ЗДРАВСТВУЙТЕ!

НА КАЛЕНДАРЕ
ЧТО ЛЮДИ ЧИТАЮТ?
2024-03-21-05-29-01
Александр Вертинский родился 21 марта 1889 года в Киеве. Он был вторым ребенком Николая Вертинского и Евгении Скалацкой. Его отец работал частным поверенным и журналистом. В семье был еще один ребенок – сестра Надежда, которая была старше брата на пять лет. Дети рано лишились родителей. Когда младшему...
2024-03-14-09-56-10
Выдающийся актер России, сыгравший и в театре, и в кино много замечательных и запоминающихся образов Виктор Павлов. Его нет с нами уже 18 лет. Зрителю он запомнился ролью студента, пришедшего сдавать экзамен со скрытой рацией в фильме «Операция „Ы“ и другие приключения...
2024-03-29-03-08-37
16 марта исполнилось 140 лет со дня рождения русского писателя-фантаста Александра Беляева (1884–1942).
2024-03-29-04-19-10
В ушедшем году все мы отметили юбилейную дату: 30-ю годовщину образования государства Российская Федерация. Было создано государство с новым общественно-политическим строем, название которому «капитализм». Что это за...
2024-04-12-01-26-10
Раз в четырехлетие в феврале прибавляется 29-е число, а с високосным годом связано множество примет – как правило, запретных, предостерегающих: нельзя, не рекомендуется, лучше перенести на другой...

"Даурия". Часть вторая

06 Июня 2012 г.
Изменить размер шрифта

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Стояли первые дни сентября. В сиверах заречья, устилая заячьи тропы, падал блеклый лист, табунились на ягодниках рябчики и тетерева. По ночам уже подмораживало. Но стоило только выглянуть солнцу, как дымком уносился с заплотов и крыш выпадавший под утро иней, таял на заберегах Драгоценки хрупкий ледок. Закончили трехмесячное обучение, разъехались из поселка кадровцы, увозя с собой на память о милых любушках немало вышитых платков и кисетов. Мунгаловцы дожинали последний хлеб, копали в огородах картофель и на исходе страды все чаще поговаривали о предстоящих девичниках и свадьбах.

Елисей Каргин этим летом и сенокос и страду прожил безвыездно дома. Раньше только и дела у него было, что поважничать с атаманской насекой в руках на воскресной сходке. Нынче же всякий день приходилось ему наведываться в полной форме к войсковому старшине Беломестных и, вытягиваясь в струнку, справляться, не угодно ли чего его высокоблагородию. На квартире Беломестных жил у Сергея Ильича. Утренний чай, во время которого являлся к нему обычно Каргин, он пил на открытой чепаловской веранде. И Каргину приходилось стоять перед ним навытяжку на виду не только семьи Чепаловых, но и всех, кто заходил в этот час к ним по торговому делу. Иногда вместе с Беломестных прохлаждался за чаем и Сергей Ильич. Он откровенно посмеивался в бороду, когда случалось Каргину при нем замирать у веранды с рукой под козырек. Ухмылки купца были больше всего не по душе атаману, привыкшему к почету и уважению. Ругал он Сергея Ильича на чем свет стоит, но службу свою продолжал исполнять аккуратно. Только с отъездом кадровцев вздохнул он вольготно. Едва проводив их, он в тот же день уехал на заимку, где брат Митька и сестра Соломонида дожинали овес. Но пробыть ему там пришлось недолго. Дня через два привезли на заимку пакет от станичного атамана. В пакете Лелеков сообщал, что на Нерчинскую каторгу едет из Читы генерал-губернатор и наказный атаман Кияшко. Каргину предписывалось явиться в Орловскую девятого сентября, утром, во главе мунгаловских георгиевских кавалеров для встречи грозного гостя. Чтобы заблаговременно предупредить казаков, имевших отличия за китайскую и русско-японскую войну, Каргин поспешил с заимки домой.

Вечером на водопое повстречал он Семена. Семен, не дав напиться своему, недавно выменянному на рыжего, вороному коню, погнал его прочь от ключа, едва завидев атамана. Каргин крикнул ему:

– Подожди, не торопись!.. Собирайся, паря, ехать.

– Это еще куда? – недружелюбно спросил Семен, помахивая таловым прутиком.

– Встречать наказного атамана.

– За что это я такой чести удостоился? Мне на него Лелеков и одним глазом взглянуть не даст. Так что уволь уж меня заранее.

Каргин, искавший удобного случая задобрить Семена за историю с залежью, смело выдержал его пристальный неприязненный взгляд, с жаром заговорил:

– Ты георгиевский кавалер, а не баба. Кому же и ехать, если не тебе. Лелекову на этот раз в обиду не дам. Хочешь знать, так я и теперь жалею, что не по правде с тобой Сергей Ильич поступил. Не ожидал я от него такой пакости.

Семен выпрямился, нарочито громко захохотал:

– Не ожидал… Да ты, может, его сам и подзуживал.

– Что ты, что ты… Мы с тобой как-никак, а две войны вместе отбухали, не первый год друг друга знаем. Я целый вечер Сергея Ильича уговаривал, да разве он послушает. А сейчас я тебе одно скажу: назло Сергею Ильичу ты должен поехать встречать Кияшко.

Этот довод заставил Семена взглянуть на Каргина более благодушно. Досадить Сергею Ильичу стоило. Но он тут же вспомнил, что ему для такого случая нечего будет надеть: мундир поистрепался, а сапог и в помине нет. Стыдно ему было жаловаться на свою бедность. Долго он мялся, прежде чем сказать об этом Каргину. Тот поспешил заверить его, что за справой дело не станет, оборудуют все в лучшем виде. Прощаясь, он пообещал ему сегодня же послать сапоги с папахой и выпросить для него у кого-нибудь из казаков мундир. И верно, только успел Семен дойти до дому, как прислал ему Каргин все обещанное. Не забыл отправить даже новые георгиевские ленты для крестов и скрученный из золотой мишуры темляк на шашку.

Когда приехали в Орловскую, Лелеков, увидев среди мунгаловцев Семена, гневно спросил Каргина:

– Без этого обормота не обошлись?

Каргин попробовал отшутиться:

– А чем он плохой казак? У него один чуб чего стоит.

– Ты зубы не скаль, тебя всерьез спрашивают, – прикрикнул Лелеков. – Как хочешь, а Забережного убери.

Каргин вышел из себя. С лицом, покрытым пунцовыми пятнами, подошел он вплотную к Лелекову, взял его за кончик погона и запальчиво, с придыханием сказал:

– С какой это стати Забережного убирать понадобилось? У него крестов на груди поболее, чем у других, и получил он их не за хорошую чистку офицерских сапог. Вот что я тебе скажу.

Лелеков, просидевший всю японскую войну в полковой канцелярии и награжденный крестом неведомо за какие подвиги, принял эти слова на свой счет. У него не хватило смелости по?начальнически оборвать Каргина. Вместо этого он неловко затоптался на месте, с испугом и удивлением наблюдая за ним. А Каргин, наседая на него, продолжал:

– Вы и так отличились с Сергеем Ильичем, когда посадили Забережного в каталажку. У нас теперь только и разговоров об этом в поселке. А если еще и ныне обойти Забережного, народ зашумит того пуще.

– А чего ж орать-то? – укоризненно сказал Лелеков. – Я только так спросил. Раз ты считаешь нужным, чтобы Забережный был здесь, пусть будет. Горячку пороть нечего, – и, найдя предлог, поспешил удалиться от Каргина, на ходу вытирая платком выступившую на лбу испарину.

Кияшко должен был прибыть в Орловскую во второй половине дня. Но уже с утра на площади возле церкви собралась и не убывала празднично разодетая толпа. Чтобы не было пьяных, монополку закрыли. Над многими домами были подняты трехцветные флаги. Солнце перевалило далеко за полдень, когда сломя голову прискакали в станицу казаки, дежурившие на тракту за поскотиной. Они доложили Лелекову, что губернаторский эскорт появился на хребте. Моментально выстроился на площади почетный караул. Толпа встрепенулась и замерла, жадно вглядываясь в прямую, широкую улицу, в конце которой должна была появиться тройка белогривых рысаков Кияшко. В это время из ворот ближайшего дома выбежала на улицу пестрая свинья с поросятами. Завидев ее, Лелеков истошно вскрикнул:

– Гоните ее к черту!

Не менее пятидесяти человек кинулись исполнять его приказ. Напуганные свистом и улюлюканьем, поросята бросились кому куда любо. Пока загоняли их обратно в ограду, Лелеков рвал на себе волосы и голосил:

– Чьи поросята? Голову сниму с сукиного сына, если подведут они меня…

Только кончился переполох, как в улицу влетели казаки губернаторского конвоя с желтыми и голубыми флажками на пиках. Следом за ними вымахнула, заливаясь колокольцами, белая тройка. Едва остановилась она у крыльца станичного правления, как вылощенные генеральские адъютанты, сорвавшись с коней, бросились со всех ног к карете, распахнули ее крытые черным лаком дверцы и помогли выйти грузному, с солидным брюшком Кияшко. Потом услужливо подхватили под руки пышногрудую губернаторскую половину. Когда ступила она на подножку, томно опираясь на плечи адъютантов, карета тяжело качнулась. Губернаторша была гораздо полнее пухлощекого и розовенького, похожего на раскормленного боровка губернатора и, став с ним рядом, оказалась выше его на добрую голову. С минуту Кияшко щурился на солнце, разглаживая холеную белую бородку, потом шагнул вперед. К нему подскочил с рукой под козырек Лелеков, лихо щелкнув каблуками и несвязно, но громко отдал рапорт. Выслушав его, Кияшко, в сопровождении многочисленной свиты, подошел к почетному караулу, невольно залюбовавшись на рослых и широкоплечих, подобранных молодец к молодцу казаков, и крикнул:

– Здорово, братцы!

Ответили ему так зычно и согласно, что он, довольный, растрогался и похвалил:

– Молодцы, братцы…

Приняв хлеб-соль из рук стариков, Кияшко под руку с супругой последовал в двухклассное станичное училище, где был приготовлен ему орловцами знатный обед.

Из мунгаловцев на обед были приглашены только Каргин и Сергей Ильич, который пожертвовал на устройство обеда сотенный билет и ящик дорогих китайских вин. Рассаженные вперемежку с офицерами губернаторской свиты (как пожелал Кияшко), хозяева обеда сидели как на иголках, не зная куда девать свои ноги и руки. В середине обеда Кияшко поднялся с бокалом в руке и милостиво изволил похвалить орловцев. Он сказал, что польщен радушием, с которым приняли они наказного атамана. Он, слуга белого царя, принимает это как свидетельство их верности отечеству и престолу, о чем не преминет всеподданнейше донести государю-императору.

– Мой тост, – закончил он, – за храбрых на войне, зажиточных и гостеприимных дома – орловцев.

