с другой – присваивают автору категорию тонкого ин­терпретатора наследия. Но архитектура – многосоставное явление, много­плановой должна быть и оценка ее произведений.

Нельзя оценивать композиционно-образные достоинства объекта изо­лированно, без понимания того, какую роль он играет в контексте истори­ческого окружения. Поэтому неправомерно утверждать, что дом на набе­режной контекстуален лишь на том основании, что исторически малоэтаж­ная застройка Иркутска «ритмизировалась вертикалями культовых доми­нант». Это верно лишь на уровне силуэтного восприятия и формирования речного фасада города. И лишь только это, на мой взгляд, бесспорное до­стоинство постройки. В остальном же, например, в пластике, ритме чле­нений, решенных, конечно, грамотно, эта вещь в заведомом противопо­ставлении генетическому коду исторической среды и, как вы заметили, не­сет явный акцент агрессивности.

Духовная коммуникабельность как черта подлинного искусства и, ко­нечно, архитектуры предполагает творческое использование наследия не только на уровне равноуважительного диалога старого и нового, но, дума­ется мне, и в процессе воспитания такого взгляда в самом архитекторе.

— Но люди, которые определяли развитие исторических городов в наше время, равно как и возведение новых, не всегда проникались ответственностью за будущее. И происходило это, на мой взгляд, из-за отсутствия знаний и про­фессиональной культуры, самокритичной оценки ошибок, из-за отрицания опы­та прошлого. Так постепенно и вырабатывался стереотип победной поступи.

— Когда говоришь с архитекторами, определяющими административ­ную политику развития города, все вроде в их словах умно и правильно.

Но начинаешь вникать и замечаешь накатанную, твердо спрессованную стереотипами мировоззренческую платформу.

Лет десять назад мне довелось беседовать с одним из светил современ­ной архитектурной науки, работающим в институте имени И. Е. Репина. Я принес ему тогда свои исследования по поводу исторической застройки си­бирских городов. Он посмотрел и сказал: «Ну что Сибирь, эти города, раз­ве там может быть архитектура?» Вот так: Москва, Ленинград, Новгород, Псков – это архитектура. А Иркутск, Кяхта, Енисейск, Чита, Томск – это так, от нужды возникшее.

Современный архитектор, работающий в историческом городе, мне кажется, должен давать такую же клятву, какую дает будущий медик перед тем, как надеть белый халат. В делах своих он неизменно должен следо­вать единственно верному постулату: в историческом городе главное не возведение построек, утверждающих твое имя, доминирующих над про­чим, вплоть до противопоставления, главное – сохранить старое и приум­ножить лучшее.

— Процесс развития города непрерывен. Нам не нужен слоеный пирог: вот старое, а вот новое. В своих делах мы должны стремиться к гармонии, тон­кому сочетанию современных начал с традициями зодчих прошлого. Чем стар­ше город, чем больше присутствует в нем следов веков минувших, тем наи­более актуально его сегодняшнее значение в формировании личности человека. Уверен, что на формирование мировоззрения, эстетических взглядов и при­страстий таких выдающихся наших земляков, как драматург Александр Ва­лентинович Вампилов, писатель Валентин Григорьевич Распутин, хранитель Иркутского художественного музея Алексей Дементьевич Фатьянов, во мно­гом оказала влияние именно та историко-архитектурная среда их родного го­рода, тот художественный лик, что все же присущ Иркутску, несмотря на ухищрения новаторско-низвергательных поисков и пятна панельных домов, что, как сорняки, торчат посреди исторической части города.

— Трудно жить в городе, не имеющем старины. В духовной неуютно­сти пребывают многие живущие в таких городах, как Усть-Илимск, Не- рюнгри, Дивногорск и им подобных, слабо вписывающихся даже в изуми­тельное природное пространство сибирской тайги. Понимаете, это не про­сто антиквариатная потребность поглядеть на старинные постройки или потрогать золотистый корешок старой книги. Нет. Это генетически зало­женная в человеке потребность ощущения неразрывности памяти. Нару­шение этого оборачивается необратимыми процессами в самом человеке, отражается на результатах его деяний. «Если природа говорит о вечности, – писал в том же очерке «Кяхта» Валентин Распутин, – то людские поселе­ния должны говорить не о тщете человека, ненадолго приходящего в мир, а об остающемся после него тепле. Память – это и есть тепло от челове­ческой жизни, без тепла памяти не бывает. По тому, как и в каких стенах жили люди, можно судить, чем они жили, была ли их жизнь продолжени­ем народной направленности или ее искривлением».

— И очень дорого приходится сегодня платить за пренебрежительное от­ношение к архитектуре, которая вместо того чтобы стать матерью плас­тических искусств давно уже стала у нас придатком строительного произ­водства, профессией, в которой каждый считает себя специалистом. Нико­го уже не удивляет тот факт, что практически любой дом можно постро­ить сегодня и без архитектора, обойдясь типовым набором модулей, которые всегда под рукой в проектно-конструкторском бюро строительной организа­ции. В результате архитектура оказалась решительно отлученной от искус­ства, а архитектор превращен в разновидность конторского служащего. Упа­ла престижность профессии, соответственно упало и мастерство.

Как результат всего этого мы видим сегодня и нерациональное использо­вание городских территорий, равнодушие к специфике места, его рельефу, природно-климатическим условиям, особенностям демографического состава, национального уклада жизни населения. А самое печальное в том, что из гра­достроительного искусства ушел человек с его привязанностью к своему до­му, двору, улице, к истории и своеобразию места, где он живет.


— Действительно, вы правы: мы забыли, что архитектура это не толь­ко польза и прочность, но еще и красота, во всем и всегда сопровождав­шая человека. Вспомним, еще в середине пятидесятых годов вышло указа­ние о борьбе с архитектурными излишествами. Теперь-то мы понимаем, для чего это было нужно – расчищалось магистральное направление для скоропалительного засилья в наших городах и поселках типового безлико­го домостроения. Именно тогда архитектура и была «выключена» из сфе­ры искусства. На первое место были поставлены вопросы экономической целесообразности, но они дали нам сравнительно положительные резуль­таты лишь на небольшом отрезке времени. Мы считали, что главное – дать человеку жилье, и вовсе не думали, каким оно должно быть. Никогда нельзя выдвигать на первое место чисто прагматические цели. В этом смысле архитектура явилась зеркальным отражением многих наших нега­тивных процессов.

—  И потому для ее оздоровления, на мой взгляд, необходим пересмотр главного – принципов типового проектирования. Домостроительные комби­наты, выпускающие типовые конструкции, да еще, как правило, в урезанном виде, – главная и основная причина того упадка в архитектуре наших горо­дов, свидетелями которого мы сегодня являемся. Существующие сегодня фор­мы застройки разобщают людей, не формируют у них чувства хозяина дома, любви к своей улице, району, городу.

Да и откуда оно явится, это чувство, если типовыми стали не только здания, но и планировочные приемы, градостроительные композиции общест­венных центров, площадей, улиц, что приводит к тому, что на карте Сиби­ри (да и не только этого края) появляются города на одно лицо, в которых десятки одинаковых зданий, школ, магазинов, детских садов, одинаковые вок­залы, даже здания горисполкомов строятся по одному, честно говоря, безли­кому проекту.

Печальный парадокс этой проблемы еще и в том, что почти каждый счи­тает себя специалистом в области архитектуры. Архитектор изобретает и проектирует одно, строитель на деле создает чуть ли не совсем другое. Ведь не диктует коллектив типографии, как и о чем писать литератору, а кино­промышленность – что снимать режиссеру. Или разве возможно предста­вить себе, чтобы музыканты играли совсем не то, что сочинил композитор ? В архитектуре, как видим, это сплошь и рядом.


— Вопрос еще и в том, что архитектура – это не только сфера самих архитекторов, не только цеховые интересы зодчих. Архитектор сегодня го­ворит: «Я могу вам спроектировать хороший дом, но вы дайте мне на него заказ. Я, может, и подумаю об уютном дворике, но вы заложите мне усло­вия для него в проектном задании. Я бы мог, допустим, оставить эти дома в исторической среде, но у меня же в задании четко обозначено снести их и поставить на их месте вот это панельно-плоское строение, переработав типовой проект. У меня такое задание, и выше головы не прыгнешь». О чем это говорит? О том, что сегодня отсутствует социальный заказ на архитек­туру как средство формирования пространственной среды наших городов, а не как на решение проблемы увеличения квадратных метров жилья.

Чем это оборачивается, мы уже знаем, ощущаем на себе. Это оборачи­вается не только бездуховностью, самой высокой платой за беспамятство, но и приводит к откровенной трате денег. Нельзя все сваливать на архи­тектуру, хотя требования к ней чрезвычайно высоки. Надо сегодня обра­тить внимание и на то, что мощная строительная индустрия застыла в сво­ем развитии и по существу является одной из отсталых отраслей народно­го хозяйства.

Во все времена выгоднее было строить именно хороший дом, пусть не­много дороже, но зато максимально удобный для жизни людей. И нам не придется через двадцать или тридцать лет его ломать, как это сегодня уже в ряде мест происходит с панельными домами. Ведь если посчитать, то в конечном итоге они для нас оказались чуть ли не золотыми, а мы ими за­полнили города. Но вновь слышим от руководителей строительства, что задача предоставить к 2000 году каждой семье отдельную квартиру требует все более уменьшать стоимость квадратного метра жилой площади, все се­рии еще более унифицировать, еще больше экономить на отделке. Такая экономия обойдется в скором будущем слишком дорого всему обществу.

Какая польза от квадратных метров, если не формируется желанный для человека дом, полноценная среда для его жизни? Поставить задачу дать каждой семье квартиру и не уточнить, о какой квартире, о каком доме, о какой среде идет речь, и не считаться с желаниями и потребностями лю­дей – наших настоящих заказчиков, оставлять строителям право решать, что и как строить, – значит идти навстречу новым возникающим проти­воречиям. Сейчас же мы проектируем индивидуальное жилье, но в нем по­рой все выхолощено до такого уровня, что дом сам по себе «мертв», в не­го даже нашу типовую мебель не сразу занесешь и разместишь, не говоря уже о том, что люди, проживающие в нем, разобщены и одиноки.

Мы не закладываем в проекты наших домов варианты: семья молодая, многодетная, бездетная, одинокий человек – их много, но они никак не отражены в архитектурной практике. А ведь все можно делать теми же средствами, нужен лишь другой подход.

В связи с этим встает и вопрос участия в социальном заказе на проек­тирование не только архитектора, но и социолога и психолога. Если мы се­годня построим дом или квартиру, морально, социально и психологичес­ки устраивающую нас, то и через двадцать лет это жилье будет нас устра­ивать. Не так уж все быстро меняется в архитектуре, и потому несколько десятилетий это уже немало.

Так что, поставив перед собой серьезную задачу решения жилищной проблемы в стране к 2000 году, мы пока еще учли не все в сложности ее реализации. А главное, не всегда правильно понимаем вопрос решения ее экономными средствами.

В последнее время мы изрядно увлеклись возведением высотных по­строек, часто вовсе не вписывающихся в пространственный ландшафт го­рода. Нам кажется, что рационально используется площадь, а выходит да­леко не так. Те же показатели плотности мы можем иметь и при малоэтаж­ной застройке. Возведя одну или две девятиэтажки, мы уже не можем по­строить рядом другие здания, иначе пространство между ними будет напо­минать колодцы.

— В связи с этим нельзя не упомянуть, мне кажется, и о том, как мы используем такой уникальный строительный материал, каковым является обыкновенный кирпич. Одно дело, когда мы из панелей возводим плоское стро­ение, вытянутое или в длину, или в высоту. Но ведь мы и из кирпича умудря­емся возвести копию панельного дома. Так и стоят они в ряд, как близнецы- братья, ничем не отличаясь.

— Кирпич является своего рода маленьким строительным модулем, та пластическая гибкость, что заложена в нем, обязывает решать самые раз­нообразные задачи. Мы вообще должны сегодня говорить о расширении номенклатуры строительных деталей, а по сути дела даже новые серии жи­лых домов проектируем из одних и тех же типовых деталей.

