НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2025-12-23-05-34-35
Одним из самых значимых событий минувшего лета для нас, сотрудников Регионального Центра русского языка, фольклора и этнографии, стала экспедиция в Тайшетский район. Мы там, можно сказать, лицом к лицу встретились с медведем – живым и настоящим диким зверем. Впервые со времени создания Центра и наших...
2025-12-23-02-58-02
В 2025 году исполнилось 120 лет со дня рождения Даниила Хармса. Спектакли по его пьесам с успехом идут в театрах российских городов, включая Иркутск. Его стихи – это что-то неуловимое и невыразимое с точки зрения языка разума, они, как сказочный мир волшебства и магии, со своими заговорами,...
2025-12-23-05-09-50
Культура города Усолья-Сибирского 8 ноября этого года понесла непоправимую утрату – ушел из жизни замечательный человек, талантливый поэт Олег Пеньков. Горько, очень горько сознавать эту невосполнимую потерю. 18 декабря друзья, коллеги, «собратья по перу» собрались в Доме ветеранов Усолья-Сибирского...
2025-12-23-05-03-47
Этот парнишка лет десяти-одиннадцати жил в то лето с родителями на соседней даче. Его родители, не в пример тем, кто любит попариться в баньке да позагорать на травке, трудились как пчелки. На их дачном участке не было ни травинки – вся земля была занята парниками, теплицами, а также малиной, которую...
2025-12-28-05-07-53
Раймонд Паулс – прославленный советский и латвийский композитор, пианист, дирижер. Народный артист СССР, лауреат премии Ленинского комсомола. С 1989 по 1993 год занимал пост министра культуры Латвии. Его композиции – это своеобразное соединение фольклора, современного ритма, ноток джаза и...

«Пришел, раненый трижды…»

21 Ноября 2025 г.

Отрывок из книги Лилии Ладик «Встречи в сиреневых сумерках» (Печатается в сокращенном варианте.)

«Пришел, раненый трижды…»

В иркутском художественном музее проходит выставка к 100-летию со дня рождения Андрея Филипповича Рубцова – художника, которого по праву считают классиком сибирской живописной школы. Произведения этого большого мастера представлены в картинных галереях многих сибирских городов (Кемерово, Улан-Удэ, Томск, Новосибирск, Чита, Норильск и других). За большой вклад в развитие искусства он был дважды удостоен премии губернатора Иркутской области и награжден Золотым знаком Союза художников России «Духовность. Традиция. Мастерство» (2011 г.). Творчеству А. Ф. Рубцова свойственны метафоричность, символизм, музыкальное звучание, философское осмысление бытия и человека, направленное на укрепление его духа.

***

Впервые я увидела его работы еще в студенчестве. Под конец нервного, бестолкового дня забежала в художественный музей, где шла какая-то выставка. На душе было тошно, хотелось глотка чистой красоты. Но выставка разочаровала меня. С огромных полотен фальшиво улыбались строители в касках, ученые в очках и доярки в белых халатах. Заказные вымученные портреты были холодны и не затрагивали сердца. В этюдах жиденько, однообразно были рассыпаны цветы: ромашки, жарки, незабудки. Уныло тыкаясь от стены к стене, свернула я в крошечный переходный зальчик, решив, что и здесь все то же, и что пора, пожалуй, домой.

Но тут что-то сразу случилось.

Андрей Филиппович Рубцов

Почему так тихо стало вокруг? Отчего ожили, задышали и засветились мягкие сумерки, обнявшие душу? И откуда появился в них еле различимый звон, колыхание теней и шепот? Все картины, висевшие здесь, были темными, но в живом их сумраке что-то горело и вспыхивало, лилось и мерцало. И когда глаза привыкли к этим неярким очертаниям, я увидела на одной из них черноволосую, похожую на испанку женщину. Кто она была и где находилась? Лицо ее тонуло в зыбкой тайне, а платье, упавшее на пол роскошными складками, обтекало ее вокруг как ночной, только что раскрывшийся цветок.

Женщина сидела, уронив руки в колени, и в ладонях ее, как золотые мониста, с нежной прохладой остывали сокровища. Может быть, она держала в руках чье-то светящееся сердце? Или саму Любовь?

Рядом с этой картиной висела другая: на мягкой скатерти с глубокими тенями в складках, в отдалении друг от друга стояли кружки и лежали вилки с ложками. И все! «Чепуха какая-то!» – подумала я, вглядываясь в натюрморт и пытаясь понять, откуда идет тихий, мелодичный звон.

0711 4 3

Но чудо пряталось в том, как это было написано. Мягкая складчатая скатерть дышала в натюрморте как нежно растворенное ночное небо, а волнистое серебро ложек и вилок струилось так, как лился за этим столом разговор двух незримых людей, где каждое слово как глоток благородного вина пьянит и обжигает сердце.