Хозяева, вовремя надоумленные офицерами, покрыли его слова многоголосым нестройным «ура». Ответ держал белобородый, с иконописным обликом старик, отец станичного казначея. Сначала он заикался, но потом разошелся и без запинки прочитал постановление схода выборных от всех тринадцати станичных поселков, где было сказано, что наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-лейтенант Кияшко единодушно записан в почетные старики Орловской станицы. Кияшко растрогался до слез, приложил к глазам надушенный платок, потом прислонил руку к груди и сказал:

– Сердце мое переполнено. Благодарю вас за оказанный почет и с радостью соглашаюсь быть вашим станичником. Мне это дорого потому, что я сам кубанский казак, которому близки и понятны традиции казачества. Еще раз благодарю вас, братцы…

Когда старик передал ему это постановление, он удостоил его пожатия руки.

В дороге Кияшко сопровождали, помимо его личного конвоя, еще и почетный конвой той станицы, по юрту которой он проезжал. В почетный конвой брались только особо проверенные казаки. Но Лелеков не стал возражать, когда Каргин сказал, что берет в конвой и Семена. Семен отмахивался от этой милости руками и ногами, заявив, что ему и так жрать нечего. А если проездит он две недели в конвое, то совсем до ручки дойдет. Но Каргин сказал, что ездить он будет не даром. От станичного правления пойдут ему суточные. Семену пришлось согласиться. Орловский юрт граничил на юге с кабинетскими землями, на которых были разбросаны тюрьмы Нерчинской каторги. Следующие казачьи станицы были только на Аргуни. Поэтому назначенные в конвой орловцы должны были, пока не подсменят их, побывать с Кияшко и во всех расположенных в этом районе каторжных тюрьмах. Поездка должна была быть интересной. Елисей Каргин, когда Лелеков сказал ему, что он будет командиром почетного конвоя, хотя и попросил уволить его от такого дела, но в душе был рад. Он давно мечтал посмотреть, как живут за тюремными палями те люди, которых он часто встречал на тракту метущих кандалами дорожную пыль. До позднего вечера придирчиво проверял он справу назначенных в конвой, выдавал им под расписку полученные из станичного цейхгауза трехлинейки и по четыре обоймы патронов к каждой.

Переночевав в Орловской, Кияшко отправился дальше. Места начинались опасные, поэтому конвой окружал его карету со всех сторон. А на каждой остановке, едва он выходил из кареты, как вокруг него начинал крутиться, настороженно оглядываясь по сторонам горячими глазами, телохранитель-осетин. Слепая преданность маленького вертлявого человека в малиновой с газырями черкеске каждому бросалась в глаза. Наблюдая за ним, Семен размышлял: сколько могут платить этому человеку за его собачью должность? Решил, что платят не мало, если он так старается. «Этот гололобый азиат послужит так три-четыре годка, глядишь, и с капиталом станет, в купцы выйдет», – решил он про себя.

На одной из остановок Семен подъехал к Каргину. Утирая лицо рукавом натянутой на ладонь гимнастерки, сказал вполголоса:

– Нашего посёльщика, может, в Кутомаре увидим.

– Это кого, Василия Улыбина?

Семен молча кивнул. Каргин огляделся по сторонам, вздохнул:

– Будто и казак неплохой был, а вот попал. И как это его угораздило?

– За свою простоту, наверное, поплатился. Больше не за что.

– Ну, об этом не нам с тобой судить… Давай, паря, помалкивай, – оборвал он Семена и снова опасливо покосился на тарантас Кияшко.

II

Кутомарская каторжная тюрьма, обнесенная двухсаженными палями, стояла в болотистой пади на берегу торопливой и вечно студеной от множества донных ключей Кутомары. За тюрьмой, на косогоре, горюнилась неприглядная деревня того же названия. Выше по течению речки давно зарастали шиповником и лопухами круглые белые печи заброшенного сереброплавильного завода, который был выстроен в двадцатых годах XIX столетия и просуществовал лет пятьдесят. С той поры и возникла в Кутомаре тюрьма. Случившимися здесь событиями и была вызвана поездка на Нерчинскую каторгу Кияшко.

Политические в Кутомаре завоевали у тюремного начальства ряд льгот и уступок. Они добились того, что не носили кандалов и наручников, заходили свободно в камеры друг к другу. Тесно сплоченные в коммуну, не снимали они шапок перед начальством и отвечали ему только тогда, когда оно обращалось с ними на «вы». Вести об этом дошли до главного тюремного управления. Вскоре начальник тюрьмы был смещен и заменен новым, которому было предписано в самый короткий срок ликвидировать в Кутомаре «режим клуба».

Новый начальник Головкин служил до этого на строительстве Амурской «колесухи», где собственноручно избивал насмерть каторжан. На первой же вечерней поверке в Кутомаре произошло у него столкновение с политическими. Под надзирательскую команду «смирно» вихрем влетел он в камеру.

– Здорово!

– Здравствуйте, – вразброд ответили два-три голоса. Остальные угрюмо молчали.

На щеках Головкина отчетливо выступили все щербины, судорожно задергались уголки его бескровных губ. Он тяжело передохнул и через силу выдавил:

– Тэк-с… Значит, здороваться не желаем? Важных персон из себя строим? Похвально, весьма похвально. Только боюсь, господа хорошие, что вы забыли, где находитесь. Берусь вам подсказать, – голос его перешел в крик. – Находитесь вы на каторге! А на каторге нет ни политических, ни уголовных, есть только каторжные. Для всех здесь один закон, одинаковые кандалы и розги. Да, да, розги, вы не ослышались. И я предупреждаю: если вы будете упорствовать, я не остановлюсь ни перед чем. А засим прошу прощения, – и он исчез из камеры так же стремительно, как появился в ней.

После этого Головкин пошел напролом. Через день он объявил политическим, что выписка продуктов им с воли ограничивается тремя рублями в месяц. Вечером, когда он пришел на обычную поверку, после команды «смирно», вместо того чтобы встать, политические демонстративно сели. От неожиданности Головкин остолбенел. Косые глаза его блеснули недобрым огнем.

– Садись не садись, но я заставлю вас стоять, – пригрозил он.

– Напрасно так думаете, – ответил ему рабочий-сормовец, которого вся тюрьма звала дядей Гришей. – Сотню мыслящих людей нельзя согнуть в дугу по своему капризу. Это вам не Амур, – закончил он под молчаливое одобрение всей камеры.

– Хуже будет, чем на Амуре. В струнку стоять будешь! – И Головкин приказал надзирателю схватить дядю Гришу и посадить его в карцер.

В ответ политические объявили голодовку, которая длилась семь дней.

Встревоженный этими событиями, в Кутомару приехал начальник Нерчинской каторги полковник Забелло. Узнав о причинах голодовки, он приказал удовлетворить все требования заключенных, а больных и слабых перевел на усиленный больничный паек. В тот же день голодовка прекратилась, и кутомарцы вздохнули свободней.

Этим, возможно, и ограничилось бы все, если бы не вмешался губернатор Кияшко. В рапорте, присланном ему, Забелло изложил причины голодовки и меры, которыми прекратил ее. Кияшко возмутился. Он положил на рапорт Забелло размашистую резолюцию: «Если арестанты не хотят принимать пищу только потому, что начальник тюрьмы строго соблюдает закон, то это их частное дело. Подкармливать их искусственно запрещаю. Тюрьма не богадельня, а карательное учреждение. Требую впредь с так называемыми политическими не нянчиться».

Резолюция Кияшко за подписью тюремного инспектора была препровождена полковнику Забелло «для сведения и исполнения». Копию ее услужливо послали и Головкину. Узнав, что его действия одобрены, Головкин окончательно показал себя. Он вновь перевел протестантов на общеуголовный котел, лишил их больничного питания. Когда его попробовали припугнуть новой голодовкой, он заявил:

– Пожалуйста… Ваше дело – умирать, мое дело – хоронить.

Скоро в Кутомару прикатил инспектор главного тюремного управления Сементовский. Бездушный чиновник, грубиян, обходя камеры политических, он вел себя нагло, обращался на «ты» и в каждой камере намеренно громко наказывал Головкину:

– Режим должен быть для всех одинаков. Если уголовным говорят «ты» и они отвечают «здравия желаем», то этого нужно требовать и от политических.

– Слушаюсь, – отвечал ликующий Головкин.

В одиночных камерах Сементовский вел себя еще грубее. Зайдя в одиночку дяди Гриши, он вызывающе произнес:

– Здорово!

– Здравствуйте, – тихо отозвался дядя Гриша, вытянув руки по швам.

Не показывая своего гнева, Сементовский вступил с ним в разговор. Сначала он обратился к нему на «вы», а потом внезапно спросил:

– Ну, а как тебя звать-то?

Поняв это как вызов, дядя Гриша спокойно ответил:

– Вы, сударь, научитесь сперва вежливости, а потом уже разговаривайте с людьми.

Сементовский затрясся и прохрипел, выбегая из камеры:

– Наказать его!

– Подлец! – крикнул ему вдогонку дядя Гриша и только повернулся к двери спиной, как в камеру ворвалась толпа надзирателей, схватила его, выкручивая руки назад. Связанного по рукам и ногам, утащили дядю Гришу в баню, где и подвергли порке. Вся тюрьма, узнав об этом, зашумела глухо и тревожно. Политические решили снова начать голодовку.

В тот день на поверку Головкин пришел с усиленной охраной. С плохо скрываемым злорадством объявлял в каждой камере:

– Отныне всякий, кто не встанет по команде «смирно», не будет здороваться по инструкции и отвечать на «ты», подвергнется наказанию розгами. Сегодня один уже наказан. Это же может случиться с любым из вас. Если попробуете сопротивляться, пущу в ход оружие.

Его молча слушали и молча провожали. В ту же ночь в одной из камер, где помещались эсеры и меньшевики, отравилось шесть человек, испугавшихся дальнейшей борьбы с тюремным произволом.

Вести о кутомарских событиях получили широкую огласку и скоро стали известны в столице. Оттуда предписали Кияшко личным вмешательством навести порядок на Нерчинской каторге.

III

Кияшко приехал в Кутомару осенним ненастным утром. Белая тройка его в окружении конвоя пролетела в карьер по каменистой улице и остановилась у земской квартиры, где топтались под дождем спозаранку собранные для встречи мужики и бабы.

В тюрьме арестантов разбудили чуть свет. К десяти часам утра надзиратели в новых мундирах и начищенных сапогах стали выгонять их на мокрый и темный двор. Под окнами первого корпуса выстроили в две шеренги политических. Напротив них, ближе к воротам, поставили уголовных, которым по распоряжению Головкина было выдано по чарке водки и обещано по другой за встречу губернатора без капризов и претензий.

Из торопливых сентябрьских туч сеялся мелкий холодный дождь. За тюремными палями курились сопки, голый боярышник чернел на солнцепеках. В вершине пади, закрыв зубчатый горный хребет, лежал белесый туман. Арестанты, одетые только в старые, изношенные бушлаты, быстро промокли. Уголовные открыто ругали забившихся под навес надзирателей и требовали разрешения закурить, а за «великое стояние», как успели они назвать эту выстойку на дожде, увеличить вдвое обещанную награду. Старший надзиратель то и дело бегал их уговаривать, а возвращаясь под навес, велел запомнить наиболее горластых, чтобы задать им потом порку.

К обеду дождь перестал на время, и Кияшко не замедлил явиться. Был одет он в черную косматую бурку и каракулевую шапку. За ним неотступно шагал телохранитель упругим кошачьим шагом. Он появлялся из-за его широкой спины то справа, то слева. «Скрадывает как курицу», – позлорадствовал Семен Забережный, находившийся среди сопровождавших Кияшко конвойцев.