Индустриализация строительного процесса должна основываться на хорошей строительной базе, и она должна быть гибкой. Вот вы говорили о том, что у нас порой в одном городе десятки одинаковых строений:

типовые кинотеатры, школы, я уже не говорю о жилых кварталах. Все это идет как раз от минимума используемых строительных конструкций при проектировании, застоя в нашей строительной индустрии. Сегодня коли­чества номенклатуры строительных конструкций не хватает, чтобы даже один микрорайон застроить с минимальным разнообразием построек. Ко­личество вариантов должно быть максимально разнообразным, чтобы обеспечить нашим городам художественную и архитектурно-градострои­тельную содержательность.

В свое время, когда была сделана ставка на решение масштабных го­сударственных задач (жилье – любой ценой!), параллельно шел процесс нивелирования и сведения к нулю социального заказа на архитектуру, ко­торая была бы художественно разнообразна и духовно содержательна.

Среди архитекторов прочно укоренился принцип формально-аналити­ческого мышления: исходили из макета, а не условий среды (делался ма­кет, а где и как он будет «привязан» – дело второе). Все это был резуль­тат того самого рывка в шестидесятых годах, когда архитектор в погоне за оптимальным структурным решением смотрел на городское пространство глазами функционалиста. Вследствие этого и был допущен основной иде­ологический просчет в проектах современных городов, ставших потом об­разцами для десятков и сотен других.

Думается, что только глубоко изучив наши градостроительные просче­ты предшествующих лет, мы будем способны решить поставленную перед нами задачу.

Надо делать ставку на долговременность: строить дома с учетом гряду­щего, с учетом подлинной архитектуры и внимания к человеку. Да, долж­но быть и серийное строительство, но серий должно быть больше, они обязаны быть разнообразнее, с учетом строительства и новых районов, и застройки исторической части городов, а также региональных, экономиче­ских, национальных условий.

Помните, как говорил великий наш соотечественник Николай Василь­евич Гоголь: «Всякая архитектура прекрасна, если соблюдены все ее усло­вия и если она выбрана совершенно согласно назначению строения. Пусть же она, хоть отрывками, является среди наших городов в таком ви­де, в каком она была при отжившем уже народе, чтобы при взгляде на нее осенила нас мысль о минувшей жизни и погрузила бы нас в его быт, в его привычки и степень понимания и вызвала бы у нас благодарность за его существование, бывшее ступенью нашего собственного возвышения».

 



Сергей Иоффе


От умолчания до забвения


Записки провинциального литератора

Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость – эгоизм.

В. В. Розанов. Опавшие листья

Иоффе Сергей Айзикович (11 января 1935, Смоленск – 24 января 1992, Иркутск), поэт, прозаик. Член Союза российских писателей. Автор книг «Желание», «Мужчи­ны», «Дорога», «Время вышло» и др.

 

Довелось мне лет двадцать назад быть общественным редактором тонюсенькой книжки для очередной поэтической «Бригады». -Книжки незаурядной. Со стихами традиционными и наивными (закіномерными в первом сборнике любого начинающего автора) в ней соседствовали строки точные и пронзительные, говорящие о даровании значительном, крепком.


Дожди свое отморосили,

Упал с берез последний лист.

И снег,

Покрывший пол-России,

Как сон ребенка,

Тих и чист.


Никакого изыска, никакой вычурности, все вроде бы очень просто, но в простоте этой – редкая естественность, завидная сила. Поэт зорок и проницателен: он видит, как, брошенная кем-то под дерево, «притаилась арбузная корка полосатым бурундучком»; он замечает, что морозным ут­ром в поселке «не дымы, а белые березы выросли над каждою трубой», и женщина «.торопится в жилье внести с веревки между соснами жестяным ставшее белье».

Поневоле сравниваешь ту давнюю книжку, тот давний дебют с книж­ками и дебютами последних лет – небо и земля! К каким ухищрениям ни прибегают новые молодые, им не удается сразу заговорить незаемным, не­принужденным, своим голосом: ни мудрые метафоры не помогают, ни ста­рательно сработанные «под фольклор» строфы.

Валентину Урукову (а речь идет именно о нем) многое удалось сразу. В его стихах ощущались та раскованность, та свобода, кои за столом не высидишь, у мастера не позаимствуешь – они, как известно, от Бога.

Была опаска: а вдруг выговорится до срока? Ведь так часто случается: появится имя, сверкнет на поэтическом небосклоне – и навсегда исчез­нет. Кто, кроме дотошных читателей и собирателей стихотворных книжек, помнит сегодня, к примеру, Петра Пиницу или Г ермана Боброва, тоже на­чинавших когда-то в «Бригаде», начинавших ярко, обещающе?..

Валентину Урукову творческая немота, похоже, не грозила. И топтания на месте, перепевания самого себя, обычно подстерегающих поэта после первой книжки, он тоже избежал: через несколько лет из Нижнеудинска в Иркутск пришла добротная рукопись новых стихов. Но путь от рукописи до книги у нас ой как длинен! Рецензии, редсоветы, планы редподготовки и очередь, очередь. Дорога, отмеренная Валентину Алексеевичу Урукову судьбой, оказалась куда короче: его жизнь трагически оборвалась.

Посмертных публикаций было несколько: в «Сибири» в «Нашем со­временнике». А вторая книга так и не вышла.

Из года в год затевал я на общих писательских собраниях разговор о том, что необходимо издать Урукова. Никто не возражал, но и палец о па­лец тоже никто не ударил.

Где она, та рукопись? Сохранилась ли в архивных завалах или у род­ственников?

 

***

Как-то на писательском собрании в докладе ревизионной комиссии бы­ло высказано недовольство тем, что рецензированием рукописей занимают­ся у нас одни и те же люди. В числе прочих была названа и моя фамилия.

Нет бы задуматься выборному лицу: почему писатель вынужден тра­тить время и нервы на столь неблагородное дело? Может, у него собствен­ная рукопись годами лежит в издательстве без движения? Может, помочь надо человеку, для которого рецензирование – единственный способ за­работать на хлеб? Дело-то ведь и впрямь, если исполнять его добросовест­но, отнимает уйму времени и сил, а удовольствие приносит крайне редко: едва ли хотя бы одна из сотни (из тысячи!) прочитанных рукописей заслу­живает серьезного разговора.

«Критику» я учел, от рецензирования отказался напрочь, и вообще ис­тория эта давняя, и вспомнил я ее лишь потому, что с ней связана судьба последней из попавших мне на отзыв рукописей – черемховца Виктора Пестюрина.

Пестюрина я знал как журналиста, как автора стихов, охотно публику­емых газетами на первых страницах к праздничным датам (их называют «датскими»), и начал читать его объемистый манускрипт не без предвзято­сти. В самом деле: с профессионалами автор не общался, на строгое об­суждение свои сочинения не выносил – беспрепятственно печатался в «собственной» газете, а это губительно даже и для крупного дарования. Мои опасения подтверждались: декларативные, лозунговые, изобилующие банальностями стихи следовали одно за другим, и очень подмывало пере­листывать рукопись поскорее, читать ее с пятого на десятое, что называ­ется, по диагонали.

Но что-то не позволило. Что-то заставило быть предельно вниматель­ным, наверно, неожиданно встретившаяся живая строчка или целая стро­фа, резко выбивающаяся из монотонного ряда своей полнозвучностью.

В итоге вывод был однозначным: Виктор Пестюрин – безусловно, поэт, газета сильно деформировала его природный голос, но заглушить оконча­тельно не смогла, и он порой прорывается сквозь одноцветную безликость.

В толстой рукописи я насчитал 11 стоящих самобытных стихотво­рений.

Цифра эта хорошо запомнилась, потому что, отвечая на мою рецен­зию, Пестюрин снова и снова повторял, недоумевая: надо же – именно 11, не больше и не меньше. Он обиженно спорил, требовал подробных объяс­нений. Я отвечал, что рецензия, разумеется, субъективна: мне пригляну­лось 11 стихотворений, а кто-то, возможно, отметит 30 или вообще ни од­ного не выделит. Я объяснял, что прав у рецензента, в общем-то, никаких нет, с моим мнением могут и не посчитаться. Я советовал, воспользовав­шись рецензией, предложить рукопись в «Бригаду»: книжка по объему бу­дет небольшой, но по стихам весомой. Ведь главное – сделать первый шаг, издаться, увидеть себя со стороны, иначе творческий рост невозможен.

Бойкой получилась у нас переписка. С моей стороны, видимо, излиш­не резкой и категоричной, о чем я запоздало сожалею, со стороны Пестю­рина – амбициозной и неуступчивой. Перспектива издаться вместе с мо­лодыми в «Бригаде» его не устраивала (хотя выходили в этой серии и ав­торы солидного возраста), он рассчитывал на нечто большее. Короче, ни к чему не привела наша почтовая перепалка: каждый остался при своем мнении.

А через несколько лет пришла печальная весть о кончине фронтовика Виктора Александровича Пестюрина.

Что с его архивом (ведь он, кажется, писал и пьесы, которые ставил Черемховский драмтеатр)? Существует ли хотя бы призрачная надежда, что к рукописям Пестюрина когда-нибудь прикоснутся руки профессионалов – людей неравнодушных и наделенных правом рекомендовать к публикации, настаивать на ней?

Или, быть может, лишь членство автора в Союзе писателей – гаран­тия того, что к остающемуся после него архиву будет проявлено внимание?


***

Едва оформив пенсию, в одночасье ушел от нас поэт и прозаик, член Союза писателей Виктор Владимирович Киселев. Немногим более полуве­ка прожил автор многих книг для детей и взрослых, член Союза писателей Леонид Станиславович Красовский. В 1984 году перестало биться сердце фронтовика, тоже члена СП Владимира Николаевича Козловского, автора популярных романов «Верность» и «Братья по крови».

Догадались ли мы в последующие годы, по крайней мере однажды, со­браться, чтобы в своем кругу вспомнить о каждом из ушедших? Пригла­сить родственников, выслушать их просьбы, оказать посильную помощь. Если необходим повод, то ведь и повод был: в 1987-м исполнилось бы 70 лет В. Н. Козловскому, в 1988-м – В. В. Киселеву. Перечитаны ли на­ми их книги, чтобы лучшее предложить для переиздания? Разобраны ли архивы, чтобы опубликовать в газетах главы из незавершенных вещей, сти­хи, письма?..

Кстати, о письмах. Не так давно получил я из Новосибирска восьмой том «Литературного наследства Сибири», в нем собраны преинтереснейшие материалы, в частности, письма М. К. Азадовского к Г. Ф. Кунгурову, от­носящиеся к сороковым годам. Сколько знакомых имен, сколько подроб­ностей культурной жизни Иркутска тех лет! И подумалось: почему до сих пор не стало всеобщим достоянием все наиболее значительное из эписто­лярного наследия умерших иркутских литераторов – того же Г. Ф. Кунгу- рова, К. Ф. Седых, И. С. Луговского?.. На чьи плечи перекладываются за­боты, исполнение которых – святой долг писательской организации?

Мне могут, во-первых, возразить: кое-что в этом плане делается – из­дается превосходная серия «Литературные памятники Сибири», вышел двухтомник А. Вампилова, наконец-то увидели свет избранные сочинения И. И. Молчанова-Сибирского и П. Г. Маляревского.

Мне могут, во-вторых, разъяснить: только крупные таланты способны выдержать испытание временем – такова безжалостная реальность.

С первым возражением готов согласиться, хотя это «кое-что» делается с великим опозданием, а значит, сопряжено с невосполнимыми потерями: утрачены рукописи, документы; да и сколько уже выросло поколений не только «рядовых» читателей, но и учителей, филологов, понятия не имею­щих о Михаиле Загоскине, Георгии Гребенщикове, Александре Черкасове.

А вот разъяснение по поводу «крупных талантов» отвергаю категори­чески. Русская (как и любая другая) словесность – это не степь с редки­ми, одиноко высящимися деревьями, это скорее пуща, где рядом с гиган­тами мирно уживается подлесок, где кроны поддерживают друг друга, а корни переплелись так причудливо и крепко, что не разъять их при всем старании.

Время, конечно же, неумолимо. Но вершить свое дело оно должно не­насильственно и справедливо. У времени будет возможность выбирать, ес­ли мы предоставим ему полный выбор, если возьмем на себя миссию за­ботливых лесоводов, а не бездушных дровосеков – их и так без счета про­шлось с топорами по нашей литературе за последние семь десятилетий.


***

В 1969 году местное издательство затеяло серию книг «Сибирская ли­ра». Появилась реальная возможность впервые наиболее полно предста­вить поэтов, связанных с землей иркутской либо рождением и годами дет­ства, либо работой и самыми первыми публикациями. Кто-то остался ве­рен Прибайкалью навсегда, у кого-то судьба сложилась иначе. В конце концов, важна не прописка, важно то, что в творчестве этих поэтов запе­чатлены и красоты, и боли нашего края.