Вот это и было самое необъяснимое: не вилки и бокалы, а витающий над ними незримый образ двоих, их тихий – душа в душу – разговор, а, может, и не разговор уже, а слитное, глубокое молчание влюбленных...

Андрей Рубцов… Имя, обозначенное на табличках, ничего не говорило мне. Я тогда плохо знала иркутских художников, решила, что это какой-то знаменитый москвич, и страшно расстроилась. Вот бы хоть раз побывать на его персональной выставке!

Я и теперь верю, что познакомил нас (с того света) другой талантливый художник – Алексей Петрович Жибинов, затравленный в годы сталинских репрессий и добровольно ушедший из жизни, о котором я только что написала большой очерк, вышедший в журнале «Сибирь». Я уже знала в ту пору, что живет и работает Рубцов в Иркутске. Была знакома с его женой Инной Ивановной Рубцовой, которая в день трагической гибели Жибинова неожиданно пригласила меня вместе с другими художниками, друзьями Рубцовых, побывать на кладбище и почтить его светлую память.

Одна яркая деталь того памятного дня запомнилась особенно. На заснеженном кладбище, поминая Жибинова, кто-то неловко пролил на его могилу красное вино, и оно тут же неряшливо расползлось по ней. Рубцов поморщился, по-крестьянски окая, произнес: «Не хо-ро-шо-о-о-о!» Набрал пригоршни снега и, рассыпав их алмазной пылью (день был солнечный), припорошил злополучное пятно, а потом сверху положил невесть где им сорванную гроздь рябины, заалевшую на снегу как открытая рана нашей памяти по художнику, чья судьба сложилась так трагично.

Я потому пишу об этом, что уже тогда отметила в нем эту редкую особенность: и в жизни Рубцов создавал вокруг себя некое пространство прекрасного, в котором все обыденное, прискучившее – вещи, предметы, звуки – преображалось и наполнялось иным смыслом.

Впрочем, этим волшебным свойством обладали все Рубцовы: и озаряющая все вокруг кротким светом своей души Инна Ивановна, и похожая на раскольницу с крылатыми бровями вразлет их дочь – резкая, стремительная Наталья.

Когда мы вернулись в город, ко мне подошла Инна Ивановна и передала просьбу мужа, сказав, что тот хочет написать мой портрет. Так начались наши встречи и долгое, затянувшееся почти на десятилетие глубокое общение, которое стало для меня школой познания высокого искусства, во многом определив мой творческий путь.

Жили тогда Рубцовы на втором этаже деревянного дома с резными ставнями окон по улице Горького, куда вела крутая скрипучая лестница. Все в их доме, убранном с крестьянской простотой и опрятностью, казалось необычным: крашеные зеленые половицы и букет сухой рябины в глиняной крынке, бушующая по вечерам, как февральская вьюга, русская печь и как бы сотканный из пушистых клубов ее дыма кот Семен, который, зажигая рыжие крыжовины глаз, выходил в сумерках к гостям и почему-то не мяукал, а по-человечьи стонал: «Ой-й-й! Ой-й-й!»

«Знаете, почему наш Семен стонет? – спросил как-то Рубцов гостей и хитро улыбнулся. Люди-то к нам ши-ибко красивые приходят! Вот он и стонет от восхищения. Природа-то у него рубцовская!»

Есть люди, которые сосредоточивают в себе лучшие черты народной личности, национальную память, родную культуру. Для меня это Рубцовы. Многим одарил меня их дом. И прежде всего счастливым сознанием того, что я русская. Здесь поклонялись мировой культуре, но, в первую очередь, хорошо знали, любили и гордились своей: древнерусскими иконами, знаменными распевами, монастырским шитьем, хоровой капеллой Юрлова и Минина, Суриковым и Нестеровым, Врубелем и Серовым, Шаляпиным и Руслановой. Сам домашний уклад Рубцовых, их будни и праздники дышали патриархальностью отошедших времен. Казалось, время завороженно остановилось за порогом их дома, как будто не воет за окнами истошная сирена двадцатого века.

Здесь всегда радовались гостям и как встарь встречали их блинами и творожными шаньгами, любили рядиться в цветастые шали, плясать русскую, с нетерпением ждали святки. Несмотря на скромный достаток, семейный очаг Рубцовых был всегда гостеприимен, хотя (по сложному нраву хозяина) довольно избирателен в общении. Сюда на теплый огонек тянулись близкие по духу люди: художники и музыканты, искусствоведы и начинающие поэты.