Уголовные, с которыми Кияшко поздоровался в первую очередь, дружно ответили ему «здравия желаем». Не задерживаясь, он прошел дальше. Два раза быстро прошел вдоль строя политических, оглядывая их. Тихо и мертво стало на дворе. Вдруг Кияшко остановился, и бурка его распахнулась, когда он повернулся к арестантам.

– Я забайкальский военный губернатор! – зычно крикнул он вместо приветствия. – Я приехал поглядеть, что у вас тут творится. Я знаю: вы не слушаетесь начальства, не желаете с ним здороваться и отвечать на «ты». Вы изволите в присутствии начальника тюрьмы кувыркаться по нарам, как обезьяны. – Он повернулся к Головкину: – Так ли это?

Головкин, покраснев от натуги, ответил:

– Так точно, ваше превосходительство.

– Этого больше быть не должно, – снова повысил голос Кияшко. – Вы заявляете, что вы политические, а не солдаты. Сообщаю вам, что у меня нет ни политических, ни уголовных, а есть только каторжные… Господин начальник, откуда вы взяли слово «политические»? Чтобы больше его у меня не было.

– Слушаюсь! – вытянулся снова Головкин.

А разошедшийся Кияшко продолжал:

– У меня есть верноподданные и скверноподданные царя. Вы скверноподданные. Поэтому должны беспрекословно подчиняться законам империи… Вот рядом с вами стоят солдаты, верные защитники родины и престола, и они не протестуют, когда я здороваюсь с ними.

Подбежав к солдатам конвойной команды, Кияшко крикнул:

– Здорово, молодцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство!

Кияшко вернулся к арестантам, спросил:

– Видели?.. А теперь, как истый русский человек, я поздороваюсь с вами по-русски… Здорово, ребята!..

Слова его прозвучали и замерли без ответа. Только чье-то одинокое «здравствуйте» робко раздалось в строю. Кияшко от неожиданности весь передернулся, прикусил губу. И вдруг затрясся от бешенства, заорал:

– Мерзавцы!.. Свиньи!.. Так-то вы отвечаете своему генералу? Я, может быть, приехал облегчить ваше положение, а вы… – Он задохнулся от гнева, побагровел, судорожно хватаясь руками за бурку.

– Хорошего мы от вас не ждали и, кажется, были правы, – сказал ему чернобородый сутулый арестант.

– Что? Что ты сказал?.. В карцер мерзавца!.. Сейчас же, немедленно… А всех остальных по камерам, – приказал он Головкину и без оглядки пошел прочь, вытирая перчаткой холеную бородку.

Политических, подгоняя прикладами и штыками, загнали в камеры. Двойной наряд надзирателей толпился в коридорах. Им было приказано при малейшем неповиновении пускать в ход оружие.

На следующее утро Кияшко осмелился на посещение камер. В одной из камер он обратился к высокому арестанту с темно-русой курчавой бородой. Каргин, назначенный для сопровождения Кияшко по тюрьме, взглянул на арестанта и вздрогнул от неожиданности. Узнал он в нем Василия Улыбина. Первым движением Каргина было желание спрятаться за спины других, чтобы Василий не узнал его. Но Василию было не до этого, Кияшко спрашивал его:

– Как фамилия?

– Улыбин.

– Откуда родом?

– Забайкальский казак.

Седые брови Кияшко удивленно полезли вверх, гневно сверкнули глаза.

– За что сидишь?

– За принадлежность к Российской социал-демократической партии.

– Стыдно, братец… Позоришь честь казачества…

– Мне не стыдно, господин атаман, – отрезал Василий. – За мои убеждения и поступки краснеть мне нечего.

Кияшко вспыхнул, но сдержался, прикусив незаметно губу. Потом спросил безразличным голосом:

– Претензии имеешь?

– Никак нет.

Отойдя от него, Кияшко обратился к другому арестанту с такими же вопросами. Все были поражены, что резкий ответ арестанта остался безнаказанным. Конвойцы двинулись следом за Кияшко, но Каргин задержался и очутился на виду у Василия. Глаза их встретились. Он понял, что Василий узнал его, хотя ничем не выдал своего изумления. Голова Каргина как-то непроизвольно дернулась, словно хотел он кивнуть Василию. Но в следующее мгновение он выпрямился и твердо выдержал взгляд Василия, стараясь не показать своего смущения. Многое напоминала ему и о многом заставила поразмыслить эта неожиданная, оставшаяся не замеченной для других встреча.

Знай он Василия меньше, ему легко было бы назвать его мерзавцем, изменником казачеству и тем самым успокоить совесть и оправдать свое поведение при негаданной встрече. Но ничего плохого он не мог сказать про Василия. Поэтому было тяжело ему вспоминать арестантское одеяние посёльщика, кандалы на его ногах, в замешательстве потупленные глаза. «И что он про меня подумал? – мучился Каргин. – Поздороваться, скажет, побоялся, в трусости упрекать будет. Эх, лучше бы нам не встречаться…»

Раньше Каргин полагал, что на каторгу идут только отъявленные негодяи. Но теперь в нем шевелилось сомнение – а так ли это на самом деле? И причиной всему явился Василий, на которого оставалось только досадовать за то, что ничего худого о нем нельзя было сказать.

Когда уезжали из Кутомары в Горный Зерентуй, Каргин махнул Семену, чтобы тот подъехал к нему. Семен приблизился, и Каргин нагнулся к нему, сообщил шепотом:

– А ведь я, паря, повидал-таки Василия-то.

– Когда же ты успел?

– Сегодня, когда атамана сопровождал при обходе.

– Узнал Василий тебя?

– Должен бы узнать. Только я с ним не разговаривал и не поздоровался даже. Кияшко его допрашивал, кто он такой, за что каторгу отбывает. А он шевелит своими бровищами, глядя на атамана, и режет как по-писаному. Социал-демократ, говорит.

– Гляди ты, какое дело! И что это за социал-демократ? – притворно изумился Семен, слыхавший не раз от Нагорного, кто такие социал-демократы и за что они борются. – Дошел, видать, Васюха. Да оно и не удивительно. Человек он с головой и грамотный… А тебе, Елисей, я знаешь что скажу? Доведись до меня, так я бы не то что при Кияшке, а при самом царе со своим посёльщиком поздоровался. Ведь мы с ним соседи, да и славный был он парень в молодости – честный и справедливый. Обиделся он, наверно, на тебя. Не сладко ему в тюрьме-то. Эх, тонка у тебя кишка, Елисей! – раздраженно махнул рукой Семен.

– Да, паря, как-то оно не того получилось, – согласился с ним для вида Каргин, а про себя подумал: «Хорошо тебе так рассуждать, если нет у тебя ни достатка, ни почета. Всем тебя жизнь обидела, а я как-никак в поселковых атаманах хожу. На новых выборах, глядишь, и станичным сделаюсь, если с умом вести себя буду».

IV

В неприветливой узкой долине, сдавленной хмурыми сопками, раскиданы улицы Нерчинского Завода. Одни из них, непроходимо грязные, тянутся вдоль мелководной и мутной речушки Алтачи; другие – каменистые и всегда сухие – затейливо лепятся по склонам сопок. Сопки – в буйной заросли березового мелколесья, шиповника и боярки. Крутая «крестовка» испятнана желтыми отвалами старых, давно заброшенных шахт. На берегах Алтачи скупо поблескивают громадные насыпи черно-синего шлака. У Нерчинского Завода солидный возраст. После острога Аргунского и казачьего караула Цурухайтуя – это одно из самых старых русских поселений в Восточной, или Нерчинской, Даурии, как называли этот обширный и малонаселенный край в XVII веке. Пришельцы-казаки нашли на отрогах Крестовой сопки разрушенные временем копи и следы примитивной плавки руды. По старинным преданиям, добывали здесь серебро монгольские ханы. На месте «мунгальских копей» и был основан Нерчинский сереброплавильный завод. Основал его рудо-знатный иноземный мастер Левандиан в лето 1701 года.

После завоевания Амурского края, когда было учреждено Забайкальское казачье войско, Нерчинский Завод был сделан резиденцией атамана четвертого военного отдела. Маленький городок стал тогда весьма оживленным. Крепко обосновались в нем купцы, золотопромышленники и разный чиновный люд.

На квадратной базарной площади городка сверкали вывесками большие нарядные магазины. За ними, повыше в гору, тянулись бесчисленные мучные лабазы и соляные склады. Гордо возносил к голубому небу золоченые маковки крестов громадный собор.

В этом соборе и было устроено торжественное богослужение по случаю приезда в Нерчинский Завод Кияшко. В собор Кияшко проследовал после воинского парада. Следом за ним стали пускать туда и «чистую» публику – купцов, чиновников и офицеров с их семьями. Остальной народ полицейские гнали прочь. Но Каргин и Семен как конвойцы Кияшко прошли беспрепятственно. Кияшко поместился у левого клироса. Между ним и остальной публикой живой стеной стояла его свита.

Телохранитель-осетин все время стоял вполоборота к публике. «И зачем эту некрещеную харю в собор пустили? Откуда тут, к черту, возьмутся революционеры?», – с неудовольствием покосился Семен на телохранителя.

Служила в соборе по столь торжественному случаю целая дюжина попов. На правом клиросе пел большой церковный хор, состоявший из гимназисток и чиновников. Серебряными колокольчиками звенели голоса девушек, величаво рокотали басы, среди которых выделялась густейшая октава письмоводителя почтовой конторы Васи Баса, знакомого Семену.

Семен, впервые попавший в этот собор, да еще на такое богослужение, не столько молился, сколько разглядывал публику, расписанные изображениями святых стены, ризы попов и резные царские врата, сиявшие золотом. Послушав Васю Баса, он с удовольствием шепнул Каргину:

– Вот это глотка. Почище, чем у нашего Платона Волокитина.

Каргин сердито зашипел на него, и он замолчал. Скоро Семена заинтересовала одна дородная купчиха широченным своим платьем, на котором он насчитал целых двадцать две оборки и решил, что из одного такого платья его Алена могла бы сшить четыре. «Не по-нашему живут, видать», – размышлял он.

Уже долгая служба подходила к концу, когда Семен обратил внимание на женщину в голубом шелковом платье и в шляпке с вуалью. В руке у нее была кожаная сумка с блестящими застежками. В собор она пришла позже всех и поэтому стала сзади, почти у самых входных дверей. Семену показалось, что женщина жадно ищет кого-то глазами и сильно волнуется. Он невольно приосанился и непривычно подумал: «Бывает же такая красота на свете. Вот если бы меня мамзель такая дожидалась».

Семен стал следить за ней, но, когда публика под оглушительный трезвон колоколов покидала собор, женщина замешалась в толпе, и он потерял ее из виду. Выйдя из церковной ограды, они с Каргиным остановились поглядеть, как пойдет из собора Кияшко. Этого же дожидалась и стоявшая по обе стороны дороги публика, перед которой прохаживались полицейские. Кияшко вышел из собора рядом с атаманом отдела Нанквасиным. В трех шагах от них следовали телохранители и свита. В этот момент Семен и увидел снова женщину в голубом платье. С откинутой на шляпку вуалью она появилась из публики и с запечатанным конвертом в левой высоко поднятой руке бросилась мимо полицейских навстречу Кияшко. Выражение ее лица надолго запомнилось Семену. Один из полицейских кинулся за ней, схватил ее грубо за руку.