Поначалу сборники, любовно оформленные художником Анатолием Аносовым, выходили в разумной последовательности: авторы, ныне здрав­ствующие, каждые два-три года отступали в сторонку, чтобы пропустить вперед тех, кто сам уже не может постоять за себя. Так, в 1970 году была издана книга Ивана Молчанова-Сибирского, в 1973-м – Иосифа Уткина, в 1975-м – Ивана Харабарова, в 1978-м – Анатолия Ольхона.

Но со временем благородная традиция была нарушена, и очередь пре­тендующих на издание в «Сибирской лире» превратилась в живую – в бук­вальном смысле этого слова.

Грех, конечно, винить в своекорыстии провинциальных поэтов – представителей самого обездоленного отряда отечественных литераторов. Тоненькая книжка стихов, выходящая один раз в пять (а то и в семь или даже десять!) лет, приносит сумму поистине нищенскую: поделив ее на месяцы ожиданий, едва ли получишь и половину тех самых 80 рублей, что ныне официально признаны верхней границей бедности. Тем не менее будь мы памятливей, будь мы одержимы не только собственными интере­сами, но и заботой о сбережении культурного наследия прошлого, мы бы кое-чего добились. Писательская организация и должна была, и могла на­стоять, чтобы «Сибирская лира» регулярно пополнялась не только сборни­ками наших современников, но и книгами (в основном, безгонорарными, а потому и не столь убыточными для издательства) поэтов минувших вре­мен.

Сегодня, когда повсюду вступает в свои права хозрасчет, когда при­быль становится мерилом любой деятельности, того и гляди, будут вовсе изгнаны из планов бездоходные стихотворные книжки.

Но разве можно себе представить «Сибирскую лиру» без Омулевского (Иннокентия Федорова), бывшего, пожалуй, первым значительным по­этом, которого взрастила иркутская земля?

Разве допустимо обойти вниманием уроженца деревни Иванушкин- ская Иркутской губернии Виссариона Саянова, автора колоритнейших стихов о старой Сибири?

Разве позволительно предать забвению Джека Алтаузена, сложившего голову на Великой Отечественной?

А Василий Непомнящих? Он уже, к сожалению, прочно забыт, и, на­верное, последняя возможность вернуть читателю творчество этого поэта – издание его в «Сибирской лире».

А замечательный лирик Василий Федоров, работавший в молодости на Иркутском авиазаводе?

А бурятский народный сказитель Аполлон Тороев?

Кто-то, возможно, вспомнит и другие имена, но и названных, думаю, вполне достаточно, чтобы убедиться в нашей непамятливости, в нашем не­брежении и равнодушии к поэтическому наследству земляков.

Недавно один из журналов опубликовал подборку превосходных сти­хов. Заглавное хочется привести целиком:


За свечой – в тени – Засвечье,

за шестком – в углу – Запечье,

за спиной – ничком – Заплечье,

за рекой – свистком – Заречье,

Заболотье, Задубровье,

Заозерье, Заостровье,

Забайкалье, Заангарье,

Забурунье, Заполярье,

Заамурье, Заонежье,

Заграничье, Зарубежье,

Забездомье, Заизгнанье,

Завеликоокеанье,

Забразилье, Запланетье,

За-двадцатое – столетье


Автор – наш земляк Валерий Перелешин.

Родился в Иркутске в 1913 году. Семилетним был увезен в Харбин. Скитался по миру. Издал 13 книг в Китае, Франции, ФРГ, Голландии, США. Одним из лучших русских поэтов зарубежья называют его на Западе.

Вот бы нам проявить оперативность и, опередив столицу, вернуть на родину творчество этого поэта!

По всей вероятности, не вернем. Слабо. И не потому, что эмигрант: не сбежал ведь, увезли ребенком. И не потому, что трудно раздобыть его кни­ги: можно было бы навести справки через журналистов – наших коррес­пондентов в Бразилии, где живет Перелешин, списаться.

Не возьмем мы на себя труд составить книгу Перелешина для «Сибир­ской лиры» и не станем отстаивать ее на худсовете хотя бы потому, что он кого-то из своих оттеснить может. Да к тому же (вон она – подоплека!) подборку его стихов дал «Огонек» – журнал, который ныне «правящему большинству» нашей организации что кость в горле: «Напечатали в «Огоньке»? Значит, чужой. Ату его!»

О каком чувстве гордости, о какой заботе о сибирском наследии, во­обще о каких высоких материях можно вести речь, когда правят бал нетер­пимость и озлобление, что еще вчера в оголтелой борьбе против неугодно­го режиссера позволяли бесцеремонно использовать имя Вампилова, бро­саясь им, словно теннисным мячиком: то ходатайствуя перед обкомом о присвоении этого имени ТЮЗу, то отзывая свое ходатайство назад.

Слава Богу, руганные нами на все лады чиновники на сей раз оказа­лись куда мудрее и дальновиднее «инженеров человеческих душ»: театр имени Вампилова – это уже навсегда.

***

Пристальное внимание к театру в давних традициях иркутской прессы. В интереснейшем по фактографии «Очерке из истории театральной культу­ры Сибири» П. Г. Маляревский, рассказывая об иркутском театре семиде­сятых-девяностых годов прошлого века, писал: «Местная печать. при­стально следила и за работой режиссуры, и за творческой деятельностью от­дельных актеров. Небрежное отношение к театру, неверная трактовка про­изведений и ролей встречали суровую оценку на страницах газет». Правда, ведя речь о советском периоде, Маляревский сетовал: «Периферийные ак­теры редко слышат квалифицированный разбор и оценку своей творческой деятельности, своих побед и поражений. Общеизвестен недостаточно высо­кий профессиональный уровень рецензий в местных газетах».

Драматург прав, и все же годы, прошедшие с той поры, когда писались эти строки, отмечены и бесспорными удачами театральной критики. По сей день помню прекрасные статьи безвременно ушедшего от нас Григо­рия Дмитриева – умные, сердечные, продиктованные истинным уважени­ем и любовью к актерскому ремеслу. Убежден: собранные воедино и из­данные небольшой книгой, они бы с удовольствием приобретались завзя­тыми театралами вместе с программкой у входа в зрительный зал. Ведь в тех рецензиях, помимо оценки конкретного спектакля, были и любопыт­ные сведения из театрального прошлого, и размышления «вневременные», лишенные узости злободневного расчета. На мой взгляд, сегодня пример­но в том же ключе пишет Виталий Нарожный, имеющий, насколько мне известно, техническое, а не гуманитарное образование, и тем не менее фи­лолог по сути: его рассуждения определенны и доказательны, его полеми­ка сдержанна и по-настоящему интеллигентна.

Впрочем, театральная критика – тема особая, и коснулся я ее лишь за­тем, чтобы подчеркнуть: практически каждый спектакль, поставленный на драматической или музыкальной сцене Иркутска, удостаивается разверну­того отзыва, а то и дискуссии. Не о качестве этих отзывов, не об уровне дискуссий веду речь, а о самом факте постоянного внимания к коллектив­ному творчеству театральных режиссеров, актеров, художников.

Почему же аналогичного внимания лишено у нас творчество писателя, этого завзятого «кустаря-одиночки»? Неужели издание книги, работе над которой автор отдал пять-семь-десять лет, – событие в культурной жизни края не столь значительное, как театральная премьера, коей предшество­вало несколько месяцев репетиций?

Равнодушное (если не пренебрежительное) отношение критики и то­варищей по перу к рожденному в мучениях писательскому детищу давно уже стало привычным. Есть, конечно, редкие исключения, но они только подтверждают правило: писатель в Иркутске сиротлив и «бесхозен».

Нужны примеры?

Почти ежегодно (а порой и дважды в год) появляются на книжных прилавках новые томики Г еннадия Машкина. Разве нет резона всерьез по­говорить об эволюции творчества прозаика, чьи повести «Синее море, бе­лый пароход» и «Арка» вызвали когда-то каскад восторженных откликов? Теперь же критика молчит – как в рот воды набрала. Критика охладела к Машкину. Почему?

Издал Дмитрий Сергеев сборник «Старые особняки» – исторические повести, написанные на местном материале. Разве это не отличный повод, чтобы затеять заинтересованное обсуждение книги с привлечением исто­риков, краеведов, всех, кто неравнодушен к иркутской старине? Ведь по­добные произведения – редкость. Ничего не затеваем, ничего не устраи­ваем. Молчим.

В столице вышло в свет «Избранное» Анатолия Шастина. Тоже неза­урядное, редкое для наших литераторов событие. Помалкиваем.

Издала первую объемистую вещь Нелли Матханова – реакция та же.

Вышел на свободу и вернулся к литературной работе осужденный в го­ды застоя Борис Черных – активно печатается в местных и центральных газетах, в «Новом мире», «Сибирских огнях» и других журналах, с опозда­нием на много лет выпустил первую книгу. В Иркутске ничего этого не замечают.

Издал солидный, превосходно оформленный том Борис Лапин: «Своя жена». В свободную продажу, кажется, не поступал – сразу лег в «Родни­ке» под стекло, куда помещают особо заманчивые, отпускаемые в обмен на макулатуру книги. Но и там не залежался: был мигом распродан. О чем это говорит: о творческой удаче автора (ведь одна из предыдущих книг Лапи­на «Гидростроители» годами грудилась на магазинных полках) или о пер­востепенной важности привлекательного названия и добротного оформле­ния? Критика безмолвствует.

Подобным примерам несть числа. В Иркутске немало литераторов, ра­бота которых замалчивается (попросту игнорируется!) десятилетиями. От­крываю второй том библиографического словаря «Литературная Сибирь» на страницах, посвященных Леониду Огневскому, и выясняю: последний раз рецензия на его книгу печаталась в «Восточно-Сибирской правде» в 1969 году – двадцать лет назад. Может быть, с той поры прозаик надолго замолчал и не издается? Да ничего подобного! Писатель в летах, а трудит­ся за столом усерднее иных молодых, издает романы (в основном в Моск­ве) и. пребывает в какой-то беспричинной неуважительной изоляции. Конечно, встречи с читателями, организуемые бюро пропаганды художе­ственной литературы, что-то значат, но разве могут они заменить взыска­тельную оценку профессионалов?..

Полностью отдаю себе отчет в том, насколько отвратительная предвзя­тая, недобросовестная критика, и все же берусь провозгласить кощун­ственную мысль: даже тенденциозная критика лучше полного умолчания, ибо привлекает внимание читателя, побуждает его взять в руки обруганную книгу и составить о ней собственное мнение. За годы лжи и фарисейства выработалось убеждение: ругают – значит, вещь интересная, стоящая, на­до прочитать.

Понимаю, сложно сегодня критикам. Если в недавние времена при на­писании рецензии следовало брать в расчет только «ранг» автора (долж­ность, лауреатство), то теперь дабы не попасть впросак, надо еще учиты­вать, к какой группе он принадлежит. А то скажешь ненароком доброе слово, а писатель – «чужой», и хвалить его не следует. Или наоборот: не удержишься, проявишь профессиональную честность, раскритикуешь – а он, оказывается, к «своим» примыкает.

Нет, что и говорить, нынче критикам вдвойне сложно, нынче многим из них до принципиальности и до непредвзятости еще дальше, чем во вре­мена застоя.

А судить сегодня о рецензиях зачастую можно безошибочно и не чи­тая этих рецензий. Достаточно увидеть, кто пишет и о ком пишет, чтобы стало ясно: поносит или превозносит.

 

***

Объединение художников вообще и писателей в частности в группы – дело обычное и нормальное, и тому множество красноречивых примеров как в истории мирового и отечественного искусства, так и в нашей новей­шей истории, в особенности в первом послеоктябрьском десятилетии. По­чему так происходит, думаю, понятно без многословных пояснений. Но и в содружествах, возникающих на основе общих убеждений и художничес- ких пристрастий, каждая по-настоящему творческая личность – наособи­цу: разделяя со своими единомышленниками главные воззрения, художник всегда индивидуален, в противном случае он – и не творец вовсе, а без­ликий ремесленник.