Вечерами в их доме долго не зажигали свет – любили сумерничать. Это была своего рода семейная традиция. Когда за окном темнело и была выпита не одна чашка чая, он вставал из-за стола и отворял дверцу русской печи, где алым жаром догорали прозрачные угли. Большая комната наполнялась красным трепещущим заревом. Рубцов уходил в боковушку – маленькую комнатку, где стоял стереопроигрыватель, выбирал любимую пластинку, добавлял громкость. И долго потом мощным разливом клокотал в сумерках, стонал и плакал шаляпинский голос, как ливень, рушились с небес органные потоки токкаты и фуги Баха, ужаленно и раскаленно пела скрипка Паганини и стремительно улетали в небеса голоса мастеров итальянского бельканто.

Это было то незабываемое время, когда к читателям вернулись забытые труды великих писателей и ученых: «Древо жизни» Афанасьева, «История государства Российского» Карамзина, «Житие протопопа Аввакума», «Заметки о русском» Лихачева. По рукам ходил зачитанный до дыр журнал «Наш современник» с блистательной деревенской прозой. На экранах шли фильмы Тарковского: «Иваново детство», «Андрей Рублев», «Сталкер».

Перечислять можно долго! Все мы в ту пору как бы ощущали под собой мощные подземные толчки, когда после долгой спячки стало возрождаться национальное самосознание русского народа. Слышали и жаждали припасть к этому живоносному источнику. Обсуждение новинок в доме Рубцовых случалось довольно часто. И всегда на этих вечеринках с разговорами «за искусство» был человек, который тихонько подливал гостям горячий чай, незаметно подкладывал печенье, изредка молчаливо присаживаясь вместе со всеми за стол…

Самое время отдать должное прекрасной половине художника, без которой невозможно представить атмосферу тех далеких, но памятных лет.

Инна Ивановна Рубцова

Это она, всегда стоявшая в тени мужа, несла на своих плечах бытовую нагрузку многолюдных праздников, повседневную рутину семейного очага. При скромном семейном достатке накрывала для гостей «скатерть-самобранку», пекла блины, мастерила праздничный реквизит, с которым, говоря высоким стилем, здесь оживала связь времен и поколений. Почему-то повелось так, что в череде годовых праздников именно Старый Новый год Рубцовы отмечали особенно задушевно.

Инна Ивановна Рубцова

Готовились к нему загодя. Инна Ивановна шила себе наряд: сарафан, фартук, пояс, для колядников – холщовую сумку. Рубцовы вообще любили дарить: альбомы, книги, милые, согревающие душу вещицы. Инна Ивановна чудесно расписывала матрешек, в ее руках они как бы выныривали из русских сказок: девчонки с русыми косичками, в платочках и аккуратных фартучках, стриженные под горшок пацанята в косоворотках с яркими кушачками. И кому-кому она их только не дарила!

Рядом с ней посчастливилось мне работать в Иркутском филиале ВХНРЦ (Всероссийский художественно-реставрационный центр им. Грабаря). Незаметный для других труд реставратора требует терпения и кропотливости. Инна Ивановна была единственным специалистом высшей категории. Отдав этому служению более сорока лет, она спасла от гибели многие полотна европейской и русской живописи. Сдержанная, молчаливая, всегда излучающая тепло и доброту, она была душой реставрационной мастерской, где все преображалось в ее руках.

В столовой на первом этаже, куда мы ежедневно спускались чаевничать, стоял старый обшарпанный буфет, который после ее росписи стал антиквариатом. На дверцах его завились гибкие травы, в певучем хороводе закружились цветы и листья и распустили пышные хвосты райские птицы, увенчанные коронами. Инна Ивановна любила народное творчество, хорошо знала крестьянскую роспись по дереву и талантливо с помощью кисти и красок наряжала в нее самые обыденные предметы.

В мастерской реставраторов ее тонкая, чуткая к гармонии и красоте душа была растворена во всем. Весной, поднимая другим настроение, она ставила на трапезный стол первый, с нежным ароматом букет ландышей, дарила очередной имениннице чугунок с надписью: «Щи да каша – пища наша». Перед Масленицей (мы часто отмечали ее в «Тальцах») приносила детские дудочки, свистульки, ложки с хохломской росписью для шумного оркестра на проводы зимы. Два жертвенных служения: искусству и мужу достойно пронесла она через всю свою жизнь.

«Талант, он от Бога, – напишет о ней Т. Г. Бусаргина, – но вряд ли Рубцов смог бы во всей полноте и значимости его проявить, не будь рядом с ним женщины, к которой всегда хочется обращаться «Ваша светлость». В каждом женском образе художника есть ее частица как воплощение вечно женственного. Инна Ивановна Рубцова его первый зритель и критик, мнение ее всегда было особенно дорого. В любых жизненных обстоятельствах жена помогала ему сохранять достоинство художника, жить и работать, не требуя ни наград, ни повышения в чин. Поклонимся ей до земли».