– Прошение!.. Прошение подать… Дайте же ради Бога!.. – умоляюще кричала она, вырываясь от полицейского. Публика зашумела на полицейского, послышались слова: «Нахал! Изверг!» И, глубоко смущенный, он отпустил женщину. Она подбежала к Кияшко, протянула ему конверт. Кияшко остановился и, настороженно поглядывая на женщину, сказал:

– Я вас слушаю.

– Прошу принять прошение на ваше имя.

– Кто просит?

– Я, – ответила женщина, и в тот момент, когда Кияшко потянулся к ней за прошением, все увидели, как в правой руке ее блеснул кинжал. Кияшко в ужасе заслонился рукой. Публика испуганно ахнула, шарахнулась в стороны. Женщина нанесла удар, затем другой. В это время подоспели телохранители, и женщина забилась у них в руках.

Кияшко отделался только испугом. Женщина сильно волновалась, и оба удара кинжала пришлись в серебряный погон на плече губернатора. Во второй раз, задев вскользь погон, кинжал распорол кастор генеральского мундира и нанес Кияшко поверхностную рану.

Поняв, что он жив и почти невредим, Кияшко хрипло, злым голосом спросил женщину:

– За что?

– За наших друзей, отравленных вами в Кутомаре.

– Убрать ее, мерзавку! – побагровев, истерически вскрикнул Кияшко.

«Вот тебе и мамзель», – страшась и невольно восхищаясь женщиной, подумал Семен и в раздумье почесал в затылке.

В тот день по всему городу только и говорили о покушении. На базаре и улицах, в харчевнях и кабаках горячо обсуждали его самые различные люди.

Семен, решивший перед отъездом домой сходить пообедать в харчевню, слышал разговор о покушении на каждом шагу.

– Гадина она, эта баба! – кричал возле соляного магазина в толпе народа казак в кумачовой рубахе. – Таких надо всю жизнь за решеткой держать.

Тут же стояли два печника в брезентовых фартуках – старый и молодой. Молодой говорил вполголоса:

– Она тут, дура, дела не сделала, а навредить много навредила. Теперь из-за нее арестантам на каторге совсем жизни не будет. Приструнят их.

– Не в этом главное, – сказал ему старик. – А я вот скажу, что всех генералов не перебьешь. Их у царя хватит.

Заметив, что подошедший Семен прислушивается к его словам, старик дернул за рукав молодого:

– Пойдем отсюда. Наше дело с тобой маленькое…

В китайской харчевне, куда зашел Семен, было прохладно и дымно. Только успел он заказать себе две порции щей и шкалик водки, как опять донеслись до него обрывки разговора о покушении. Семен безошибочно определил профессию людей, разговаривавших об этом, по острому запаху квасил и кожи, который исходил от их одежды. Было их четверо. Сидевший к Семену спиной, с красной от загара шеей, сутулый рабочий спрашивал другого, усатого с умным и злым выражением лица:

– А кто, по-твоему, она?

– Известно кто… Эсерка…

– Да откуда ты можешь знать? – усомнился первый.

– У эсеров такая мода. У них, кроме этой моды, ничего другого за душой не имеется. Настоящие революционеры делом занимаются, а эти с кинжалами и бомбами балуются. Нашему рабочему делу от них только помеха и вред…

«Вишь ты каков, – глядя на усатого, размышлял Семен. – Интересно, что ты за птица? Однако, по тебе тоже тюрьма тоскует».

Из харчевни Семен ушел навеселе, по дороге прихватил бутылку водки про запас. Когда поехали из Нерчинского Завода, взбрела ему, пьяному, мысль подзадорить Каргина и других конвойцев, возмущенных покушением на Кияшко. Сам Семен не одобрял покушавшейся, но он принялся притворно хвалить женщину, хотя и сознавал, что начинает игру с огнем.

– Храбрец баба. Поднесла атаману прошение. Не погон, так быть бы на том свете ему.

– Ты не болтай, Забережный, чего не следует, – немедленно пригрозил Семену байкинский богач Никифоров. – Мы тебя живо следом за той сукой на каторгу отправим.

– Вот тебе раз… А что я такое сказал?

– Такое, что за это живо упекут куда следует…

Тогда вмешался Каргин. Он строго прикрикнул:

– Семен! Ты свой язык не распускай. Пьяный, пьяный, а знай, что говоришь… Вот буду сдавать Лелекову оружие, обязательно о твоих разговорчиках скажу. – Семен попробовал было огрызнуться, но он приказал ему:

– Я начальник конвоя. Я приказываю тебе молчать!..

Когда на повороте дороги к Мунгаловскому остались они вдвоем, Каргин укоризненно сказал:

– И что ты на себе шкуру дерешь? Сам знаешь, какой человек Никифоров, он под стать нашему Сергею Ильичу…

– Ас чего ты такой добрый? Что ты меня уговариваешь? Ведь ты атаман, чего же ты так ласково со мной разговор ведешь?

– Оттого, что надоело по каторге за наказным таскаться, – уклонился Каргин от прямого ответа.

Но Семен понимающе рассмеялся:

– Врешь! Это тебе Васюха Улыбин в голову врезался.

Каргин ничего ему не ответил и принялся сбивать нагайкой кое-где уцелевшие на придорожных березах жухлые листья. Семен и не помышлял, что Каргин таким путем хотел завоевать расположение своего беспокойного посёльщика.

V

Хорошо потрудились мунгаловцы за время отсутствия Каргина и Забережного. Пользуясь сухой и ясной погодой, занимались они скирдовкой хлебов. Еще с дальнего бугра увидели Каргин и Семен давно знакомую, но вечно новую и радостную картину. В золотисто-розовом свете вечернего солнца виднелись в казачьих гумнах любовно сложенные скирды, багряные стога гречихи, белые ометы овсяной зеленки. Тесно было гигантским скирдам богачей на просторных гумнах. Как горы, выглядели они рядом с тощими скирдами поселковой бедноты.

Когда проезжали мимо гумен купца Чепалова, Платона Волокитина и братьев Кустовых, Каргин завистливо сказал:

– Ты смотри, сколько у них нагорожено. Что ни кладь, то амбар хлеба. Всем они нос утерли. За такими нам, грешным, не угнаться. Умеют…

– Чужими руками и не то можно сделать, – зло перебил его Семен. – Эти сволочи пшеницей засыпятся, а работникам при расчете по пятнадцати рублей за год отвалят. Знаю я их.

– И чего это ты злишься, Семен? Каждый справный хозяин у тебя – сволочь да подлец. Нехорошо, паря, так. Надо же меру знать.

– Оттого, что у меня на гумне полынь да крапива.

– А кто же виноват в этом?

– Все, кто мне ходу в жизни не дает.

– Ну, это ты через край хватил. Нечего на других пенять, если сам во всем виноват. С умом нужду всегда осилить можно.

– Конечно, если совесть потерять, тогда рубли сами в карман полезут. А я этого не хотел и не хочу.

– Чудно ты рассуждаешь, – хлестнув коня нагайкой, сказал раздраженно Каргин. – По-твоему, у нас только бессовестные хорошо живут. С такими, паря, суждениями недолго и в Горный Зерентуй попасть.

– Что же, если донесешь куда следует, очень свободно могу вместе с Васюхой Улыбиным очутиться.

– А ну тебя к черту! – выругался Каргин и поспешил расстаться с Семеном, свернув в первый попавшийся переулок.

Вечером пришли к Каргину послушать новости Платон Волокитин и Петрован Тонких.

– Ну, как твой кузнец? – спросил Петрована Каргин. – Он что-то давно глаз ко мне не кажет.

– Работы у него много. Он теперь частенько и ночует в кузнице. Совсем заработался. А потом, если ты хочешь знать, дело тут не совсем чистое. Приезжают к нему в кузницу по ночам какие-то неизвестные люди. Замешкался я намеднись у себя на мельнице и чуть не за полночь домой возвращался. Поравнявшись с кузницей, увидел я в ней огонек. «Долгонько он не спит», – подумал я и решил зайти к Нагорному, чтобы спросить, какую ему завтра на обед еду прислать. Подхожу, брат, и вижу: стоят у кузнечного станка привязанные кони в седлах. Нагорный и его гости сидели в кузнице и разговаривали. А как завидели меня, так сразу воды в рот набрали. Вижу я, что не рад мне кузнец, объяснил я тогда ему, зачем побеспокоил его, и ушел. Назавтра решил спросить, что это за люди у него были. Смутился малость Нагорный, а потом, как по писаному, рассказал, что люди эти с прииска Шаманки. Возвращались они, дескать, из Нерчинского Завода домой, а за попутье привезли ему посылку от знакомых.

– Хорошее попутье – семь верст крюку, – рассмеялся Платон. А Каргин тоненько свистнул и нараспев проговорил:

– Подозрительное дело… Спасибо, Петрован, что сказал. Живем мы рядом с каторгой, а в таком месте всякое может случиться.

Назавтра Каргин поехал в станицу, чтобы сделать отчет о поездке Михаиле Лелекову и заодно рассказать о подозрительном поведении Нагорного.

Заметно важничавший перед Каргиным Лелеков долго молча разгуливал по кабинету, поскрипывая новыми сарапульскими сапогами, обирая соринки с касторовой форменной тужурки. Потом строго прикрикнул:

– Смотри, не зевай! Тут дело серьезное, политикой пахнет. Чуть что – сразу хватать надо. А потом запомни, господин поселковый атаман, раз навсегда: за станицу в ответе я. И нечего тебе без моего ведома пускать на жительство всяких проходимцев.

За кузницей была установлена слежка. Подговорил Каргин на это дело безродного поселкового бобыля Канашку Махракова, пообещав ему пару красненьких. И ровно через неделю, на рассвете, Канашка забарабанил как полоумный в ставни каргинской горницы.

– Какого черта стучишь так? Не можешь полегче? – выругал он Канашку, открывая дверь.

– Дело есть, атаман, не ругай ты меня. Зря будить я не стану… – скороговоркой сыпал Канашка. – Дай Канашке горло промочить и согреться, а Канашка тебе расскажет. Такое расскажет, что ахнешь. Только выпить надо, продрог как собака.

Как не торопил его Каргин, Канашка молчал, пока не получил из рук его бутылку водки. Добрую половину ее выпил он единым духом, остатки припрятал в карман домотканой шинелки и только тогда начал рассказ:

– Лежит это, паря, Канашка в кустиках. Краюху уплетает да звезды на небе считает. К утру от холода зуб на зуб не попадал, крутился Канашка, как червяк на огне. А когда первые петухи запели, услыхал вдруг Канашка – за речкой телега скрипит, прямо к кузнице сворачивает. Затаился тут Канашка ни живой ни мертвый. Подъехала телега, вылезли из нее двое. А кузнец их, надо быть, давно дожидался. Только стукнули они в дверь, как он их на пороге встретил. Выгрузили они из телеги какой-то сундук, занесли его в кузницу, и начался у них потом разговор. Подполз я тут к самой стене, прислонился к отдушине и замер. Всего я не понял, мозги у меня не так устроены, чтобы все понять, а что тебе надо, то понял. Расколи меня гром на этом вот самом месте, ежели не слыхал я, что разговор о побеге шел.