Роспуск, а по сути, насильственная ликвидация литературных групп и создание в нашей стране единой писательской организации – это бед­ствие, аналогичное насильственной коллективизации крестьян и ликвида­ции кулачества как класса. Сколько ярких талантов (этаких крепких лите­ратурных «кулаков») за свою непохожесть, за свое (возмутительное!) свое­образие были лишены возможности печататься, низведены до положения нищих, сосланы, уничтожены. Кто-то из крупных художников эмигриро­вал. Кто-то уцелел дома. Приспосабливаясь, идя на компромиссы, уни­женно бия челом «отцу родному», клянясь в верности. Иные затаились: служили бухгалтерами, дворниками, писали в стол. Что же до литерато­ров поскромнее талантом и послабее характером, то многие из них, наси­луя собственное «я», переродились, стали послушными приспособленца­ми, безотказными поставщиками «чего изволите.»

Я вовсе не хочу представить дело так, будто литературные группы у нас являли собой нечто всецело благодатное. Нет, конечно. Не случайно ж так популярен был термин «групповщина». Споры по принципиальным вопро­сам нередко подменивались заурядной перебранкой, приклеиванием ярлы­ков, уничижительными выпадами, а то и публичными доносами. Разные группы – разный уровень образованности, культуры, полемики. И все же то была полемика, был спор, а стало быть, существовала реальная надежда в конце концов научиться вести этот спор достойно, интеллигентно!

Создание единого коллективного писательского хозяйства раз и на­всегда отвергало неизбежность и плодотворность серьезного творческого спора и свободной состязательности. О чем, собственно, спорить? Цель одна, метод один. Работайте. А если кто-то ошибается, сверху спустят по­становление – укажут, поправят, примут меры.

«Недавно опубликованные постановления ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства всколыхнули литературную среду, окрылили писа­телей, вызвали новые, дополнительные стимулы художественного творче­ства. Эти решения усилили в народе интерес к советской литературе. Со­ветская литература является самой идейной и самой передовой литерату­рой среди литератур всех народов и стран.» и т. д. (А. Еголин. За высо­кую идейность советской литературы // Против безыдейности в литерату­ре. М.: Сов. писатель, 1947. С. 5—6).

Далее в этом сборнике идут конкретные примеры, видимо, призван­ные показать благотворность созданных условий «для безграничного раз­вития творческих талантов»: «Поэзия Анны Ахматовой – одно из самых характерных и выразительных явлений буржуазной литературы периода ре­акции». «Ее индивидуалистическая ущербная поэзия не может принести ничего, кроме вреда»; «Порочность писательской деятельности Зощен­ко.», «.его писания носили клеветнический и пасквильный характер»; «Эпигоны буржуазно-дворянской литературы – Замятины, Ремезовы – те, на которых Зощенко воспитывался, давно сданы в архив истории», «И вполне закономерно и справедливо, что Зощенко. очутился за пределами советской литературы» (там же, с. 81—104).

Заступался ли писательский Союз за своих членов? Увы! Были редкие исключения, когда мужественные люди, обрекая себя на опалу, подавали слабый голос в защиту гонимых, а Союз, это иерархическое литературное министерство, вел себя так, как и подобает какой-нибудь шестеренке в от­лаженной бюрократической машине тоталитарного государства: начина­лась проработка – послушно подключался, требовалось осуждение – с го­товностью поднимал руки.

С годами утвердился особый «ритуал»: устраивал кому-то разнос центр – тут же откликалась провинция, и без труда отыскивались свои ахматовы, свои зощенки. В Иркутске объектом для битья избрали самого безобид­ного, самого беззащитного человека – поэта Елену Жилкину: отчитывали, не брали на работу, не печатали. А некий комсомольский деятель, лихо «скрестив» Ахматову с Рахметовым, патетически восклицал с местной три­буны в адрес Жилкиной: «Ох уж мне эта ахметовщина!»

(Позднее, уже при Хрущеве, когда Москва начала кампанию против абстракционистов, тутошние живописцы от писателей не отставали – принялись публично поносить Владимира Пинигина и Сергея Старикова, высокоодаренных молодых художников.)

Канцелярская система функционировала безотказно.

И вдруг все пришло в движение, «воспряло ото сна», и выяснились по­трясающие (а по сути, азбучные) истины. Что разнообразие школ и на­правлений в искусстве – не бедствие, а благо. Что у нас помимо офици­ально признанных (скажем, «деревенской» и «городской» прозы), сущест­вуют в литературе и другие течения, просто до поры они были загнаны в подполье и обречены на немоту или, в лучшем случае, на крамольный сам­издат. Выяснилось, что диктат и брань в такой же степени губительны для творчества, для таланта, как и безудержное славословие.

Но с приходом эпохи дозированной гласности стало очевидным и дру­гое: за 70 лет почти безропотного молчания и поддакивания мы утратили даже то малое, что когда-то умели. Мы оказались отброшенными далеко назад, и в литературных (да и в прочих) спорах по невежеству, бестактно­сти, бездоказательности, пожалуй, заткнем за пояс любого одиозного ху­лителя из прошлого. Махровым цветом расцвели наветы. Воскрес публич­ный донос. Снова народилось и такое, к чему интеллигенция в нашем Оте­честве во все времена относилась с брезгливостью и осуждением. Я имею в виду обращения к властям (в том числе и к «компетентным органам») с требованиями пресечь, запретить, оградить, принять меры. Не хулиганские выходки пресечь – не нравящиеся высказывания. Не шовинистические сборища запретить – не радующую слух музыку.

Грустно все это.

Что излечит нас от нетерпимости? Что остановит нарастающую нена­висть? Что научит слушать и слышать оппонента? Только время. Только терпеливый диалог в условиях хотя бы медленно улучшающейся и не­уклонно излечиваемой от экстремизма мирной жизни. Только желание и умение всматриваться в собственную историю и извлекать из нее уроки. Потому что все уже было: и страх перед революционными переменами, и ничем не оправданная, преступная бесчеловечность, и богоискательство, и поиск заговорщиков и врагов, повинных во всех мыслимых и немыслимых грехах. Все было.

Повторюсь: объединение писателей в группы – дело обычное и нор­мальное. Вот только имели бы все равные возможности для выхода к чи­тателю!.. Объединение всегда осуществлялось вокруг какого-то печатного органа – газеты, альманаха, журнала. Но сегодня нам толкуют о бумаж­ном голоде, о немощной полиграфической базе. Между тем продолжает издаваться множество никому не нужных узковедомственных журналов, выходит не пользующаяся спросом техническая и сельскохозяйственная литература. Диву даешься: неужели издательства и книготорговля настоль­ко оторваны от жизни, неужели не налажен хотя бы примитивный учет по­требностей специалистов в подобных книгах? А загляните в отдел книж­ных магазинов, где собрано литературоведение! Полки забиты сухими, на­укообразными исследованиями и монографиями о здравствующих литера­турных генералах, да и сами генералы, кажется, ничего не оставляют в ар­хивах для будущих комиссий по литнаследству – собирают «до кучи» все свои газетные статьи, речи, интервью и выпускают их щедрыми тиражами, благо никаких очередей и прочих помех для элиты в издательствах по- прежнему не существует.

Как о великом благе приходится мечтать о том, что уже существовало когда-то и считалось элементарным: каждая литературная группа имеет свой журнал. Хозрасчетный. Прибыльный, если раскупается. Прогораю­щий, если неинтересен и не пользуется читательским спросом.

А в рамках ли Союза писателей или вне его должны существовать по­добные группы – не суть важно. В конце концов и Союз, созданный на­сильственно, в идеале мог бы стать надеждой и опорой для каждого из сво­их членов. Правда, возможно такое лишь при условии превращения его в истинно демократическую организацию. А пока он остается бюрократиче­ским ведомством, десятилетиями управляемым, в общем-то, одними и те­ми же людьми, пока служит в основном интересам привилегированной верхушки, рядовой труженик пера будет чувствовать себя сирым, никому не нужным и бесправным.

Мы закоренелые единоличники. Таков уж он по своей природе, наш труд. Оттого-то мало с кем сходимся, необщительны, замкнуты. С годами эти качества прогрессируют, по молодости мы были несколько иными: охотней общались, устраивали шумные сборища, порой и куролесили (в ущерб работе).

А может, не только молодость нас объединяла? Может, было в той – справедливо отвергнутой нами – жизни и нечто такое, от чего не следо­вало отказываться столь решительно и поспешно?

Да, наше творческое единомыслие (сейчас речь только о нем) было по­казным. Нередко лишь в дружеском застолье на кухне выяснялось, кто как относится к той или иной книге, к тому или иному писателю. Но, поми­мо личной приязни либо неприязни, существовало в наших литературных взаимоотношениях что-то более высокое. Положим, невозможно было се­бе представить, чтобы писатель на встрече с читателями о ком-нибудь из своих коллег говорил дурно, оскорбительно. Он мог высказаться сдержан­но, критично, но при этом оставаться в рамках приличия. А сейчас?

— К нам недавно писатель имярек приезжал, – доверительно сообщи­ла мне не так давно одна из читательниц, – так он про вас такое говорил, такое говорил!.. Повторить стыдно.

Ей – стыдно. Ему – хоть бы хны.

Я долго сомневался, размышляя: не ностальгия ли по молодости об­манчиво рисует мне кое-какие достоинства прошлого?

Наконец уверился: нет, не ностальгия. Потому что отчетливо вижу, как унизительно несвободны мы были, как боялись правдивое слово молвить, как корежили свои мысли и выхолащивали тексты под гнетом цензуры, которая лишь немногим избранным со скрипом позволяла оставаться са­мими собой.

Но при этом мы с удовольствием сходились «под крышей дома свое­го». И приносили рукописи, отчитывались, устраивали «круглые столы», терпеливо выслушивали критику. Писателю с именем ничего не стоило от­дать для обсуждения горячую, только с машинки, повесть своим (совсем не именитым!) товарищам, даже не беря при этом в голову, что там за на­циональность у них значится в пятом пункте анкеты.

А праздники и дни рождения?

Думаю, в любой сапожной артели и заболевшего товарища проведать не забудут, и фронтовика с Днем Победы поздравят, и пенсионерке, вете­рану труда, три гвоздики в день ангела преподнесут.

Нам до сапожной артели – как до звезд.

Помнится, лет тридцать с лишним назад, служа в армии в далеком юж­ном городе, я увидел однажды в увольнении афишу возле театра: «Дмит­рий Стоянов». Как я возгордился, как расхвастался перед товарищами: ведь автор пьесы – драматург из родного Иркутска!..

Имя Левантовской, хорошо знакомое театралам пятидесятых-шестиде­сятых годов, давно исчезло и с афиш, и с газетных страниц, да и сама Бел­ла Ильинична вот уже много лет не переступает порога Дома литераторов. Понятно: годы, нездоровье. Но тем из нас, кто еще находится в добром здравии, разве простительно, что забыли о человеке? Быть может, надо чем-то помочь? Да если и не требуется ничего, простое внимание тоже что-то значит. А разве не интересно узнать мнение Б. Левантовской о пьесах А. Князева? Не каждый год рождаются на свет новые драматурги! Так почему бы не попросить ее посмотреть или прочитать, допустим «На­плыв», и написать о нем? Почему бы не напечатать в писательской газете главу из незавершенного пока что романа Б. Левантовской? (О работе над ним сообщал А. Вампилов в библиографическом указателе «Литературная Сибирь», вышедшем в 1971 году) Поздравить, справиться о здоровье, про­ведать, напечатать отрывок. Как мало требуется, чтобы подбодрить чело­века! (Да простится мне Беллой Ильиничной самочинное «заступничест­во». Мог бы, конечно, написать здесь и о ком-то другом.)

Ну а что касается «Литературного Иркутска», то издание это, по-види­мому, считает для себя зазорным «опускаться» до жизни и творчества ме­стных прозаиков, поэтов, драматургов. Оно поставило перед собой цели глобальные – просветительские.

Нет, я не против философских и богословских текстов, порой запол­няющих почти все страницы «Литературного Иркутска» – в них немало поучительного. Но коли руководство организации и редколлегия не в си­лах изыскивать иные возможности для публикации материалов, к литера­турному Иркутску никакого отношения не имеющих, то надо бы уж идти до конца и переименовать писательскую газету в «Церковный вестник».

Слова о духовности, о нравственности, о самосознании и патриотизме, с каким бы пафосом они ни произносились, так и останутся словами, ес­ли их не подтверждать скромными, не кричащими («низкими»!) делами. Если в похвальном стремлении вернуть народу веками накопленную муд­рость самим оставаться глухими к первейшим из древних заветов, призы­вавших нас прежде всего любить ближнего, заботиться о нем.