Поминая в разговорах своих родителей, простых крестьян, Рубцов часто повторял: «Спасибо Прасковье и Филиппу, я тоже крестьянин, тоже пахарь, только у холста». У себя в мастерской он действительно походил на хлебороба. В рубахе навыпуск, босиком подолгу кружил у мольберта, пронзительно вглядывался в натуру и колдовал своей кистью. Шумно, взрывом – от внутреннего напряжения – дышал, а когда был доволен работой, чудесно запевал шаляпинское:

– Ой, вы, ветры, ветерочки,

полуденные часочки.

Вы не дуйте, не бушуйте,

сине море не волну-у-уйте!

Всегда строгий в оценках любого творчества, о Шаляпине говорить без восхищения не мог. Как-то в разговоре я имела неосторожность сказать, что у великого певца был капризный характер. И пересказала вычитанный из книги случай, когда на репетиции Шаляпин поссорился с дирижером оперного оркестра, считая, что тот исказил его звучание. Рубцов потемнел в лице. Мой рассказ его откровенно покоробил, и он искренне за меня огорчился. «Как ты не понимаешь, – сказал он тогда, – что это не каприз, а совсем другое. Огромная требовательность великого Художника, создающего Вечное».

Он и сам работал на Вечное. В кулуарах иркутской художественной элиты его считали затворником. Попасть в мастерскую Рубцова мечтали многие, но это была трудная, а часто и невыполнимая задача. Входили туда немногие, да и то с осторожным, деликатным стуком. Художник не выносил мирской суеты, поверхностного общения, избегал многолюдных событий, напоминающих ярмарку тщеславия.

Время нашего частого общения, когда Рубцов писал мой портрет, совпало с тем периодом, когда в житейском смысле его семье было особенно тяжело. Шел 1977 год. По всей стране катился барабанный бум: начало строительства Байкало-Амурской магистрали. Воспевать ее героев в искусстве (конечно же, за хорошие деньги!) кинулись хваткие в практическом отношении художники (многие из них, как язвительно шутил Рубцов, от слова «худо»). Шумные областные выставки быстро заполнились однообразными, скучными портретами героев великой стройки. Но для художника с его святым отношением к искусству, каким был Рубцов, заказной, политический портрет нередко становился драмой: жестким столкновением долга перед семьей и взыскующей совестью Мастера. В силу своего неуступчивого ко всякому компромиссу в искусстве характера хорошо оплачиваемые заказы от художественного фонда Рубцов получал редко. А это означало затяжное безденежье, испытание верности его добровольной присяги – бескорыстного служения Искусству. Он служил ему преданно, с жертвенной самоотдачей, но не всегда его картины мог увидеть зритель.

А. Ф. Рубцов у картины «Хлеб. Лошади. Старуха»

  • А. Ф. Рубцов у картины «Хлеб. Лошади. Старуха»

Перед открытием областных выставок дело доходило иной раз до смешных, но горьких курьезов… Вот один из них. В небольшом по размеру портрете хлебороба Рубцов написал человека трудной судьбы. Лицо его как бы выходило на зрителя из полутьмы многострадальной русской истории, а над головой подобием приглушенного нимба светилась лежавшая на деревянной полке полукруглая коврига ржаного хлеба. Когда этот портрет уже висел в экспозиции, для цензурного досмотра, перед открытием выставки пришла из обкома партии дама с пышной прической. Пройдя по залам, резко остановилось перед этой картиной, ткнув в нее пальчиком:

– Почему булка хлеба такая темная? Он что? Горелый? Нельзя. Это неуважение к хлебу!

Картину сняли. Рубцову сказали об этом, когда он вошел в кабинет, где сидели сотрудники музея. Он промолчал, но на лбу у него выступила испарина.

– Значит, сняли?

– Сняли…

– Горелый, значит? – вопросил он протяжно и задумчиво, а через паузу:

- Конечно, горелый… В сорок первом и сорок третьем вон его сколько на корню вдоль дорог, в полях горело!

И он выругался, ожесточенно и как-то ласково даже…

Но чаще всего, и это стало своего рода традицией, его обвиняли в пессимизме, заниженном чувстве света, ругали за темный колорит. После подобных обвинений Рубцов наливался свинцовой тяжестью: «Я ненавижу белила, а им светленькое подавай! Что делать? Я человек грустный…» И, размышляя, добавлял: «В молодости Рембрандт писал цветисто, и Саския на коленях у него еще цветисто сидела. А потом он пожил, узнал жизнь и сказал: «А подайте-ка мне черной красочки!» И появился Рембрандт».

Не раз довелось мне в те трудные, безденежные для его семьи годы видеть его в этом надорванном внутреннем состоянии, когда он приходил в мастерскую измотанным после бессонной ночи, хватался, стоя у холста с кистью, рукой за сердце, которое стало пошаливать, говорил резко, отрывисто, и зрачки его воспаленных глаз становились колкими, стальными, как гвозди…

Что помогало ему пережить такие моменты и срывы? Ответственность за данный Богом талант? Мужество мастера? Или преданность поклонников его таланта, которые годами ждали его новые работы? Похоже, все вместе. И еще, конечно же, тот стержень, которым отличалось от нас, рыхлых и расслабленных чад общества потребления, фронтовое, суровое поколение наших отцов.