– О каком таком побеге?

– Из тюрьмы, паря, из тюрьмы. Все, говорят, к нему готово. Сигнал об этом из тюрьмы на волю дали. Потом приезжие Нагорного о каких-то паспортах спрашивали, а он сказал, что у него все на мази. Будто и паспорта и лошади на всех станках до самого Сретенска.

– Постой! – оборвал Каргин Канашку. – Что же ты не скажешь из какой тюрьмы побегут-то? Каторга, она велика. Тюрем у нас больше, чем церквей.

Канашка хлопнул себя ладонью по рыжей шапке:

– Экая оказия! Ведь этого, атаман, я так и не узнал. Еще когда там лежал, подумать успел: спросить бы, мол. Да не насмелился, постеснялся.

– Смотри ты, какой стеснительный! И в кого это ты такой уродился? – язвительно спросил Каргин. – И как это ты не догадался спросить Нагорного, в какое ему место нож способнее воткнуть, чтобы сдох и не пикнул.

Он приказал Канашке идти спать, а сам пошел будить понятых. И утром, когда из поселка, гремя, выезжали первые телеги за снопами, наряд вооруженных понятых подкрался к кузнице. Нагорный спал, с головой завернувшись в тулуп. Едва распахнулась сорванная с петель дверь, как он вскочил на ноги и выхватил из-под подушки револьвер, но выстрелить не успел. Ударом кулака свалил его с ног Платон Волокитин. Пока Нагорного вязали, Каргин обыскал кузницу. Сундук, о котором говорил ему Канашка, нашелся в углу, заваленный кучей угля. В сундуке оказались четыре комплекта формы чиновников горного ведомства и четыре револьвера.

– А где паспорта, господин кузнец? – спросил Каргин, подходя к Нагорному, усаженному понятыми на стоявший у порога чурбан.

Нагорный посмотрел на него ненавидящими глазами и ничего не ответил.

– Значит, язык отнялся? – прохрипел Каргин. – В морду дать тебе, чтобы разговорился, а? Могу оказать тебе эту любезность. – И он ударил Нагорного по лицу. Нагорный покачнулся, выплюнул изо рта выбитый зуб и по-прежнему продолжал молчать. Каргин собирался ударить его снова, но в это время шаривший под крышей Платон закричал:

– Нашел! – и, спрыгнув с сундука, он подал Каргину бумажник красной кожи, завернутый в клеенку.

В бумажнике лежали четыре паспорта, триста рублей денег и удостоверение, выданное управлением горного округа на имя начальника геологоразведочной партии, инженера Фивейского.

– Чисто, сволочи, работают, – разглядывая паспорта и удостоверение, с нервным смешком сказал Каргин.

Семен Забережный поил на ключе коня, когда на дороге от кузницы показались понятые, в середине которых шагал со связанными руками Нагорный. От неожиданности Семен оцепенел, покрылся холодным потом.

В тот вечер, когда он вернулся домой из своей поездки с Кияшко, Нагорный пришел к нему. После небольшой выпивки он спросил Семена:

– Хочешь, Семен, сделать одно доброе дело и заработать на нем? Очень хорошо заработать.

– Смотря по тому, какое дело. Может, ты мне предложишь Сергея Ильича зарезать. Дело это, конечно, доброе, да ведь оно тюрьмой пахнет, – сказал Семен.

– Резать, брат, никого не придется. Требуется только подать в субботу двадцать восьмого сентября две хороших тройки на прииск Шаманку и отвезти до следующего станка четырех инженеров.

– С чего это ты об инженерах хлопотать вздумал? Инженеры, если они не липовые, по прогонным листам ездят. Их на каждом станке ямщицкие тройки дожидаются. Хитришь ты что-то, как я погляжу. Давай лучше в открытую играть. Если дело подойдет – возьмусь и сделаю, а если нет – ищи другого, а я тебя не выдам. Я ведь немножко догадываюсь, кто ты такой.

И Нагорный решил говорить с ним откровенно. Он сказал, что на днях должны бежать из Горного Зерентуя четыре видных революционера. Это очень большие и очень нужные на воле люди, закаленные борцы с самодержавием. Их нужно Нагорному доставить до Сретенска как можно быстрее. Там о них позаботятся другие товарищи.

После всего, что слышал Семен от Нагорного во время прежних бесед, он был внутренне готов по крайней мере к тому, чтобы помочь при случае таким людям. И вот этот случай представился. Подумав, он сказал Нагорному:

– Помочь я тебе попробую. Зарабатывать на этом деле не стану, а подыскать подходящих ямщиков попытаюсь.

После того Семен успел договориться с контрабандистом Лаврушкой, человеком отчаянной жизни, о лошадях и даже вручить ему полученный от Нагорного задаток. Лаврушка выговорил условие – в случае неявки пассажиров в указанное место к назначенному сроку оставить задаток за собой – и был готов к выезду по первому слову Семена. А Семен ждал этого слова от Нагорного.

Вот почему Семен стоял совершенно ошеломленный, глядя, как шел и пошатывался на ходу Нагорный, низко опустив свою курчавую голову. «Если выдал, значит, забарабают сейчас и меня», – думал Семен, не двигаясь с места.

Поравнявшись, Каргин и понятые поздоровались с Семеном, как всегда, а Нагорный даже не взглянул на него. И Семен почувствовал, как свалилась с его плеч гора. Ничем не выдав своего смятения, он спросил Каргина:

– Что это случилось, Елисей?

– Да вот словили одного из тех, по которым тюрьма тоскует.

– И кто бы мог подумать! – покачал Семен головой, пристально глядя на Нагорного и глубоко переживая его беду.

…В тот день весь поселок только и говорил о Нагорном. Одни ругали его, другие жалели тайком. А Лаврушка-контрабандист, повстречав Семена, спросил его с хитрым смешком:

– Ну что, улыбнулся твой задаточек?

– Ничего не улыбнулся. Нагорный здесь ни при чем.

– Ври, ври… Так-то я тебе и поверил. Только ты не бойся, не выдам. У меня как-никак у самого тут хвост замаран.

Через месяц Семен узнал от Каргина, что Нагорному был суд в Нерчинском Заводе. Каргин присутствовал на суде в качестве свидетеля. Нагорный оказался членом партии социал-демократов. По заданию областного комитета партии он должен был содействовать побегу с Нерчинской каторги видных революционеров, активных участников революции 1905 года. На суде с ним рядом сидели и его сообщники, один из которых сумел поступить водовозом в ту тюрьму, откуда предполагался побег. Всех их осудили на бессрочную каторгу.

VI

В начале зимнего мясоеда снарядили Чепаловы сватов к Епифану Козулину. Сватами поехали Платон Волокитин, крестный отец Алешки, и жена Иннокентия Кустова Анна Васильевна, расторопная круглолицая говорунья. В обитую малиновым бархатом и золоченой тесьмой кошеву запрягли для них пару лучших коней. К размалеванной дуге с колокольцами навязали разноцветных лент. Проводить сватов вышел сам купец Чепалов. Заботливо усадив их в кошеву, он снял с головы шапку из лисьих лап и сказал построжавшим голосом:

– Ну, дай Бог… Теперь все глаза проглядим, ожидаючи.

Анна Васильевна, поправляя на плечах голубую кашемировую шаль, расплылась в улыбке:

– Постараемся, не сумневайся…

Козулиных сваты застали врасплох. Насорив по всей кухне, Епифан распаривал в печи березовые завертки к саням. Аграфена чистила на залавке самовар, а Дашутка пошла за дровами для утренней топки. Только успела она взять в руки два полена, как в раскрытые настежь ворота влетела в ограду чепаловская пара. Платон круто осадил ее возле коновязи. Украшенная лентами дуга объяснила без слов Дашутке, какие гости пожаловали к ним. У нее сразу подкосились ноги, упали из рук дрова. Платон, поскрипывая сапогами, молодцевато подбежал к ней, спросил:

– Родители дома?

Дашутка с зардевшимися щеками ответила ему кивком головы. Сказать что-нибудь у нее не хватило сил. Платон рассмеялся, подхватил Анну Васильевну под руку и повел в дом. На крыльце Дашутка опередила их. Сердце ее стучало, как у цыпленка. В коридоре она столкнулась с отцом, озадачив его непонятным криком:

– Не соглашайтесь, не пойду я!..

Забежав в горницу, упала она на кровать и уткнулась лицом в подушки, стараясь зарыться в них как можно глубже. Но через минуту поднялась, взглянула на себя в зеркало и заметалась от окна к окну, словно слепая, натыкаясь на столы и стулья. Ей было ясно, что спокойная жизнь ее в девичестве кончилась. Хорошего ждать теперь нечего. Отец и мать обязательно согласятся, и не переслушать ей уговоров и попреков. Снова придется плакать и ходить в синяках от отцовских побоев. «Попался бы он мне сейчас, так я бы ему все гляделки выцарапала», – с ненавистью думала она об Алешке, которому разрешила всего лишь два раза проводить себя с вечерки только затем, чтобы подзадорить Романа. Ведь Романа Дашутка давно простила. Втайне надеялась рано или поздно помириться с ним. Если бы Алешка заикнулся об этом раньше, она бы его живо отвадила.

Пока Дашутка горевала в одиночестве, сваты тем временем приступили к делу. Войдя в кухню, они прежде всего помолились на божницу, поздоровались и, не дожидаясь приглашения, уселись на лавку под самой матицей. Епифан и Аграфена выжидающе поглядывали на них, хотя уже и догадались, о чем пойдет разговор. Платон сидел, широко расставив колени, на которых покоились его большие, тяжелые, как топоры, ладони. Не зная, с чего начать, сидел он весь красный, словно только что вышел из бани. Наконец, чувствуя, что игра в молчанку затянулась, он вынул из нагрудного кармана гимнастерки коробку папирос, протянул ее Епифану и сказал нараспев:

– Закурим, полчанин?.. Папироски беда душистые.

Епифан хотя и не курил, но папиросу взял. Платон услужливо чиркнул спичку. Закурили, но разговор по-прежнему не клеился. Тут Анна Васильевна не вытерпела и саданула Платона локтем в бок. Платон недовольно поморщился, на лбу у него выступила испарина. Он вытер лоб ладонью и не своим, напряженным, голосом завел:

– Хорошая, паря, зима нынче… – Но здесь Анна Васильевна пуще прежнего пихнула его. «Вот чертова баба», – выругал он ее про себя и снова, как будто совсем некстати, спросил: – С хлебом-то как, пообмолотились?

– Да, близко к концу.

– Значит, оно и погулять можно, – показал он в улыбке крупные, ровные зубы и, круто повернув разговор, сказал: – А мы до вас с добрым делом, со сватаньем… – Тут они оба с Анной Васильевной поднялись с лавки, низко поклонились хозяевам и выложили скороговоркой:

– Ваш товар, наш купец. У вас красная девица, у нас молодец. Велит вам Сергей Ильич кланяться и спрашивает, не выдадите ли Дарью за Алексея?

– Благодарствую за честь, – помедлив, откликнулся Епифан. – Только рано нашей дочери о женихах думать.