 

***

Вот пишу все это и отчетливо осознаю: напрасно. Ибо наше писатель­ское ведомство устроено по образцу всех прочих государственных ве­домств. Можете ли вы назвать хотя бы одно, зависящее от нас, простых смертных? Не можете? То-то и оно. Ведомства у нас не идут – мы к ним ходим. Кланяемся, просим, умоляем. Кто понапористее – требует. Кто беспринципен – перекрашивается, подхалимничает.

Но не перевелись ведь еще и дорожащие собственным достоинством. Однажды обратятся, обожгутся о безразличие – и больше не сунутся. А то и вовсе из боязни отказа ни разу ни о чем не попросят – не унизятся. И будут молча нести свой крест, терпеть неудобства, маяться.

Казалось бы, демократично (почти демократично) избираем себе руко­водителей. Казалось бы, уже имеем понятие и об альтернативных выборах, и об ограничении срока пребывания на руководящих постах. А все не мо­жем, ну никак не можем уяснить: не принадлежность патрона к «левым» или «правым» главное, главное – его умение быть выше групповых амби­ций, быть от природы внимательным, заботливым, душевным человеком.

Способны ли мы хотя бы представить себе такого руководителя, кото­рый раз в год посещает каждого из членов своего маленького (в сорок душ) коллектива? «Как живешь, мил человек, на что живешь, здоров ли, в чем трудности, не помочь ли чем?..» Двадцатиминутный разговор, а на всех – два рабочих дня, и были бы эти дни много весомей всех годовых «меро­приятий», вместе взятых.

Нет, не способны мы даже представить себе такого начальника, не го­воря уже о том, чтобы избрать его на должность, оплачиваемую, в общем- то, нами же.

Дефицит душевности, человечности – острейший, губительнейший из дефицитов, терзающих наше общество.

И когда писателю никак не удается перебраться из захолустного в культурном отношении города в областной центр, то это оно, бездушие.

И когда посторонние люди корят нас за неухоженные, забытые писа­тельские могилы, то это тоже бездушие.

И когда внуки «выживают» писателя из рабочего кабинета, а ему на просьбу поспособствовать с жильем отвечают: помочь ничем не можем, то это бездушие высшей пробы.

А преждевременный, в том числе и добровольный, уход из жизни? Да, это фронтовые раны, болезни, семейные и прочие неурядицы. Но еще и наше бездушие, неумение и нежелание увидеть в ближнем страждущего и прийти ему на помощь.

***

Когда пытаешься докопаться до истоков наших литературных бед, то поначалу испытываешь соблазнительное желание поискать аналогию в бе­дах экономических. Но несуразность такого сопоставления становится очевидной сразу же. В самом деле: к экономическому краху нас привело насильственное и, как выяснилось, противное человеческой природе от­чуждение от собственности. Общее, ничье – вот понятия, породившие безалаберность, расточительство, наплевательское отношение ко всему, что даровано природой и нажито общественным трудом.

Но почему деградировала культура? Почему в послереволюционные годы не столько оберегали, собирали, охраняли, реставрировали (рукопи­си, фольклор, книги, храмы), сколько уничтожали, пускали по ветру, гу­били, рушили?..

Сдается мне, что наше семидесятилетнее культурное одичание законо­мерно. Кого призывало время? Прежде всего «человека с ружьем», потом человека с киркой и тачкой. Кого пестовала идеология? Преданных делу, движимых классовой солидарностью и классовой ненавистью, бдительных к проискам, всецело поддерживающих, убежденных в правоте, несгибае­мых, стойких. А как же обстояло с думающими, сомневающимися, склонными к анализу, непохожими? Каково приходилось верующим и ми­лосердным? Ни времени, ни идеологии они не требовались. И они стали исчезать с лица земли нашей.

Поверхностная образованность, начетничество, привычка откликаться на призывы и бездумно следовать указаниям, спускаемым сверху, – вот плачевный итог так называемого духовного развития народа (по крайней мере, его «подавляющего большинства») в советскую эпоху. И надо ли удивляться, что и в нашей, писательской среде благополучно здравствуют невежественность, бескультурье, эгоизм? Надо ли поражаться душевной глухоте и внутренней неинтеллигентности тех, кто, казалось бы, призван быть носителем самых высоких человеческих достоинств? Мы дети своего времени. Мы плоть от плоти истерзанного, измордованного этим време­нем народа.

Экономические беды страшны, одолеть их в одночасье невозможно, потребуются годы и годы. Но вряд ли сыщется пророк, который возьмет­ся предсказать, сколько десятилетий (или столетий?) потребуется, чтобы одолеть нашу культурную одичалость.

1989


 

Юрий Самсонов


Как перекрыли «Ангару»


Интервью альманаху «Голос»


Самсонов Юрий Степанович (6 июня 1930, с. Балахнинское Красноярского края – 28 июня 1992, Иркутск), прозаик. Член Союза российских писателей. Автор книг «Максим в Стране Приключений», «Плутни робота Егора», «Стеклянный корабль», «Человек, сидящий у колодца» и др.



В феврале 1969 года бюро Иркутского обкома партии приняло постановление об идейно-политических ошибках, допущенных в альманахе «Ангара». Поводом послужила публикация повести братьев Стругацких «Сказка о Тройке». Произведение это было признано идейно порочным и аполитичным, номера «Ангары» с повестью изъяты из массового библиотечного пользования и переведены в спецхран, а главный редактор альманаха писатель Юрий Самсонов освобожден от должности.

Публикацией «Сказки» завершился недолгий, около двух лет, но, по­жалуй, самый интересный период в истории альманаха, который сегодня называется «Сибирь». Именно в это время был опубликован ряд остросо­циальных, талантливых произведений молодых иркутских литераторов. Позиция альманаха и его главного редактора вызывала раздражение влас­тей предержащих в идеологии и литературе того времени, в конце концов сумевших перекрыть «Ангару».

Сегодня «Сказка о Тройке», как и многие репрессированные произве­дения, возвращена читателю и заняла свое место в ряду других талантли­вых вещей. Справедливость, как говорится, восторжествовала, но только не по отношению к альманаху «Ангара» и его главному редактору, с кото­рого до сих пор никто не снял обвинений в «идейно-политических ошиб­ках». Вот почему мы сочли необходимым предоставить возможность писа­телю Юрию Самсонову рассказать о работе в альманахе «Ангара» в 1967— 1969 годах и высказать свою точку зрения на события тех лет.

Беседу ведет журналист Ю. Багаев.

—  Юрий Степанович, известно, что стать редактором альманаха «Ан­гара» вам предложили летом 1967 года. Чем характеризовалась тогда лите­ратурная ситуация в Иркутске, как складывалась ваша личная судьба ?

— В 1953 году после окончания Иркутского пединститута я поступил на работу в «Восточно-Сибирскую правду». Спустя три года уехал в Братск в качестве корреспондента ТАСС на строительство знаменитой ГЭС, в 1962 году вернулся в Иркутск автором детской сказочной повести, напечатанной в журнале «Пионер», и вошел в группу молодых литераторов, которую на­зывали «иркутской стеной». Ближе прочих мне был Дмитрий Сергеев – старший из нас, фронтовик и геолог, автор двух книг, реалист и фантаст, «технарь» и философ. Подружился я с Геннадием Машкиным, еще пока не автором повести «Синее море, белый пароход», но уже написавшим не­сколько замечательных рассказов, в том числе «Арку». Был в этой компа­нии и Александр Вампилов, всех поразивший своей первой пьесой, и Вя­чеслав Шугаев, и вернувшийся вскоре из Красноярска Валентин Распутин. Сходились мы ежедневно, бурно обменивались мнениями и идеями, кото­рые могли быть присвоены и воплощены кем угодно – никто не цеплялся за авторство. Все написанное обсуждалось тут же – горяченьким, а затем снова – после переделок. Это было счастливо найденное сочетание инди­видуального с коллективным, и можно сказать, не преувеличивая, что лич­ным успехом каждый был, пусть в разной степени, обязан всем.

Правда, нам недоставало интеллигентности, цивилизованности, мы не только высказывали свои принципы, но достаточно часто пытались их на­вязать, не сдерживали антипатий, не понимали, что писатель к писателю должен относиться как держава к державе, и есть граница, которую зака­зано переходить – или не миновать раскола, как оно позднее и произош­ло. Об этом можно сожалеть, хотя думаю, что на ситуацию повлияли скры­тые до поры позиционные расхождения. Ведь особенного плюрализма «стенка» не допускала, она была цельным блоком инакомыслящих, одна­ко внутри нее мыслить следовало примерно одинаково, так что, например, Шугаев тогда числился и даже взаправду был пылким борцом против ан­тисемитизма!

Какого свойства было наше инакомыслие – не загадка: Дмитрий Сер­геев стал постоянным автором «Нового мира». Геннадий Машкин – «Юности», «стенка» состояла в личной дружбе: кто с Твардовским, кто с Тендряковым, кто с Евтушенко. Тайком привезли и перепечатали «Рако­вый корпус» А. И. Солженицына. Стоном стонали от нас бдительные лю­ди в окружающей среде, только деваться было некуда: после Читинского семинара 1965 года все мы стали членами Союза писателей.

Главного редактора альманаха тогда назначало бюро писательской ор­ганизации – согласования с обкомом, утверждения на бюро обкома не требовалось: теперешний порядок возник, по-видимому, после моего «низложения», как раз в связи с ним.

По традиции, главным редактором был ответсекретарь писательской организации. Альманах когда-то назывался «Новая Сибирь» и выходил эпизодически – иногда один раз в год, затем, переименованный в «Анга­ру», стал выходить четырежды, затем, слитый с альманахом «Забайкалье», перешел на шестиразовый выпуск, ответсекретарю невозможно стало управляться еще и с этой работой. Я унаследовал груду рукописей, свален­ных на издательский стул, успевших пожелтеть и пропылиться, кое-что из этого завала удалось позднее напечатать.

Назначение мое радости не вызвало ни у руководящих идеологов, ни у родимых консерваторов в писательской организации, ни тем более у ди­ректора издательства – Леонида Кирсановича Чуркина. Их можно понять: если человек не вскакивает на ноги при звуке имени вождя, а продолжает себе сидеть, дурно влияя на окружающих, зато встает и уходит, хлопнув дверью, когда в зале предлагают Даниэля и Синявского расстрелять, если этот человек публично выспрашивает у секретаря обкома, верно ли, что введены новые цензурные строгости, или чище – наказан ли секретарь Горьковского обкома за «хунвейбиновскую» угрозу повести нижегородцев в Москву для расправы с «Новым миром», то он, ясное дело, требует осо­бого и пристального внимания.

Говорю это не к тому, какой я храбрый, примерно так вели себя мы все, таков был дух «стенки» – и, с точки зрения начальства, ни один из нас в главные редакторы не годился. Но других-то – беспартийных – и назначить бы не смогли, а я состоял в партии уже с 1953 года.

— Юрий Степанович, но разве член партии не был обязан в те годы стро­го следовать официальному курсу? Как вам удавалось отстаивать свою пози­цию, где брали силы?

— Что ж, Александр Твардовский был не только членом партии, он был членом ЦК. Чья позиция более правоверно партийна – редактора «Нового мира» или тогдашнего Политбюро?

Таких, кто не соглашался подменять служение услужением, было в стране предостаточно. Если прежде им оттяпывали головы, то после «от­тепели» либерально связывали руки и мягонько, неторопливо удушали, пе­ревоспитывали в духе «двоемыслия».

Имелся, как говорят автомобилисты, «люфт» – пространство свободы внутри самых идеологических требований. Дело в том, что требования эти не могли быть сформулированы вполне определенно, напрямик. Кто ж мог сказать «соцреалистам»: «врите»? Нет, им было сказано: «пишите правду». Ты имел моральное право считать именно эти слова официальным партий­ным требованием – и следовать ему на практике, что означало, в лучшем случае, твою политическую наивность, а в худшем – политическую незре­лость: ведь «зрелому-то» не требовалось разжевывать, что «писать правду» на деле означает врать.

Но пока идеологические ковбои гонялись за тобой со своими лассо, ты мог сопротивляться, уклоняться, ускользать и успеть даже совершить серьезные проступки, зная, что расплата неминуема, тем более что ты и не Твардовский.