Рубцов попал на восточный фронт Великой Отечественной совсем зеленым, ему не было тогда еще и семнадцати лет! Из шестидесяти бойцов после снайперской школы, куда он попал, живыми вернулись только четверо. В одном из боев его ранило, в госпитале рана загноилась, стремительно развивалась гангрена. Чтобы выжить, надо было согласиться на ампутацию руки. Помянем добрым словом хирурга, которого он тогда упросил: «Мне без руки никак нельзя… Я собираюсь учиться. Сделайте все! Вычистите, оставьте одни кости…» Хирург услышал его мольбу, но сказал: «Если будет хуже, придется отнять по плечо…» Рубцов согласился: «Хорошо, тогда по плечо…» – припомнив спасительную поговорку матери: «Были бы кости, а мясо нарастет». Оно и впрямь наросло…

«Я верю в память крови», – не однажды говаривал Рубцов. Это подтверждает одно из самых загадочных его полотен – «Хлеб. Лошади. Старуха». Еще издали дышит оно звенящим напряжением красных, золотых и желтых всполохов цвета. Веет хаосом и тревогой. Залитая отсветами то ли кровавого заката, то ли пожарища тесная кухонька… На столешнице – три круглые ковриги хлеба, словно опаленные гарью. Рядом приникла к окну женская фигура в длинном праздничном платье с золотыми узорами. Мы видим ее со спины. За крестовиной окна смутно белеет голова лошади без седока, точно спрашивая: «Где мой хозяин?» Раздуваясь, ползут по стене отсветы дальнего пламени. Опрокидывается вниз столешница с черными ковригами. Никак, ну никак не вяжется с этим пошатнувшимся миром дорогая, праздничная одежда молодой женщины, которую художник почему-то назвал… старухой.

Зрителю, замершему перед холстом, все изображенное в нем покажется вначале странным, непонятным, никак и ничем не связанным между собою. Но только в первые минуты. Нужно постоять рядом подольше, чтобы самим почувствовать ту тревогу, которой прикована к подоконнику героиня картины. Кого минуту назад (мужа или сына?) проводила она за порог родимой избы в хаос воспаленных цветовых пятен, что шевелится за стеклом? Что там – война? революция? раскулачивание? Каждый зритель по памяти своего рода по-разному ответит на этот вопрос. А сойдутся ответы в одном… Там, за темным окном – двадцатый век нашей истории с его неисчислимыми потерями. И тогда станет понятно, почему в одно лицо слились здесь молодая женщина и… старуха.

Рубцов родился в двадцать пятом… Всего восемь лет прошло после революции, опрокинувшей Россию в бездну хаоса. Вся страна уже была залита кровью Гражданской войны. Потом голод, коллективизация, репрессии, арест отца, вторая Отечественная война… Сколько молодых вдов, вчерашних невест, не дождались в эти окаянные годы своих суженых с фронта. Сколько осталось седых матерей, которым уже никогда не найти дорогую могилу безвинно осужденного сына. Сколько жгучих, глубоких ран вошли в народную память, душу и тело! Задумав эту – по «голосу крови» – картину, художник впервые притронется к белому холсту в 1980 году, а завершит его только через одиннадцать лет! Более десяти лет раздумий и бесчисленных подступов к холсту потрачено художником всего лишь на одну картину! И не только на эту.

Над большими картинами Рубцов работал подолгу, часто по нескольку лет. Такой несуетный ритм его творчества имел нередко печальный итог: законченное полотно вступало в конфликт с недоросшим до его смысла и формы зрителем, которому многие полотна художника казались непонятными. Долго работая над холстом, Рубцов вкладывал в него огромный пласт размышлений, духовных исканий. Лучшие картины его нередко походили на философские притчи. Соответственно, требовали при восприятии напряженной внутренней работы и от зрителя, на которую тот не всегда был способен. Особенно если был воспитан на картинах передвижников, где есть событийный сюжет и все сразу понятно. Но ведь живопись не литература! Она говорит с нами совершенно другим языком.

Выросший в голодные годы, умиравший в госпиталях от ран и наследовавший в своей крови народную память о крушении России в начале ХХ века, Рубцов как личность и как художник замешан на трагическом мироощущении бытия. Взгляд его на человека полон трагизма, ибо он направлен на него сквозь кровь и смерть фронтовых лет, сквозь звериный оскал фашизма и тревожные звонки современного, «съехавшего с катушек» общества, где растление стало нормой. И потому все герои на портретах Рубцова – мужчины и женщины, старики и дети – погружены в глубокое раздумье. Они изображены в глубоком, сосредоточенном молчании, точно пребывая в оцепенении. Но это первое, что приходит в голову. На самом деле они заняты другим: предчувствуя крестную ношу своей судьбы, они молитвенно укрепляют свой дух.