Анна Васильевна, замахав полными руками, перебила его масленым голоском:

– Что ты, Епифан Лукич, что ты, родной… В самый раз… ведь ей восемнадцатый годок.

– Восемнадцать лет не годы, – грубо отрезал Епифан. – Да и жених не по нам. Надо нам попроще, чтоб не корили нас потом худым приданым.

– Это такой крале да за бедного? Нет, не дело, Епифан Лукич, думаешь. Да ведь ты и сам не последний человек в поселке, – удачно вмешался Платон, – ведь не за усы же зовут тебя Серебряным.

Епифан начал было впадать в беспричинное раздражение и говорить наперекор, но после этих слов заметно сдал. С явным удовольствием он разгладил свои серебряные усы, похожие на подкову, и поспешил подтвердить:

– Бога гневить нечего, богатства нет, да есть достаток.

– Так какой же нам ответ будет? – поторопилась спросить Анна Васильевна.

Епифан уже был не прочь сказать, что согласен, но простое приличие требовало не соглашаться так скоро, а поломаться перед сватами, набить себе цену. К тому же была у него на Сергея Ильича и обида. Не мог забыть он, как жестоко посмеялся над ним купец, когда сынок Северьяна Улыбина напрасно ославил Дашутку. «Смеялся тогда надо мной, а теперь кланяется. Ну и пусть покланяется», – решил он и снова стал несговорчивым.

– Ответ наш один, свашенька, – повернулся он к Анне Васильевне. – Пущай Сергей Ильич невестку себе в другом месте ищет. Я к нему в родню не набиваюсь.

Дашутка давно стояла за дверью в коридоре и слушала родительский разговор с гостями. В узкую деревянную щель видела она мать. Мать стояла у печки. Нескрываемая радость была у нее на лице. Дашутка, едва взглянув на нее, поняла, что мать ей теперь не опора. Она согласна отдать ее за Алешку хоть сегодня. Дашутка пригорюнилась, и по щекам ее покатились крупные слезы. Но слезы эти мгновенно высохли, когда услыхала она слова отца… «И чего это они не уходят? Он не соглашается, а они, бестолковые, уходить не думают», – ругала она сватов, желая, чтобы отец их выгнал как можно скорее.

Но сваты хорошо раскусили Епифана. Анна Васильевна незаметно подмигнула Платону, и на столе появились две бутылки китайской запеканки. Поставил их Платон с веселой прибауткой:

– Сухая ложка рот дерет, трезвому разговор на ум не идет… Давайте, дорогие хозяин с хозяюшкой, выпьем, а потом и потолкуем.

После выпивки Епифан стал покладистей. Когда опорожнили обе бутылки и на столе появилась третья, извлеченная из карманов все той же борчатки Платона, он, к ужасу Дашутки, положил на плечо Анны Васильевны руку и сказал:

– Ежели Сергей Ильич ко мне с открытой душой, тогда я не против. Давайте, значит, скажем прямо, что мы с Аграфеной согласны. Только не наше тут последнее слово. Что Дашутка думает, того мы не ведаем. Давайте ее спросим… Ну-ка, Аграфена, зови сюда дочь.

При этих его словах Дашутка опрометью бросилась из коридора в сени, из сеней на крыльцо. Была она в одной кофточке, и ей стало холодно. Тогда она пошла в зимовье, где жили у них ягнята и куры. В зимовье было темно и угарно, но она решила не возвращаться домой, пока сваты не уедут. Присев на корточки в запечье, поймала она сизого, курчавого ягненка и принялась ласково гладить его, мучительно размышляя, что теперь делать, куда деваться. Ягненок тыкался точеной мордочкой ей в колени, выгибал глянцевитую спинку. И, любуясь им, Дашутка пожалела, зачем она не ягненок. Но тотчас же горько улыбнулась и обругала себя дурой. В маленькое окошко ей было видно, как затерянная в беспредельной дали гасла над потемневшими сопками полоска неяркой зари. Невольно сравнила она себя с этой зарей, погибавшей в полоне зимних туч, и ей сделалось страшно. Необычайно отчетливо поняла она весь ужас своего положения. И тогда показалось, что нет у нее выхода. С этим чувством обреченности пошла она домой, когда уехали сваты.

На кухне горела висячая лампа, жарко топилась плита. Отец сидел за столом. Закинув одну руку за спинку скамьи, другой он крутил перед собой пустую бутылку, с явным сожалением разглядывая ее на свет. Дашутка робко переступила порог, чувствуя, как чугунной тяжестью налились ее ноги. Она думала, что отец сразу примется ее бить, но он посмотрел на нее осоловелыми глазами и спокойно спросил:

– Ты это где шаталась, голубушка?

– Ягнят убирала, – соврала она и покраснела.

– Ты эти фокусы брось… Убежала, а нас с матерью под стыд подвела.

Дашутка присела на кровать и, набираясь решимости, уставилась глазами в пол. Потом тихо, но твердо вымолвила:

– Не пойду я за Алешку. Не с богатством жить, а с человеком.

– А он что же, не человек? Ты брось нос в сторону воротить… К ней, дуре, первый жених по всей станице сватов шлет, а она брыкается, капризы разводит…

– Руки я на себя наложу, а за Алешкой не буду.

– Врешь, заставлю пойти! – закричал Епифан и грохнул бутылкой по столу. Бутылка разлетелась вдребезги. Только горлышко, сверкая острыми краями, осталось в его руке. Из порезанного мизинца закапала на столешницу кровь. Не чувствуя боли, Епифан продолжал:

– Ты моя дочь, и жить тебе, как я хочу. Я тебе плохого не желаю. А капризы я живо из тебя выгоню. Ты мне не перечь.

– Ну и убивай, загоняй в гроб… – со слезами на глазах ответила Дашутка. И у нее так жалко дрогнули и искривились губы, что Аграфена не вытерпела и напустилась на Епифана:

– Изверг!.. Аспид!.. Креста у тебя на вороте нет… Да Бог с ним, с богатством, ежели ей жених не по душе. Не дам я тебе родного детища губить, не дам. Не человек ты, а волк! – Она подбежала к Дашутке, прижала ее к себе.

Епифану осталось только изумиться. «Вот и пойми их, этих баб. Сама меня упрашивала быть посговорчивей со сватами, а теперь принялась отчитывать. Да ведь отчитывает, как отчитывает! И дал же Бог язык». Он мрачно поднялся с лавки, плюнул, пошатываясь, вышел из кухни. Надев полушубок, надвинув на самые брови папаху, распахнул дверь в кухню и, грозя кулаком, сказал:

– Я своего слова менять не буду. У меня по две пятницы на неделе не бывает. Я не хочу, чтобы люди надо мной смеялись. Как придут сваты за ответом, чтобы без фокусов обошлось, а то иначе у меня завоете.

Захлопнув дверь, он прищемил второпях конец кушака, выругался и рванул его так, что разодрал кушак. Выбежав за ворота, остановился, соображая, куда податься. Решил идти в Подгорную улицу на картежный майдан. Там наверняка можно было достать контрабандного ханьшина.

Когда Епифан ушел, Аграфена вытерла платком глаза и озабоченно проговорила:

– Загуляет теперь. Плохо наше дело. Он ведь под пьяную руку живо нас изуродует.

– Я сегодня уйду ночевать к Агапке Лопатиной.

– Иди, иди… А только, девка, зря ты упрямишься. И чего тебе Алешка не по душе?

– Оттого, что другой в душе-то… – сказала и потупилась Дашутка. Кончики ушей у нее порозовели, побелела прикушенная губа.

Аграфена развела руками:

– И кто это тебе, девка, голову закрутил? Да, по-моему, никого в поселке лучше Алешки нет.

– Ну так и выходи за него сама, – сказала и испугалась сказанного Дашутка.

– Опомнись, опомнись, негодница… Да разве можно такое матери родной говорить. Много ты, девка, о себе думаешь. Я сама молодой была. И не то чтобы сказать, а даже подумать плохо о родителях боялась. А ты вон что мне бухнула. Как язык у тебя повернулся? – Разобиженная Аграфена тяжело передохнула. – Ты думаешь, я по любви за твоего отца вышла? Да у меня ему только и прозвище в девках-то было, что Епишка. А как прикрикнул на меня тятя да поучил нагайкой, так и пошла…

На печке сидела девятилетняя Верка, сестра Дашутки. Она погрозила матери пальцем и нараспев сказала:

– Хитрая ты, мама. Сама небось за тятю вышла, а Дашутке велишь за чужого идти. За тятю-то и я бы без любви пошла.

– Вот это выпалила… – всплеснула Аграфена руками и расхохоталась. Дашутка угрюмо молчала. Петлей-удавкой давили ей горло спазмы, мертвенная бледность крыла лицо.

– Не ходи за Алешку, и весь разговор! – крикнула ей Верка. У Дашутки от ее слов выплеснулись из глаз слезы. Она судорожно запричитала:

– Горемычная моя головушка… Надоела я отцу с матерью, объела их, обносила…

Материнское сердце отходчиво. Дочернее горе ожгло его крапивой. Острая жалость вспыхнула у Аграфены к Дашутке. И, ломая руки, забыв обо всем, Аграфена кинулась к ней:

– Не разрывай ты мне сердце, не наветничай… Горюшко ты мое.

– Мама… Родимая… Тяжело мне, – вырвалось у Дашутки, и голова ее беспомощно и доверчиво, как бывало в детстве, уткнулась в материнские колени.

Перебирая рукой растрепавшиеся Дашуткины волосы, уронила Аграфена на них соленую слезу и сказала:

– Я тебя не неволю… Сама решай.

VII

После ужина Дашутка отпросилась у матери на вечерку. Шла она туда с твердым намерением встретить Романа и поговорить с ним. Но его на вечерке не оказалось. Низовские парни и девки плясали в этот вечер у себя, на Подгорной улице.

Дашутка присела к подругам и пригорюнилась. Ей обязательно нужно было повидать Романа, но как это сделать – она не знала. Выручила ее Агапка. Широко зевнув, Агапка сказала:

– Ой, да уж и скука нынче у нас. Сидим, как на поминках.

– Какое, девоньки, веселье, если половины народу нет, – охотно подхватила Дашутка. – И с какой стати нам, девкам-то, делиться?

– Делиться нечего. Да только низовские своих девок к нам не пускают.

– Ну, тогда давайте мы к ним пойдем. Соберемся без парней да и сходим поглядеть, как низовские пляшут.

Агапка согласилась и принялась сговаривать девок тайком от парней сходить на низ. Желающих набралось человек десять. Из парней не побоялся идти с ними только гармонист Назарка Размахнин, который хорошо уживался и с теми и с другими. Он перекинул через плечо гармонь и скомандовал:

– Ну кто с нами – становись!

Федот Муратов крикнул вдогонку:

– Смотрите, холеры, долго не шатайтесь, а то мы заявимся туда и все играла у музыкантов поломаем!

Федот отгуливал последние дни перед уходом на действительную службу. Каждый вечер он пил вино – в будни и в праздники, буяня больше обычного.

– Тебя там самого напополам согнут, – ответила Федоту с порога Агапка.