Я имею в виду главным образом то, что мне удалось пробить несколь­ко талантливых произведений, выдержав при этом борьбу и с чиновника­ми идеологических партийных ведомств, и с издательскими перестрахов­щиками, и, естественно, с цензурой. В то время мне стала особенно близ­ка мрачная шутка литераторов, что написать хорошую вещь значительно легче, чем ее потом напечатать.

— Да, шутка известная и, к сожалению, не утратившая своей актуаль­ности в наши дни. А за какое произведение вы впервые вступили в борьбу?


— За повесть Распутина «Деньги для Марии». Она шла в четвертом но­мере 1967 года, который составил предыдущий главный редактор – Марк Сергеев. Я пришел в издательство, чтобы заняться своим – пятым номе­ром, а мне говорят: ищи замену. Уже можно не спрашивать, цензуре ни­кто не указ – сама кому хочешь укажет, может не вдаваться в объяснения: обжалованию не подлежит, сопротивление бесполезно.

Что ж, говорю, посмотрим.

Нечего, отвечают, смотреть: ты ищи. Надо четыре печатных листа.

Я забрал корректуру, унес, прочитал повесть залпом и влюбился в нее без памяти: там видно, до чего Распутин боится сфальшивить хоть словеч­ком, хоть запятой, и это читателю передается – не за одну Марию маешь­ся, не за Кузьму, а и за Валентина: вдруг все же сорвется? Нет, все тонко, точно, чисто, как птица пропела. И это – снимать?!

Перезвонились с Марком Сергеевым – он был ответсекретарем, с Анатолием Шастиным – секретарем партбюро, договорились пойти в об­ком. Я снова перечитал повесть, сперва всю, потом еще раз – кусками, к утру знал ее почти наизусть.

В восемь утра мы уже были в кабинете у секретаря по идеологии Ев­стафия Никитича Антипина. Я сказал, что запрет такой повести равен убийству и что повесть Распутина сделает знаменитым, а Евстафий Ники­тич, как помню, ответил: «Откуда вы это знаете?» Нажимали мы дружно, а кончилось странновато: Антипин разъяснил, что мы пришли не по адре­су, что нам надо разбираться по этому делу с начальником обллита Нико­лаем Григорьевичем Козыдло.

Правда, когда мы пришли к Козыдло, прихватив по дороге еще дирек­тора издательства Л. К. Чуркина, Николай Григорьевич как раз беседовал по телефону с Антипиным – тот ему позвонил насчет распутинской пове­сти. О чем говорили, нам не доложили.

Само слово «цензура» было для нашей «стенки», что красная тряпка для быка. Завидев живого цензора, я на него сразу же и накинулся. Гля­жу, а тореадор-то миролюбив, даже не сопротивляется. Говорит: я ничего не запрещал, ничего не снимал, я только хотел посоветоваться.

Вот такой реприманд! Кто же кому тут голову морочит? Смотрим на директора издательства – тот молча перелистывает корректуру. Молчание же – знак согласия. (Или признак лояльности.)

После я увидел, что издательские работники умеют валить на цензуру то, чего она еще в глаза не видела, авансом, и что Козыдло – человек по­рядочный, дружелюбный, терпимый, даже уступчивый, разумеется, в пре­делах полномочий. Работу свою знал, делал ее предельно добросовестно, но готов был и рискнуть – и я этим бессовестно пользовался, причем не­однократно.

Что же, хотят посоветоваться – мы изложили советы. Но коли эпизод возник, он не мог окончиться ничем. Свой вклад внес Л. К. Чуркин: да­вайте, говорит, переместим повесть в середину номера, чтобы он все же не ею открывался. Это принципиального значения не имело, и корректура уе­хала в типографию.

В пятый номер я поставил, помнится, военную повесть Дмитрия Сер­геева «Полевая жена», которую, конечно же, нельзя было печатать, по­скольку славные воины Советской армии никогда и слыхом не слыхали ни о каких таких походных полевых женах (ППЖ), и песен не пели о них, и не мог наш советский офицер вести себя, как герой повести Зуев. Прин­цип «соцреализма»: этого не может быть, потому что не должно быть.

Но после стычки из-за Распутина повесть прошла с неожиданной лег­костью – и этот номер, кстати, был единственным, за составление кото­рого мне, согласно уговору, заплатили. Остальные я делал на обществен­ных началах.

—  То, что вам перестали платить деньги, является вопиющим наруше­нием авторского права. Почему вы не протестовали?


— У нас по сей день имеет смысл говорить только об авторском бес­правии: оно-то и есть наше право. Означало это, что меня хотят выкорче­вать из альманаха не мытьем, так катаньем. А результат оказался прямо противоположным: нипочем не уйду, пока силой не вышибут. Только укрепили независимость да вызвали этакую веселую злость: вы нас мытьем – а мы вас дубьем! Да, конечно, я «под колпаком», но колпак-то ведь и из­нутри прозрачен, я тоже вас наблюдаю, причем более сосредоточенно, не отвлекаясь, на соседа не надеясь.

— На что же вы жили?

— На мелкие займы и на случайные заработки вроде внутренних изда­тельских рецензий. Мы – военное поколение: желудок зауженный, по­требности минимальные, притязаний никаких. Давить на нас поэтому трудно, а ежели мы уверены, что делаем святое дело, то давить и вовсе бес­полезно. Антипина и Чуркина следовало убедить в этом на живом приме­ре. Я хотел предъявить доказательство: при всей нашей несвободе у нас можно добиться всего, чего хочешь, надо только оседлать чиновника так, чтобы он захрустел. Он ведь любым принципом поступится, лишь бы из­бавиться от неудобства, так что знай не отступай, тесни и досаждай, на­стырничай, никуда он не денется. У него, голубчика, под черепной короб­кой полторы извилины, настройся на три – нипочем не различит подво­ха при всей своей бдительности: и в самый наилучший микроскоп все-та­ки не наблюдают звезды. И сколько ни закручивают гайки, напечатать все­гда можно будет все, что угодно, пусть это поймут, пусть до них дойдет бесполезность и бессмысленность их усилий, пускай ищут новые, челове­ческие пути.

Мне очень нравился лозунг, который был в ходу у чехов, но вызывал ярость чиновников нашего партаппарата: социализм с человеческим ли­цом.

— Но была и какая-то конкретная программа действия?


—   Я не знал еще ни работы, ни всех ее трудностей, кроме политических. Точно знал только то, как буду себя вести и чего добиваться, делая альманах. Исходил из интуитивного убеждения, что результат зависит от высоты при­цела. Хочешь шедевров – и явятся шедевры, настроишься на средний уро­вень – получишь, согласишься на мусор – достигнешь. Правило точное, проверенное на многих примерах. Будто включается какой-то электромагнит, подобное притягивается подобным, сила притяжения возрастает вслед за возрастанием той массы, которую уже притянуло, на тебя начинает работать репутация твоего издания – поле притяжения расширяется, шлют рукописи, едут авторы, о которых слыхом не слыхал, все шире выбор, можешь припод­нимать прицел. Это чуду подобно, только мы забегаем вперед.

Я целился пока на максимум возможного – на уровень лучшего в на­шей «стенке». На это означало, что и «стенка» должна подтянуться. Это вызвало трения: как же так – ты же его друг, ты с ним вчера водку пил, а сегодня требуешь переделать рассказ, который все хвалят. И еще раз по­требуешь, и еще. «Стенка» взъерошилась, заерепенилась. Собираемся, ставлю спорный рассказ на обсуждение – и автор получает еще больше шишек. Скрипит зубами, доводит «шедевр» до ума.

Вампилов говорит про меня ядовито:

— Он думает, что он уже Твардовский.

Я про себя нахально думаю: «Черт побери, а чем мы хуже?»

Вознесся. Стараясь все же головы не потерять: по уровню прозы, счи­тал, мы от «Нового мира», пожалуй, и не отстаем, но журнал – это не только художественная проза. По части поэзии – нечего равняться, а уж публицистика, а тем более критика.

После я пришел к мысли «импортировать» критику, т. е. «ковать» свои кадры, но покуда их нет – отдавать книги на рецензию лучшим критикам страны: связи налаживались. Сделать этого не успел.

«Импортировать»-то, впрочем, можно было бы все, но издание должно было оставаться местным, не обезличиваясь, по одежке протягивать нож­ки, не опускаясь до провинциальщины. Быть центром здешнего, а не во­обще литературного процесса – и задавать качество самому этому процес­су, вот к чему вел, вот какова была суть, изюминка редакторского замыс­ла.

За литературными журналами начинал следить все ревнивее, прикиды­вая – кого мы обошли, кого еще предстояло «догнать и перегнать». На­пример, тогдашний «Наш современник» явно в подметки не годился на­шему альманаху «Ангара», и я торжествовал. А впереди себя числил по­мимо «Нового мира» еще «Москву» и «Звезду», которую очень професси­онально – не мне чета – делал Георгий Холопов.

Было у кого, было чему поучиться, было чем увлечься: каждый следу­ющий номер как бы вырастал из предыдущего и давал начало очередному, я мысленно перебирал по листочку будущий годовой комплект, угадывая наилучшие сочетания – короче, меня засосало.

Кое-чего достигнуть удалось, двенадцать выпущенных номеров гово­рят за себя сами. «Помогала», надо сказать, вся обстановка в стране: луч­шие сочинения, которые при нормальных условиях верняком ушли бы на сторону, без особенных уговоров поступали в портфель альманаха – ста­новилось все меньше охотников такое печатать, и пока литература нища­ла, мы могли не опасаться за свои закрома.

— А что же работники издательства? Неужели среди них не нашлось по­мощников и единомышленников?


—  Отнюдь. Одним из важнейших условий нашего успеха была Люд­мила Афанасьевна Васильева. Альманах имеет редколлегию на обществен­ных началах, а практически его делают двое – главный редактор и еще редактор, выделенный издательством. На эту роль было выдвинули писа­теля Евгения Суворова, но я ответил, что двух разгильдяев на альманах окажется многовато, редактор должен быть воплощением аккуратности, коли уж главный не обладает таким качеством. Среди прочих предложили Людмилу Афанасьевну, юную угрюмоватую даму, работавшую тогда кор­ректором. Я долго к ней приглядывался – скрадывал, как рябчика в тай­ге, не решался: что за этой вечной замкнутостью? Наконец, раскусил и, костеря себя на все корки – где были мои глаза? – помчался к директо­ру издательства требовать Васильеву себе для работы в альманахе, опаса­ясь, что вдруг не отдадут.

Слава богу, отдали.

Выигрыш оказался грандиозным. Я мог не заботиться о соблюдении многосложной издательской технологии, даже в это не вникать – Людми­ла Афанасьевна сделает все и сделает в срок. Я не заботился о качестве ре­дактирования: оно обеспечено. Я оставлял на ее усмотрение все более ответственные решения – ни разу не промахнулась. Требовательность ее доходила до того, что она отказывалась ставить в номер статью собствен­ного мужа – критика и литературоведа, имея претензии к качеству текста, и тот шел ко мне жаловаться.

Но всего важнее, что на нее не надо было оглядываться в любой дра­ке: свой кусок фронта она удержит, не ослабнет, не предаст. Хотя обстоя­тельства складывались так, что мне приходилось ставить ее иногда попро­сту в бесчеловечные условия, да и еще не объясняя, почему это делаю, для чего, каков будет следующий маневр.

— Вам не кажется, что в нашей беседе слишком много военной термино­логии? Ведь говорим-то мы о литературе...


— Что поделаешь, по мере того как сгущалась общественная атмосфе­ра, работа главного редактора стала сводиться не к редактированию в нор­мальном смысле слова, а к пробиванию. За все, что мы умудрялись напе­чатать, шла война, с разведкой, обороной, наступлением, отступлением, заходом в тыл, во фланг, с психическими атаками и черт-те чем еще.

Поначалу боевые действия были самые примитивные – самодеятель­ность. Приезжает ко мне Машкин уговаривать, чтобы поменял местами пьесу Вампилова и повесть Гусенкова, запланированные на первый и вто­рой номера 1968 года. Саня-то потерпит, а у Володи вовсе худые дела, про­пустить бы его вперед.

Но оба номера уже сложились, что пасхальные яички, их ломать – что дом ломать. Я не соглашаюсь.

И вдруг соображаю: промашка!

Обсуждение повести Гусенкова «Семь дней без романтики» только что прошло в издательстве. Повесть прекрасная, в духе тогдашней молодежной прозы – Кузнецова, Аксенова, Гладилина, – только она была как бы ито­говым произведением всей этой струи, содержала не явную, внутреннюю на нее пародию.