***

О вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги,

О, как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!..

Ф. Тютчев

Одна из лучших работ Рубцова в этом смысле – «Притча о мальчике», созданная в годы творческой зрелости мастера, – относится к тем произведениям, которые принято называть ключевыми, автобиографическими. Художник шел к этому полотну не одно десятилетие. Интересно, что первое название его звучало иначе: «День рождения». Но если бы оно осталось, нетрудно предугадать, как возмутились бы иные зрители: «Да какой же это день рождения, скорее поминки!!! Зачем писать такие тяжелые картины?»

В обывательском смысле с его плоским, лобовым восприятием искусства они были бы правы. «Притча о мальчике» при беглом на нее взгляде и впрямь не похожа на радостный день именин. Но если трагедию (эту высшую форму искусства с очистительной силой финального катарсиса, очищающего душу) можно назвать «тяжелой и мрачной», почему же именно к этому полотну, к его мощному духовому излучению, к его огню, опаляющему сердце, возвращается вдумчивый зритель, подолгу застывая перед ним в раздумье?

Если убрать символическую многозначность, характерную для живописи Рубцова в целом (образы, глубинные ассоциации и символы, которыми оно перенасыщено), можно сказать просто: в картине мы видим мальчика, одиноко сидящего за крестообразным столом, на котором жарко пылают свечи с высоким пламенем.

И все?! Нет, не все… Это лишь начало той драмы, которая будет постепенно разворачиваться перед зрителем, умеющим задавать себе и художнику глубокие вопросы. А их, вопросов, перед этой картиной несть числа.

Где, в каком таком странном пространстве находится герой этого масштабного по размерам холста? Если это изба, почему, отражая закатное солнце, уплывают в небеса (словно нет в ней крыши) тяжелые стены, похожие на помутневшие зеркала? Чьи смутные тени выплывают из них и словно благословляют мальчика едва различимым жестом рук? Чьи неясно читаемые фигуры бесплотно, как сновидение, скользят по той стене, где золотым слитком горит распахнутое окно? Вдовы, одетые в черное? Или монахини? А может, ангелы? Не сразу находишь ключ ко многим загадкам картины. Но ведь именно к этому и стремился художник, сказавший однажды: «Сразу понятен только плакат, но он решает другие задачи, а истинно талантливое искусство – это всегда тайна».

Тайна рубцовских портретов почти всегда соединяет два мира – видимый и невидимый. Граница между ними намеренно стерта художником. Мощное, пронизывающее все и вся дыхание высшего божественного бытия врывается в его портреты, дематериализуя тот вещный, материальный мир, в котором временно живут на земле его герои. Таинственным мерцанием его мягкой или, наоборот, напряженной пульсацией отмечены многие работы художника. Дематериализация видимого, чувственного была характерна для русской иконописи, которую Рубцов очень любил и у которой, вероятно, учился.

В «Притче о мальчике» два этих мира просвечивают сквозь друг друга. Они как бы слиты в глубокий, протяжный вздох о многострадальной судьбе России и судьбе ее верных сынов. Образный строй картины, отражающей историческую глубину нашей национальной памяти, глубок, символичен и многозначен. При беглом, рассеянном взгляде его не прочесть.

И лишь внимательному зрителю раскроет она свои сокровенные глубины. Оказывается, изба «без крыши», напоминает… храм. Одна из ее стен похожа на большую икону. Затопленная сумерками, она как бы двоится в глазах и видится то стеной, то иконой, на которой будто сквозь дымку угадываются силуэты святых, Богоматери и самого Господа, сидящего на престоле… Все движется, дышит, ежесекундно меняя обличье в этом живописном пространстве, где за тяжелой столешницей в форме креста, с жарко полыхающими на ней свечами, сидит такой же странный герой.

Мальчик – не мальчик, мужчина – не мужчина! Тогда кто? – «Подранки» России… Так их называли после войны. Голодное детство, надсадная работа за ушедших на фронт отцов, раннее, не по летам, возмужание. Горькие сироты «врагов народа», отцов, оторванных от семьи, замерзающих на Соловках, на Колыме и в Магадане...

Все свое годами отточенное мастерство живописца вложил Рубцов в автобиографический образ этого «подранка» – героя своего поколения. И когда разглядываешь то, как он живописал его, кажется, что краски струились и плакали под его кистью живой кровью, сухими струпьями запекаясь на голове подростка. Хворой бледностью стекали в его проваленные щеки, серым пеплом, как сединой, припорашивали наголо обритый сиротский затылок, похожий на затылок солдата-новобранца… Но при всей драматичности образа в скорбной фигурке мальчика поражает недетская глубина.

Он сидит за столом навытяжку, с руками, по-мужски упертыми в колени, и похож на стальной, закаленный в огне клинок, сломать который уже ничто не может. Три ножа лежат на пустом столе, освещенном пылающими свечами, – весьма говорящая деталь. Чем-то «Притча» Рубцова напомнила мне присягу русского офицера: «Душу отдай Богу, жизнь – Родине, а честь никому!» Может, потому такая глубокая насыщенная тишина и стоит в этой избе, что в эти минуты рано возмужавшая душа нашего маленького героя приносит присягу верности родовой памяти, отчизне, совести и Богу…

Перед нами хрупкий подросток и одновременно (он же) – уже солдат своего Отечества. Защитник рода и земли, несущий ее историческую память, поднимающий после отца на свои плечи ответственность за будущее России. Исповедальное, почти интимное откровение души мастера. Его послание будущим поколениям.

Все, что на склоне лет накопил художник как личность и как Мастер, было вложено им в этот холст, который и от зрителей требовал многое: ассоциативное мышление, образное восприятие и, наконец, мужество. Мужество принять в себя боль нашей истории, чтобы прожить ее вместе с автором. А еще – признание за художником права его творческой свободы, когда он хочет говорить именно так, живописуя пережитое приглушенным колоритом, «мерцающим, как темный алмаз».

Ох уж этот рубцовский колорит! Напряженная схватка света и тени с грозовыми всполохами света. Не только обывателей, но и талантливых художников нередко озадачивал он. На последней персональной выставке Рубцова лицом к лицу сошлись мы у «Притчи о мальчике» с Владимиром Кузьминым, о творчестве которого я тоже когда-то писала. Прочитав в моих глазах нетерпеливое: «Ну, как вам?» – он покачал головой и проронил с некоторой досадой: «Чуть-чуть бы светлее. Чуть-чуть! Хотя бы на полтона…» Спорить не стали, каждый отошел со своим убеждением.

Мне же вдруг вспомнилась забавная история, с юмором рассказанная однажды Рубцовым. Забежав как-то в его в мастерскую, заметила водку в граненой стопочке, что стояла перед ним на табуретке, застеленной белым ватманом. Перехватив мой взгляд, Рубцов пояснил: «Устал. Не работается. Вот хочу выпить за…» И тут же спохватился: «Да ты же не знаешь эту историю! Вот – послушай!»

Вычитал он эту историю где-то или присочинил, что нередко с ним бывало, до сих пор не знаю. А рассказал он тогда следующее. Собрались как-то вместе три великих русских художника: Репин, Серов и Суриков. Поговорили «за жизнь, за искусство», и когда Серов собрался домой, Суриков поднял чару с вином: «Выпьем, братья, за трех лучших художников России!» Выпили. Серов ушел, а Репин остался. Через час и он заторопился домой. Суриков поднял вторую чару, доверительно склонился к Репину: «Выпьем за двух лучших художников России!» Опрокинули по второй. А когда и Репин ушел, Василий Иванович долил себе до краев и усмехнулся, глянув на себя в зеркало: «Ну, а теперь и за лучшего в России художника выпить можно…»

Как всякий художник, увлеченный очередной натурой, Рубцов был тонким ценителем женской красоты. А началось у него это еще в раннем детстве: «Родился я на Урале, под Урал-камнем… Сестра моя Даруня – восемнадцати годов от роду – душевнейший была человек! А у нее круг подруг… И все-то это было в цветении, и все-то это был смех, и все это был наряд! И мне казалось тогда, что вся наша деревня только и состоит из таких девчат. И все они поют и на релках (полянках) пляшут. А порой девчата меня и в баню с собой брали. Тут-то я, наверное, и родился как художник!»

2111 13 1

Удивительно, но в череде женских портретов, написанных его кистью, нет ни одной «обнаженки», но есть другое: тонкое, глубокое созерцание женской красоты, которую он часто описывал точной, образной речью. Как-то в разговоре, упомянув нашу общую знакомую, сказал с восхищением: «Горянка! Черные косы на голове как царскую корону носит! Белолица, очи синие… Глянет – мужиков наповал, как из пушки, валит! К такой только на арабском жеребце подъехать можно…» И по тому, как он отозвался о ней, стало понятно: замысел ее портрета уже созрел в его голове.

За таинственную, возвышенную, мистическую красоту, близкую его работам, любил он испанскую поэзию: Антонио Мачадо, Федерико Гарсиа Лорку, Мигеля Эрнандеса. Двоих последних особенно. Однажды его познакомили с молодым поэтом, о котором тогда говорили. Он пришел разочарованный: «Какой же это поэт! Он не знает Мигеля Эрнандеса. Эрнандеса, написавшего…» И прочел:

Ты золотой лимон издалека

мне бросила, и в миг какой-то краткий

я ощутил, как горечь стала сладкой, –

так сладостна была твоя рука.