Демобилизованный солдат появляется на великой сибирской стройке. Он жаждет перемен, рвется в бой с недостатками. Заметил, что из брошен­ных опалубочных щитов и досок торчат ржавые гвозди, – предлагает по­ложить конец безобразию: гвозди выдрать. Товарищи пытаются ему рас­толковать, как мало в этом проку, но куда там!..

Издательское руководство юмора не заметило, сочло повесть очерни­тельством нашей действительности, а Гусенкова – чуть не диссидентом. «Стенка» билась за повесть дружно, билась жестоко, и хотя издатели на вид остались при своем, не могло же это обсуждение их не пошатнуть! Ес­ли промедлить, неуверенность у них пройдет, позиция схватится, как бе­тон, – ломай заново!

Самое время ставить повесть в номер – прямо сейчас: ошалеют, рас­теряются от такой наглости! А затем это, между прочим, поможет и выхо­ду книги: апробировано.

Саня, конечно, обидится. Но он и вправду может лишних два месяца потерпеть.

Обиделся Саня, еще пуще обиделся Л. К. Чуркин, однако прошло как по писаному.

А верхом всей этой стратеги и тактики оказалась история с публика­цией повести Геннадия Николаева «Плеть о двух концах». Повесть как будто сегодня написанная – в связи с кошмарной аварией на газопрово­де, о том, почему такие аварии неминуемо будут происходить. Геннадий Николаев – нынешний главный редактор «Звезды», по профессии инже­нер, сумел обнажить наш хозяйственно-политический механизм во всей его жути, без пощады и без прикрас.

А кроме того, автор добавил в повесть очень правдивые эпизоды, свя­занные с коллективизацией, бытом сталинских лагерей, живописать кото­рые было в те годы запрещено. Словом, решиться на публикацию такого произведения было делом нелегким. Но мне придало силы то обстоя­тельство, что, познакомившись с этой повестью, директор издательства Л. К. Чуркин заявил: она никогда не увидит свет. Безапелляционность всегда вызывала во мне жажду противоборства, и я решил, что сделаю все возможное, чтобы «Плеть о двух концах» ударила по тем, кому она пред­назначалась.

Однако на сей раз я решил действовать при помощи явных противни­ков повести – издателей и цензоров, чтобы они взаимно нейтрализовали друг друга. Для почина предложил прочесть повесть Константину Федоро­вичу Седых. Он был человек замечательного таланта, все распрекрасно по­нимал и всего отчаянно боялся. Когда я сказал своим товарищам, что от­дал вещь на прочтение дяде Косте, они схватились за головы, потому что были убеждены, что Седых зарубит повесть, как говорится, на корню. А слово Седых обладало для издательских работников силой прокурорского приговора.

По прошествии некоторого времени у меня на квартире раздался зво­нок, и я услышал голос Константина Федоровича:

— Юра! Я потрясен! Я три ночи не спал. Но ведь это же невозможно печатать. Тебя с работы снимут. Мы лишимся редактора, а этого допустить нельзя.

— Значит, вы не будете писать рецензию?

— Да что ты, как рецензия? За это же голову оторвут.

Я ответил, что на нет и суда нет, и попрощался с дядей Костей, не со­общив ему, что повесть в это время находится на предварительном прочте­нии в цензуре. Седых жил в эту пору на даче, и я знал, что он в это вре­мя не встретится с директором и не сможет высказать ему свое мнение.

Что касается начальника обллита Н. Г. Козыдло, то у нас с ним после первой стычки из-за «Денег для Марии» установились вполне нормальные отношения, даже взаимопонимание, которое ни та, ни другая сторона не стремилась разрушить. Я не стал ничего исправлять в повести и отдал ее на прочтение в том виде, в котором она попала ко мне от автора. При этом я прекрасно знал, что придется убирать и про лагеря, и про коллективиза­цию, но решил сделать это в последний момент, как бы вынужденно, ус­тупая цензору, который, по вполне понятным причинам, не мог пересту­пить через существовавшие тогда запреты. Таким маневром я надеялся уберечь основной материал повести.

Через некоторое время мы встретились с Н. Г. Козыдло, чтобы обме­няться мнениями. Разговор наш начался утром. Поговорили о погоде, дру­гих не менее важных вещах, обсудили некоторые детали повести, уделив при этом особое внимание одному эротическому эпизоду. Словом, время шло, в кабинет все чаще заглядывали сотрудники обллита. Н. Г. Козыдло стал нервничать. Дело подошло к обеду, когда я решил, что настала пора главного штурма, и спросил Николая Григорьевича, что же можно сделать, чтобы все-таки напечатать повесть. В ответ, как и ожидалось, мне было за­явлено, что нужно опустить все эпизоды, связанные с репрессиями 37-го года, лагерями и коллективизацией. Я согласился.

— Но ведь и всего остального также нельзя печатать, – несколько рас­терянно уже сказал Козыдло.

И тут я выложил припасенные козыри. Я предложил внести в кульми­национную часть повести поправку, в результате которой станет ясно, что партийные органы знают о творящихся безобразиях, принимают соответ­ствующее решение, но оно запаздывает и финал повести остается трагич­ным.

— Это меняет дело, – заявил, поразмыслив, Николай Григорьевич. – Так, пожалуй, и пойдет. В таком виде пропустим.

С большим трудом, но нам удалось вместе с автором сочинить совсем небольшой, на какие-нибудь полстранички, новый эпизод таким образом, что он не нарушал реальности происходящего, не бросался в глаза, читал­ся, в сущности, как проходной. Но для нас он стал цензурной отдушиной, в которую мы все-таки смогли пролезть.

Таким образом, наш читатель еще в 1968 году получил возможность открыть для себя правдивую и талантливо изображенную картину аварий­ного состояния нашего хозяйственного механизма, почти в том же виде, какой она предстала нам сегодня, в пору гласности, после разнообразных разоблачений.

— Но вы ничего не говорите о том, как удалось побороть сопротивление директора издательства.

— Это было довольно серьезное препятствие, и помочь преодолеть его мог только дядя Костя. В один прекрасный день я оказался в поселке ста­рых большевиков и ветеранов партии, где была дача Константина Федоро­вича. Мы сидели с ним на скамеечке, говорили о том, о сем. Седых ска­зал мне:

— Вот обратите внимание, Юра. Здесь живут две категории дачников: те, кто в 37-м сажал, и те, кого в 37-м сажали.

Узнав о том, что вопрос о публикации повести согласован с цензурой, подробно расспросив о сокращениях в тексте и внесенных дополнениях, дядя Костя признал, что это меняет дело, и согласился написать рецен­зию.

Но, как показали дальнейшие события, с этим решением он явно по­торопился. В условленный срок я дядю Костю на даче не застал, точнее, он при моем появлении каким-то немыслимым образом исчез из поселка. Ни к чему не привели мои последующие визиты, но, наконец, удалось за­стать Седых. Он пожаловался, что не может писать на даче, и просил от­везти его в город. В городе выяснилось, что работать здесь нет никакой возможности и надо выбираться на дачу. Я исполнил и эту просьбу. В кон­це концов, рецензия была готова.

Думаю, что я мог получить ее и без лишних проволочек, но в Констан­тине Федоровиче сказался накопленный за многие годы страх. Он так, на всякий случай, не хотел иметь касательства к этому делу, не хотел компро­метировать себя. Я не осуждаю его, напротив, благодарен за то, что он на­шел в себе силы сделать то, что должен был сделать.

Словом, на стол директора легла благословленная цензурой и снаб­женная предисловием К. Ф. Седых повесть Геннадия Николаева. Сопро­тивление было бессмысленным, и «Плеть о двух концах» вышла в свет в очередном номере альманаха. Но история на этом не закончилась. Когда с повестью познакомилось московское начальство, оно объявило Н. Г. Ко- зыдло выговор за ослабление бдительности. К чести Николая Григорьеви­ча должен сказать, что я узнал об этом не от него. Всего же он за время нашей совместной работы получил за альманах несколько выговоров, но наших добрых отношений это не испортило.

История, происшедшая с рукописью Г. Николаева, весьма типична. Без подобного рода ухищрений не обходился ни один номер. Все прихо­дилось пробивать и проталкивать, так что со временем я в этом искусстве весьма поднаторел. В то же время я прекрасно понимал, что мое противо­стояние не может продолжаться бесконечно, рано или поздно меня сни­мут. В обществе не было механизма, на который я мог бы опереться, что­бы продлить дни вольницы альманаха, серьезной помощи в критической ситуации мне ждать было неоткуда. Ну да и тем лучше: я рассчитывал только на свои силы и был готов ко всему. Тем более что терять мне бы­ло нечего – зарплату-то мне не платили.

Приближалась подписка на 1969 год. Репутация альманаха уже кое-что весила для писателя, но мало значила для читателя, чем-то надо было его взять. Мы имели «Стальную птицу» Василия Аксенова, я обратился к Еле­не Сергеевне Булгаковой за разрешением на перепечатку «Дьяволиады» и «Роковых яиц», она ответила, что надо ждать возвращения из заграничной командировки Константина Симонова – председателя комиссии по твор­ческому наследию Михаила Булгакова.

— Публикация этих вещей безусловно привлекла бы внимание читателей к альманаху. Однако они так и не появились, но зато увидела свет «Сказка о Тройке». Как это произошло?

— «Сказку о Тройке» братьев Стругацких и груду других фантастичес­ких рассказов разных авторов по моей просьбе выслала Ариадна Громова из Москвы.

На заседании редколлегии я сообщил о содержимом редакционного порт­феля. Вскоре последовал звонок инструктора обкома Дмитрия Милюкова:

— Ты сказал, что собираешься печатать Булгакова и Аксенова?

—   Я сказал, что имею их в портфеле.

—   Ясно.

Мне тоже стало ясно, что остается печатать фантастический номер. А фантастики, привозной и местной, хватало на два. Стало быть, напечата­ем два.

Рассказы были относительно безобидны. Зато «Сказка»!..

«Сказка о Тройке» – продолжение повести «Понедельник начинается в субботу». На тринадцатый этаж все того же здания научно-исследова­тельского института чародейства и волшебства (НИИЧАВО) направилась комиссия во главе с товарищем Вунюковым, узурпировала там власть и, пользуясь Круглой Печатью, творит расправу над разного рода необъясни­мыми явлениями. Впрочем, нет смысла пересказывать содержание повес­ти, она опубликована в 1988 году в журнале «Смена».

Я позвонил Ариадне Громовой:

— Слушай, может, убрать откровенное хулиганство – хоть этот эпизод с пионерами, которые пришли приветствовать Вунюкова?

— Не смей ничего убирать. Лучше уж не печатай.

Поразмыслив, я решил, что она права: что могли изменить поправки?

В это время в Иркутск прилетел заместитель редактора журнала «Бай­кал», мой друг Владимир Бараев и рассказал, что в Улан-Удэ работает ко­миссия из двадцати трех человек, разбирается с опубликованием повести «Улитка на склоне» все тех же Стругацких – путь их пролегал по редак­торским трупам.

—   А я ставлю в номер «Сказку о Тройке».

— Поздравляю! К тебе тоже приедет комиссия. Держи мою объясни­тельную – авось пригодилась.

— Тем не менее история с «Байкалом» служила лишним подтверждени­ем, что со «Сказкой» придется немало повозиться, не так ли? Какие на сей раз вы предприняли шаги, чтобы облегчить ее публикацию, что удалось при­думать?


— Ровным счетом ничего. Я ограничился тем, что отправил в отпуск редактора Л. А. Васильеву, отчасти потому, что она действительно изряд­но со мной подустала, а в основном потому, что не хотел ее подставить под удар. Номер я подписал сам, но никаких военных действий не вел: ни с кем не консультировался, не запасался рецензиями, не оказывал никакого давления. По-видимому, это усыпило бдительность руководства издатель­ства и обллита, в общем-то привыкших к тому, что в критических ситуа­циях главный редактор альманаха, наоборот, проявляет активность. А мо­жет быть, те, кто стоял на страже, просто ничего не поняли.

Повесть прошла без сучка и задоринки. В один альманах она не умес­тилась, и окончание пришлось перенести на следующий номер. Между двумя выпусками был перерыв примерно в два месяца, и я с опасением ждал, что начало повести дойдет до более высокого начальства, последует запрет, и окончание повести не увидит свет. Но этого не произошло.

А время шло, я работал над составлением последующих номеров аль­манаха, все было спокойно и тихо, но ощущение занесенного топора не проходило, хотя и запряталось в самую глубину.