Сколько за последние десятилетия перевидали мы на выставках доярок и медсестер, балерин и героинь труда с медалями! Рубцов пишет Ее Величество Женщину, красота которой хранит «сиянье Божества», загадку всего сущего и мистическую тайну своего пришествия в мир. Женских портретов у Рубцова много. Он писал их всегда по-разному: с нескрываемой страстью влюбленного в натуру художника («Читающая стихи», «Портрет Тамары Крючковой», «Портрет Татьяны») и с отстраненным «умом холодных наблюдений» («Идущая», «Инфанта»). С философским осмыслением хрупкой женственности, преображающей мир, преклонением перед ее внутренней, жертвенной силой («Пьющая чашу») и щемящей нежностью к ее слабости («Портрет с Петрушкой».

В ряду женских портретов, созданных его кистью, редкостной, дорогой жемчужиной светится портрет Инны Ивановны Рубцовой, жены художника («Женщина с утюжком»). Волнистое мерцание внутреннего света, благородство, душевную глубину, достоинство и жертвенность, – такой мы видим его богоданную половинку в холсте, непревзойденном по трепетности и тонкой одухотворенности. Рубцов никогда не показывает бытовых подробностей того места, где находится его натура, и здесь на этом холсте он также остался верен этому принципу. Скромная женщина в сером в полоску платье сидит на стуле, похоже, в одном из залов музея, на что ненавязчиво указывают золоченые рамы едва различимых рядом с нею картин. Но это только первый вступительный аккорд необыкновенно глубокого и нежного портрета.

По тому, как написано ее лицо, глаза, фигура и руки, кажется, что она вознесена высоко над землей, как будто ночное небо с мерцанием далеких звезд движется и дышит над нею. Певучими, теплыми, округло льющимися вниз линиями обрисована ее фигура. Глубокими полуночными озерами, завороженными тишиной, смотрят вдаль спокойные глаза, а лоб и гладко зачесанные волосы окружены (неявно, легким намеком) подобием иконописного нимба. При всей внешней неброскости портрета есть в нем нечто драгоценное, трудно выразимое словами, от чего невозможно оторвать взгляд.

Разгадывая его таинственный магнетизм, снова и снова внимательно разглядываешь холст. С каким удивительным мастерством живописует в нем художник земную материю, прорываясь сквозь нее в мир человеческого духа. Женщина с маленьким, игрушечным утюжком (непременный инструмент художника-реставратора) омыта потоком пульсирующего, мерцающего света. Точно серый жемчуг мягко светится на темном фоне скромное в светлую полоску платье. Узкий изумрудный взблеск лежащей на коленях темной шали перекликается с такой же – изумрудного цвета – старинной брошью, заколотой под воротником. Вертикальные отсветы позолоченных рам картин чем-то напоминают горящие в храме свечи… Тихий свет тонкой благородной души словно трепещет у кроткого лица жены. Какое счастье, что этот портрет остался в художественном музее Иркутска!

Как фронтовик, который встречался лицом к лицу со смертью, Рубцов острее, глубже и благодарней чувствовал драгоценность самой жизни и, несмотря на трагическое звучание многих своих полотен, сумел показать ее ослепительную, божественную, трепетную красоту.

Работы Андрея Рубцова последних лет отличаются духовной и творческой зрелостью мастера. Среди них есть одна, похожая на молитву благодарения, – «Мед и синие чашки». В опустевшей комнате, где только что отзвучали шаги и голоса, стоит стол, накрытый белой скатертью, испятнанной бликами нежно остывающего за окном летнего солнца. Слабым теплом еще дышит зеркально сияющий самовар. Приникнув друг к дружке, как взрослые и дети, стоят на другом конце стола чашки – большие и поменьше. В центре расплавленной грудой жидкого серебра мерцают чайные ложечки, стоит букет цветов и банка с густой, янтарной, прозрачностью меда. Во всем разлито ощущение драгоценности, сладость земного бытия. Все, что стоит и лежит на столе – самовар, букет цветов, ложки, блюдца с пчелиными сотами и чашки, – вылеплены кистью художника с нежной осязаемой материальной тяжестью земного притяжения.

Но чем дольше вы будете смотреть на все это, тем явственнее будет нарастать у вас ощущение плавного медленно восходящего над землей полета и чувство невесомости, разрешившегося от земного бремени. Так, отлетая от земли и устремляясь в мир иной, жадно, страстно и светло – в последний раз – оглядывается на землю душа, где было пережито ею все, что отпущено человеку: красота и восторг, слезы, страдания и потери близких…

Пришел? раненый трижды: Рана любви. Рана жизни. Рана смерти.

  • Расскажите об этом своим друзьям!