И только в феврале ночью раздался звонок из Москвы:

— Ваш Антипин получил за тебя в ЦК взбучку, едет в ярости, готовься.

Взбучка, говорят, была получена от секретаря ЦК Демичева. Вопрос предложили рассмотреть на бюро обкома.

Скоро Антипин нас вызвал. Особенно долго почему-то выяснял, отку­да известно, что повесть относится к жанру фантастики. Никак его не ус­траивало, что я и сам фантаст, могу, поди, судить. Нет, это должно быть обозначено в подзаголовке – тогда будет фантастика. А без обозначения – ни в коем случае.

У кого-то в разговоре мелькнуло слово «позиция». Антипин налился кровушкой и почти пропел своим хорошо поставленным баритоном:

— У нас может быть только одна позиция – классовая!

«Интересно, какого класса?» – подумал я, разглядывая выхоленного аппаратного работника.

По моему мнению, умный был человек, но до того заботился, чтобы окружение простило ему немодную там интеллигентность, что сам про нее забывал. А окружение помнило и не прощало, не позволяло прыг­нуть выше кресла третьего секретаря, хотя ни в какое сравнение с ним не шло.

Нам сказали, что особых дебатов разводить на бюро не будут. Сообще­ние – оценка – решение, все за 10—15 минут. Познакомили с подготов­ленными материалами, в общем, приемлемыми. У меня за спиной было достигнуто джентльменское соглашение насчет того, чтобы я – и тоже в приемлемой для себя форме – признал допущенную ошибку, после чего дело ограничится строгим выговором с занесением. и я остаюсь в долж­ности. Это было важно, поскольку я понимал, что если уйду, альманах ста­нет другим, а вместе с этим изменится интеллектуальная, духовная жизнь Иркутска, на которую «Ангара» стала оказывать все возрастающее влия­ние. Бросать дело не хотелось, особенно в тот момент, когда у альманаха появилась хорошая репутация, он стал популярен и при умелой организа­ции дела мог в ближайшее время превратиться в журнал. Первым шагом к этому было нажитое за последний год право включения альманаха во все­союзный каталог подписки, благодаря чему «Ангара» стала известна всей стране.

Словом, что-то там признать, пообещать быть наперед благоразумнее, найти этакую извилистую формулу для меня не составило бы труда: мало ли я за эти два года наловчил?

— И тем не менее все обернулось иначе. Что же произошло ?


— Мы познакомились с материалами для обсуждения на бюро за день перед заседанием. Но за это короткое время что-то произошло, о чем труд­но судить, поскольку я не искушен в партийной работе, особенно в тех ее формах, которые были распространены в то время. Во всяком случае, в со­общении по нашему вопросу зазвучали совсем не те характеристики, ко­торые содержались в материалах для бюро. Они носили не только демаго­гический и ортодоксальный характер, но были оскорблением чести и до­стоинства авторов повести, моих собратьев по творческому цеху. Этого я уже решительно принять не мог, поскольку не хотел позора на свою голо­ву, но те, кто сидел за длинным столом, еще не знали об этом.

Первый секретарь обкома Н. В. Банников спросил, как я оценил «Сказку о Тройке», когда получил ее для публикации. Я ответил, что оце­нил произведение как антибюрократическую сатиру в области науки.

— А теперь как оцениваете? – задали мне вопрос в соответствии с на­меченным сценарием.

— У меня не было времени изменить свое мнение, – ответил я.

Покаяние не состоялось, члены бюро были вынуждены начать обсуж­дение, которое длилось добрых полтора-два часа. Их вопросы казались мне странными, они явно гадали – где крамола, которую должны были непре­менно осудить. Похоже, что никто ничего не понял, хотя перед каждым лежал номер альманаха, исчерканный красным карандашом, – я это ви­дел со своего лобного места. Придирки имели случайный, вымученный ха­рактер, иногда злобный, как у второго секретаря по фамилии Кацуба. Не­лепая была ситуация: мы говорили на разных языках без переводчика, но с предопределенным результатом. Ни до чего, естественно, не дотолкова- лись, однако хоть внешне разговор наш выглядел прилично. Банников был до того вежлив, что всякий раз, задавая вопрос, вставал с места.

Жутким образом все переменилось, когда меня сменил главный редак­тор издательства В. Г. Фридман. Видать, они слишком сдерживали «ндрав», а в зубы, наконец, попался человек зависимый, из номенклатуры.

Перед началом заседания я Фридману сказал, чтобы он не тянул на се­бя одеяло – валил все на меня. Однако Владимир Григорьевич доброму со­вету не последовал, и гордость проявил, и твердость – ну за то и отлилось.

Ему и говорить-то толком не давали.

— Чем вы объясните свою политическую близорукость?

Фридман начинает:

— Я был загипнотизирован. – Он хотел сказать – известностью, именем братьев Стругацких. Перебили:

— Кем загипнотизирован – Клопом, что ли?

Кто читал повесть, помнит, что есть в ней такой персонаж – говоря­щий Клоп.

И – новые вопросы. А в заключительном слове Банников выдает уже как вполне установленный факт: «Фридмана загипнотизировал Клоп».

Спустя полгода Фридмана не утвердили в должности как раз по моти­ву этого Клопа. Дорого Клоп обошелся издательству: главным редактором Фридман был преотличным.

Легче задышалось лишь во время выступления Антипина: хоть один человек да понял эту «Сказку о Тройке». Не упустил ассоциации с особы­ми тройками тридцатых годов, не забыл про пионеров, приветствующих товарища Вунюкова, раскрыл нам глаза на то, что фамилия профессора Выбегалло содержит намек на наших выдвиженцев – мне это как-то в го­лову не пришло.

Кацуба предложил исключить меня из партии. Банников спросил:

— Вы прежде имели взыскания?

— Нет.

— Тогда предлагаю ограничиться строгим выговором с занесением в учетную карточку. Какой вуз окончили?

— Иркутский педагогический институт.

— Плохо изучали марксизм.

Черт возьми, ну при чем же здесь бедный марксизм? Ведь то, что про­исходило в этой большой полированной комнате, меньше всего напоми­нало собрание марксистов.

Вот доказательство:

«Бюро ОК отмечает, что в 1968 году на страницах 4-го и 5-го номеров литературно-художественного и общественно-политического альманаха «Ангара» опубликована идейно порочная, аполитичная повесть Стругацких «Сказка о Тройке».

Под предлогом фантастического сюжета, широко используя средства иносказания (аллегории), авторы повести в нарочито искаженном виде, субъективно и тенденциозно представляют советское общество, охаивают историю развития советского государства, деятельность его учреждений, жизнь советских людей, строящих коммунизм.

Вместо сатирического изображения отдельных недостатков нашей жизни и показа конкретных носителей социального зла, еще встречающе­гося в нашей действительности, авторы обобщили и заострили это зло, не показав сил, которые успешно преодолевают трудности и недостатки на пути движения советского общества к коммунизму. Частные и преходящие отрицательные явления, отражающие процесс борьбы нового со старым в поступательном движении общества к коммунизму, приобрели несвой­ственные им всеобщность и фатальную неизбежность.

Костяк сюжета повести, ее художественный строй, особенно язык и стиль направлены на охаивание научно обоснованных методов руковод­ства в нашем государстве. Авторы отошли от принципов партийности и социалистического реализма» и т. д. Что называется, достойно скрижалей, но я поленился переписать бумагу от начала до конца, когда она была в руках. Да, поди, и не надо: достаточно.

После таких обвинений, сами понимаете, ни о каком помиловании и речи быть не могло. Было постановлено главному редактору альманаха «Ангара» объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку и от работы освободить.

Я уходил избавленный от груза должности. Из обкома мы прямиком направились в ближайший ресторан, чтобы обсудить происшедшее. Через несколько минут прибежал собственный корреспондент «Комсомольской правды», присутствовавший на заседании бюро, поделился анекдотичной новостью:

— Ребята! Вы только вышли, а Банников спрашивает: «Чего это Марк Сергеев с бородой?» Ему говорят: «Нынче такая мода». А Банников: «Но он же коммунист!»

Посмеялись, но не очень весело. Чувствовалась какая-то всеобщая угнетенность. Причем удручены и угнетены мы были не суровостью при­мененных наказаний, а бессмысленностью всего, что случилось. Это было в чистом виде продолжение «Сказки о Тройке», ненаписанная Стругацки­ми ее иркутская глава, не менее страшная и в то же время нелепая. Мы да­же подумали, что непросто, конечно, придумать «Сказку о Тройке», еще труднее ее написать, но пережить «Сказку о Тройке»!..

Для меня дело осложнилось еще и тем, что по отношению к друзьям, побывавшим со мной на заседании, я чувствовал себя предателем. Все-та­ки мы стремились и рассчитывали на другой результат, и он вполне мог быть, если бы не моя выходка. Теперь дальнейшая судьба альманаха вызы­вала большую тревогу. Ведь за время, потребовавшееся на разбор этого де­ла, я успел «слепить» целых три номера. И каких! Чего стоила, например, военная повесть Иннокентия Черемных «Разведчики», правдивая и чест­ная. Заступиться за нее теперь было некому, и я был уверен, что повесть «выпотрошат» в издательстве. А если смотреть глубже, то потерпела крах вся наша независимая, свободная политика, поскольку, получив осужде­ние властей предержащих, альманах стал более уязвимым для атаки кон­серваторов разных мастей.

На следующий день, не помню уже по какому поводу, состоялось пи­сательское собрание. Когда Е. Н. Антипин, пришедший на него, познако­мил собравшихся с решением бюро, начал нарастать протест, который, ес­ли не разрядить обстановку, мог привести к конфронтации с партийным аппаратом. По-моему, этого было допускать нельзя, так как сразу же вы­звало бы соответствующие меры со стороны издательства и из плана могли «вылететь» не менее пяти книг молодых авторов, наиболее безза­щитных.

— Откуда у вас была такая уверенность ?

— Я неплохо знал Л. К. Чуркина, а кроме того, общая политическая атмосфера в стране, ее идеологической жизни в тот момент была такова, что, на мой взгляд, исключала какие-либо решительные формы сопротив­ления. Совсем недавно произошли события в Чехословакии, где победила грубая сила. И эта «победа» создала у многих партийных работников стремление к силовым решениям, к которым они в нашем случае не пре­минули бы прибегнуть. Я чувствовал себя обязанным найти вариант игры с меньшим проигрышем, чтобы хоть мои товарищи не оказались заодно со мной парализованы. И поэтому на собрании предложил не оспаривать ре­шение бюро обкома: мол, отказывать обкому в праве на мнение о литера­турном произведении было бы недемократично!

Смешно, однако такой фразы оказалось достаточно! Л. К. Чуркин не понял, что ситуация снова изменилась, и существенно. Когда пришла корректура альманаха с повестью И. З. Черемных, директор издательст­ва расправился с «Разведчиками», так исчеркав листы красным каранда­шом, что повесть стала напоминать арбуз. Узнав об этом от Л. А. Васи­льевой, я немедленно позвонил в обком, чтобы поинтересоваться, редак­тор я еще или уже не редактор? Выяснилось, что до того момента, пока не подобрана замена, считается, что эти функции выполняю я. И опять мы двинулись в обком. Работники отдела пропаганды и агитации, не по­мню уж кто именно, здраво отнеслись к нашим претензиям, состоящим в том, что любые вмешательства в произведение требуют согласования с главным редактором альманаха. А поскольку таких согласований дирек­тор издательства не произвел, его действия должны быть оценены как произвол.

И опять Л. К. Чуркин позвонил мне утром, чтобы сказать дежурную фразу:

— Юрий Степанович, ты уж извини. Это мои дуры напутали опять.

Худые или хорошие, но мы уберегли тогда от общего потопа свой ухо­женный кусок литературной суши. Примерно через год новый главный ре­дактор Анатолий Шастин сумел-таки напечатать «Утиную охоту». Совсем недавно иркутские издатели, затевая переиздание ранних повестей М. Бул­гакова, не могли разыскать их текстов ни в каких спецхранах.

Повести нашлись: Людмила Афанасьевна Васильева извлекла их из на­ших старинных закромов. Сложись обстоятельства по-другому, читатель получил бы их еще лет двадцать назад.

Но кое-что из тогдашнего редакционного портфеля читатель и теперь не увидел и, пожалуй, увидит не скоро: «иных уже нет, а те далече».


1990