У низовских вечерка была в разгаре. Девки были приветливо встречены, и для них освободили место на передней лавке. Сразу же затеяли плясать многопарную кадриль, которую Дашутка плясала с Назаркой. Во время пляски она успела заметить, что Романа не было и здесь. Сразу тогда и на этой вечерке стало ей скучно, а полная изба показалась пустой. Она изнеможенно опустилась на лавку. Вдруг ей показалась, что от порога кто-то пристально глядит на нее. Она вскинула глаза и вспыхнула, увидев Романа. От радости у нее перехватило дыхание. Она рассмеялась и кивком головы показала Роману на свободное место рядом с собой. Но он не понял ее и по-прежнему стоял, не сводя с нее глаз. Тогда она шепнула Агапке, чтобы та позвала Романа. Агапка живо сбегала, бросила мимоходом Роману одно лишь слово, от которого он покраснел, и вернулась обратно. Улучив момент, Роман нерешительно подошел к ним, не глядя на Дашутку, спросил:

– Можно с вами посидеть?

– Садись, садись, – ответила Агапка и, показывая на Дашутку, добавила с веселой улыбкой: – Познакомьтесь, Рома, с моей подружкой. Из городу она, нездешняя.

Роман тоже засмеялся и с готовностью протянул Дашутке руку. Тогда Дашутка шепотом, незаметно от Агапки, бросила:

– Поговорить мне с тобой надо.

– Сейчас?

Она кивнула. Потом покосилась на Агапку, разговаривавшую с Назаркой, и прошептала:

– Я сейчас на крыльцо выйду. Приходи туда…

Скоро они оба были на крыльце. Дашутка порывисто взяла его за руку, потянула за собой.

– Пойдем. Разговор у нас долгий будет.

Только вышли они за ворота, Дашутка повернулась к нему, тихо спросила:

– А ты не забыл меня?

– Я? – рванулся он к ней. – Эх, еще спрашиваешь… Да я тебя всякую ночь во сне видел, а не то чтобы… – Не находя подходящих слов, он схватил ее за руку и принялся крепко пожимать. Тогда Дашутка прислонилась к нему и, задыхаясь, с отчаянием проговорила:

– Пришла я к тебе, сама пришла…

– И хорошо сделала, – опалил ее ухо радостным порывистым шепотом Роман. Он схватил ее голову, запрокинул и стал целовать в губы, щеки, глаза. Она принимала его поцелуи, не отвечая на них. Только потом, когда присели на чью-то лавочку у ворот, с которой Роман смел перчаткой снег, она обвила его шею и со стоном впилась ему в губы. Оторвавшись, она заглянула ему в глаза. На ресницах ее Роман заметил слезы. Теребя кисти полушалка, она спросила:

– Ты слышал, что мена за Алешку сватали?

– Нет, не слыхал. А ты не согласилась? – нагнулся он к ней.

– Согласилась, так не была бы здесь…

– Дашутка, милая… – бурно выдохнул Роман и снова хотел поцеловать ее. Она отстранилась и, словно облив его холодной водой, сказала:

– Подожди с целовками… Я-то не согласилась, да отец с матерью согласились. Дал мне отец неделю сроку. Забьет он меня, насмерть забьет, если не пойду за Алешку. – Она помолчала и с прежней решимостью выпалила: – За того я пойду, кого люблю…

Роман опять было рванулся к ней, но она прикрикнула:

– Ладно, не лезь… Разве ты не видишь, что я за тебя замуж навяливаюсь?.. Ну, что же ты остолбенел? Пошли…

– Пойдем, пойдем, – поспешно вскочил на ноги Роман. Но она уловила в его голосе нерешительность и тревогу. Переступив с ноги на ногу, с укором бросила:

– Не шибко ты что-то обрадовался!

– С чего ты это взяла? Рад я, только отец мой ничего не знает. Как бы он не попер меня, – откровенно пояснил он свои заботы. Дашутка сразу побледнела и отшатнулась от него. Опомнившись, она сказала:

– Ладно… Пошутила я. Я и не собиралась идти за тебя.

Он снова схватил ее за руки.

– Пойдем! Не выгонит отец… Я уговорю его.

– Не надо, – вырвалась Дашутка. – Ничего не надо. Домой я пойду, – и она бросилась бежать. Он догнал ее, не решаясь притронуться к ней, спросил:

– Ты рассердилась?

– Нет, с чего ты взял?

– Тогда постой.

– Нет, спать хочу.

– Дашутка!.. Не обманывай. Сердишься, по глазам вижу.

– Вот еще… Раз сказала, значит, нет.

Но слова ее не успокоили Романа. Поспевая за ней и не зная, как удержать ее, он говорил:

– Ты, может, думаешь, не люба ты мне, раз сказал, чего не следует. Да это я просто по дурности своей бухнул.

– По дурности? – язвительно перебила его Дашутка, но он не заметил насмешки, всецело погруженный в раздумье о том, как успокоить ее. Так они дошли до ворот козулинского дома. Он надеялся, что здесь они остановятся постоять, но Дашутка бросила на ходу:

– Прощай, – и пошла в ограду.

– Дашутка! – умоляюще крикнул Роман. – Подожди минутку!

Она остановилась.

– Ну?

– Скажи, ты не пойдешь за Алешку?

– Подумаю.

– Подумаешь? – протянул он с обидой. – Ведь мне только отцу сказать, предупредить его, я завтра же за тобой приду. Будешь ждать?

– Сам должен догадаться! – бросила она и побежала к крыльцу.

Роман решил, что она не сказала ему прямо о своем согласии выйти за него только из-за пустой обиды. Поэтому, хотя еще и гнездилась в сердце смутная тревога, посеянная разительной переменой к нему Дашутки, он надеялся на лучшее. Но он не додумал всего. Не понял он, что нанес ей обиду, которую не прощают. Она надеялась, идя к нему мириться, что стоит ей только заикнуться о согласии выйти за него, как дальше все пойдет ровно и гладко.

Вот почему все время, пока провожал он ее до дому, ей было совестно за свой порыв. С презрением думала она о Романе: «Отца испугался, а туда же: люблю да люблю». Все время она порывалась сказать об этом ему, но так не сказала.

VIII

Всю неделю Роман собирался заговорить с отцом о женитьбе, но всякий раз им овладевала такая робость, что он сразу забывал приготовленные на этот случай слова. От одной мысли о предстоящем разговоре его бросало в пот. Легче, казалось, нарубить три воза дров, чем сказать о своем намерении отцу. Он опасался, что, выслушав, Северьян подымет его на смех, а потом и думать запретит о женитьбе. Раньше Романа часто спрашивали в семье, скоро ли приведет он невесту. Но с той поры, как вымазал он козулинские ворота, никто не заикался об этом. А теперь бы такие разговоры о невесте пришлись весьма кстати… Роман ошеломил бы родных, что дело за ним не станет, все у него на мази. А после сказанного, хотя бы и ради смеха, легко было прийти домой с Дашуткой. Пусть бы тогда крякал и чесал в затылке отец. Но все, как назло, разучились шутить. Пришлось Роману, сгорая от стыда, начать самому щекотливое обьяснение. Случилось это только в конце недели, когда они с отцом убирали на ночь быков и коней.

Северьян, закрыв ворота сенника, стоял, поглядывая на выкатившийся из-за сопок месяц. Роман тронул отца за рукав полушубка. Северьян, медленно повернулся, спросил:

– Чего тебе?

– Я нынче, тятя, невесту приведу.

– Что такое? – переспросил Северьян, весь вздрогнув.

– Невесту, говорю, приведу…

– Я тебе приведу… Я тебе так приведу, что волком у меня взвоешь. Жених какой выискался… А ты спросил отца с матерью, поклонился им?..

Видя, что все вышло так, как он и думал, Роман круто повернулся и пошел прочь. Тогда Северьян крикнул ему:

– Постой… постой.. Сразу и надулся… Да ты хоть скажи толком, кого привести-то хочешь?..

– Дашутку Козулину.

– Дашутку? А что Епифан скажет? Ведь за нее Чепаловы сватались.

– Она за Алешку не хочет, за меня хочет.

– Гляди ты, какое дело! – изумился Северьян. Ему было лестно, что Дашутка не дорожит Алешкой, а дорожит его сыном. Поэтому, помедлив, он добавил: – Что ж, девка неплохая. Коли такое дело, с Богом, парень, хоть и рано оно…

На вечерку Роман не шел, а летел на крыльях. Прямо с вечерки собирался он увести Дашутку. «Наделаю в поселке разговоров», – размышлял он про себя, поигрывая концами цветного шарфа. В проулке, где лежали по сугробам голубые тени плетней, повстречался ему Данилка Мирсанов. Узнав Романа, он протяжно свистнул. Роман подошел к нему, спросил, усмехаясь:

– Чего шатаешься?

– Да так, – отозвался смущенный Данилка, который прохаживал вдоль проулка в ожидании своей зазнобы. Помолчав, он обратился к Роману: – Новости-то слышал?

– Какие?

– Пропиванье сейчас у Козулиных идет. Дашутка, оказывается, тебе нос показала…

– Врешь?

– Вот тебе и врешь, – сказал Данилка, довольный, что задел за живое дружка. – Да я своими глазами видел, как Сергей Ильич с Епифаном в обнимку за столом сидят.

У Романа земля поплыла из-под ног, а в небе неведомо отчего принялся подпрыгивать месяц. До крови прикусив язык, не говоря ни слова, бросился он от Данилки вверх по проулку. «Убью ее или убью Алешку», – повторял он без конца на бегу, с бешенством сжимая кулаки. Выбежав на бугор к церкви, он остановился, тяжело и прерывисто дыша. Первая вспышка обиды и гнева прошла. Легче хотя от этого не сделалось, но мысли в голове стали более связными. Он поглядел на снег, разлинованный тенью решетчатой церковной ограды, на облитые зеленоватым светом высокие купола и стал размышлять, что теперь делать.

«Вот ведь какая вертихвостка, – подумал он про Дашутку. – Сама, пришла за меня замуж набиваться, а подождать не захотела. Не мог же я без спросу отца ее к себе вести. Он бы семь шкур с меня спустил, ежели бы так вышло. Убью я кого-нибудь из них». Тут он нагнулся, схватил пригоршню снега и стал тереть свой лоб, прислушиваясь к непрерывному шуму в ушах. Капли растаявшего снега катились по щекам, падали за воротник тужурки, но ему было по-прежнему жарко. Немного успокоившись, Роман направился на Царскую улицу. И как-то само собой вышло, что он скоро оказался у козулинского дома.

Этот дом был для Романа особой метой. Пока жил Роман в ссоре с Дашуткой, непонятное смятение охватывало его всякий раз, когда упоминали при нем фамилию Козулиных. Ко всей семье их испытывал он чувство зависти и обожания только за то, что была она семьей Дашутки. У первой любви, легковерной и мнительной, всегда свои причуды. Были они и у Романа. Когда случалось ему проезжать мимо вот этого дома, сердце его замирало от смутных сладких предчувствий, смешанных с легкой тревогой. Никогда не глядел он прямо на козулинский дом. Смущаясь и робея, всегда бросал он на него неуловимые для других, мимолетные взгляды. А если приходилось мимо дома ехать дважды на дню, он старался миновать как можно скорее пять его голубых, выходящих на улицу окон, ни разу не взглянув на них. Пуще всего желал тогда Роман, чтобы никто из Козулиных не увидел его, не показал на него пальцем. И в то же время любил этот дом за то, что в нем жила Дашутка, любил цветы на его подоконниках за то, что были они ее цветами… А вот сейчас при виде козулинского дома ощутил он в душе одну лишь ноющую боль.

Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Роман крадучись подошел к дому, все окна которого были наглухо закрыты ставнями. Месяц задернуло тучами, и на улице стало темней. Вдруг Роман испуганно дрогнул и прижался к заплоту. Ему показалось, что кто-то вышел из дому в ограду. «И зачем меня принесло сюда? – терзался он у заплота. – Увидит еще кто-нибудь здесь, так смеху потом не оберешься. Пойдут звонить». Он порывался уйти и не мог. Понял он, что ему надо обязательно увидеть Дашутку, посмотреть на нее хотя бы мельком.

Он подошел к окнам, из которых сквозь узкие щели в ставнях падали на улицу желтые полоски света. Окна были высоко от земли. Чтобы заглянуть в них, нужно было встать на завалинку.

Он осторожно поднялся, боясь малейшим скрипом выдать себя. Заглянув в щель, увидел, что Козулины ужинали, но Дашутки за столом не было. Епифан, должно быть, изрядно подвыпивший во время пропиванья, громко и оживленно говорил. Это было ясно видно по движению его губ. Но напрасно Роман вслушивался. Сквозь двойные рамы не пробивался наружу ни один звук.

«А где же все-таки Дашутка? Может, она в горнице заперлась?» – подумал он.

В горнице, на столике у зеркала, тускло горела восковая свеча, поставленная в стакан. В груди у Романа заныло. Он понял, что Дашутка дома. И верно, минуту спустя она и Агапка Лопатина вышли из?за полога и уселись по обе стороны столика. Дашутка села лицом к Роману. Лицо у нее было заплаканное. Агапка принялась со смехом что-то рассказывать, но Дашутка плохо слушала ее. Она взяла стоявшую на столе большую фотографическую карточку и изредка, стараясь это сделать незаметно от Агапки, проводила ладонью по глазам. «Я думал, что она на голове от радости ходит, а она плачет», – повеселел немного Роман и стал угадывать, что за карточку держала она в руках.

Дашутка сказала что-то Агапке, та наклонилась к ней, и они стали вместе разглядывать карточку, показывая кого-то на ней друг другу. В это время Дашутка повернула карточку лицевой стороной к нему, и он узнал ее, потому что у него тоже была такая. Это в прошлом году, в троицын день, сфотографировал парней и девок на гулянье в черемухе заезжий фотограф Вася Долгий. Были на этой карточке и Роман и Алешка. Посередине, разделяя их, сидели вперемежку девки с обоих краев поселка. Дашутка ткнула указательным пальцем правой руки в карточку, и Роман увидел на пальце обручальное кольцо. «Надела уже, а сама плачет», – мелькнула у него горькая мысль. Он так неосторожно прижался к ставню, что оборвался и с грохотом полетел с завалинки.

Когда, поспешно поднявшись, он снова заглянул в окно, свеча была уже потушена. Но совсем нечаянно наткнувшись в колоде на отверстие для болта и прислонив к нему ухо, услыхал невнятный испуганный говор Дашутки с Агапкой:

– Да это, может, собака пробежала.

В ответ донесся взволнованный, торопливый голос Дашутки:

– Не знаешь ты его. Он такой, он на все решится. Так и знай, что это он тут был. У него ведь, чего доброго, хватит духу и убить меня.

Этого Роман не вынес. Он приложил губы к отверстию и, забыв о всякой осторожности, громким голосом, полным обиды и гнева, крикнул:

– Не бойся, не убью… Милуйся со своим купцом… – и, спрыгнув с завалинки, бросился по улице, переполошив всех собак.

Дома не спали. Все были приодеты по-праздничному. Андрей Григорьевич достал из сундука свой форменный мундир, которого он не носил лет десять, и, заметно важничая, держался молодцом. У Авдотьи давно уже вскипел самовар, стояли на кухонном столе подносы печенья, прикрытые белыми полотенцами. А Северьян уставил весь залавок бутылками где-то добытого вина. Едва Роман стукнул калиткой, как Авдотья, а следом за ней Северьян выбежали на крыльцо. Увидев, что он идет один, Северьян разочарованно спросил:

– А где же невеста? Волки с кашей съели? Ведь мы тут, брат, с матерью давно все на мази держим. Даже дед и тот своего Георгия на грудь прицепил. А ты, выходит, подкузьмил нас?

Роман не ожидал, что в семье кипят такие хлопоты, иначе он не показался бы домой до утра. Но теперь делать было нечего, приходилось краснеть.

– Да ты скажи, ради Бога, что поделалось? – не вытерпела Авдотья.

– Мне слово дала, а сама за Алешку согласилась… Пропили ее нынче вечером.

– Эх, жених, жених! – покачал сокрушенно головой Се-верьян. – Да разве так отчаянные-то делают? Ты бы ее из рук не выпустил, как слово дала тебе.

– Думал я, что выгоните меня вместе с ней. Тебя боялся, а то бы…

Но Северьян гневно перебил его и сказал совсем неожиданно такое, что Роман готов был разрыдаться от горя и бешенства.

– Экий ты, – сказал он, заскрежетав зубами. – Да разве за это выгоняют? Поругать бы, оно, конечно, поругал, да и то бы больше для порядку, чтобы не задирал ты шибко нос. А ты оробел… Эх, не в меня ты! – махнул он с досады рукой.

Только теперь понял Роман, какую он сделал непоправимую глупость. Дашутка сама пришла к нему. «А ведь ей это что-нибудь да стоило, – пожалел он ее, – а я не решился, отца струсил. И правильно она сделала, что плюнула на меня. Она ко мне, как на исповедь, шла, а я… Так мне и надо!..»

Отец и мать давно ушли в дом, а Роман все стоял на крыльце, бесцельно навалившись на перила.

IX

Знатную свадьбу устроил своему любимчику Алешке Сергей Ильич. Гулять на свадьбе пригласил он не только свою родню, но и всех родственников невесты. В четырнадцать пар и троек снаряжен был разукрашенный лентами свадебный поезд. Венчаться Чепаловы поехали в Горный Зерентуй, так как мунгаловский поп хворал и давно не бывал в церкви. Тусклое зимнее солнце стояло уже прямо над падью, когда проводили поезд, многочисленные колокольцы которого долго доносились еще с тракта.

Из-под венцов свадьбу ожидали поздно вечером. К этому времени в раскрытой настежь чепаловской ограде нельзя было протолкнуться от народа, собравшегося поглазеть на молодых. Ограду освещали цветные китайские фонари, привязанные к длинным жердям, обвитым полосками кумача. По обычаю полагалось, когда молодые выйдут из кошевы и направятся в дом, щедро бросать в них овес и пшеницу, чтобы жили они, не проедая хлеба, вдоволь теша себя пивом и брагой. Сергей Ильич не поскупился и тут. Пять мешков, набитых под вязки отборным зерном, вынесли работники из амбаров в ограду. Парни, ребятишки и девки налетели на мешки, как стая прожорливых косачей, и принялись набивать рукавицы, запазухи и карманы, готовясь к веселой потехе. То и дело в ограде вспыхивала ложная тревога. Стоило только кому-нибудь крикнуть «едет!», как толпа начинала шуметь и переталкиваться с места на место, словно зыбь, поднятая на озере беспорядочно дующим ветром.

Но свадьба была еще далеко. Из Горного Зерентуя тронулась она только в сумерки. У Чингизова кургана, от которого оставалось до Мунгаловского восемь верст, поезд остановился на короткий отдых. Оттуда подгулявшие чванливые поезжане, не жалея коней, понеслись вперегонки. Каждому хотелось первым влететь в чепаловскую ограду, чтобы знал потом поселок, чьи кони лучше всех. От кургана вырвался далеко вперед на тройке своих каурых тысяцкий Платон Волокитин, гикая и размахивая бичом. Но скоро стали его настигать вороные Елисея Каргина, за которыми вплотную держалась рыжая тройка Чепаловых, закидывая снегом из-под копыт спины Каргина и Петьки Кустова. На переезде через Драгоценку Каргин обогнал Платона и не удержался, крикнул ему:

– До свиданья, тысяцкий!

Задетый за живое, Платон поднялся в кошеве во весь свой рост и, захлебываясь от встречного ветра, яростно крутя бичом над головой, заорал во всю глотку:

– Врешь, не уйдешь!..

На крутом повороте от резкого толчка кошева накренилась, зачерпнула кучу снега, а Платон, описав в воздухе замысловатую фигуру, ткнулся головой в сугроб, но вожжей из рук не выпустил. Пока искал он в сугробе папаху, обогнавшие его Чепаловы и Каргин были уже далеко. Крепкая встряска моментально протрезвила Платона. Он потер ушибленное колено, кряхтя залез в кошеву и поехал шагом.

Заливистым лаем оповестили поселок собаки о приближении свадьбы, едва она вымахнула из-за речки. В чепаловской ограде народ прижался к заплотам, чтобы не попасть под копыта коней. Скоро донеслась с Подгорной улицы бешеная скороговорка колокольцев. Первой влетела в ограду вороная тройка с белоногим рысаком в кореню. В воротах отвод кошевы задел за столб и с треском переломился. Толпа испуганно ахнула и замерла. Не успел Каргин вылезти из кошевы, как нагрянули и молодые, которых вез Никифор.

У крыльца живо разостлали туркменский ковер. На нем, дожидаясь молодых, стали с ковригой на блюде принаряженные купец Чепалов с женой. Только тронулись молодые от кошевы к ним, как со всех сторон их стали забрасывать хлебом, норовя ударять как можно больнее. Алешка закрывался руками, прятал лицо в воротник лисьей шубы. Но Дашутка с нарумяненными холодком щеками прямо несла свою гордую голову, терпеливо снося садкие укусы зерен, сыпавшихся на нее со всех сторон.

Платон Волокитин услужливо сунул ей в руки носовой платок и зычно крикнул:

– Эй, публика… Полегче малость, полегче…

Молодые подошли к ковру, встали на колени и трижды поклонились в ноги купцу с купчихой. После этого тысяцкий и сваха помогли им подняться на ноги, а купец перекрестил троекратно их головы ковригой и дал откусить от нее сначала Алешке, а затем Дашутке. Толпа, затаив дыхание, наблюдала, кто из них откусит больше. Больше откусила Дашутка. По толпе от края до края прокатился восхищенный говорок:

– Вот это кусанула…

– Чуть не полковриги отхватила…

– Зубастая будет баба, себя в обиду не даст…

Прячась за спины парней, Роман, не отрываясь, глядел на Дашутку. Вся жизнь его была в ней, только ее одну он и видел в праздной толпе, надвинувшейся со всех сторон к крыльцу. Не раз он порывался уйти, чтобы не растравлять себя напрасно. Но уйти не мог. С мучительным любопытством смотрел он и не мог наглядеться на зарумяненное морозом лицо, на крепко сжатые, чуточку пухлые губы Дашутки. «Гляди вот теперь да кайся», – без конца попрекал он самого себя и находил в этом жестокое, одному ему понятное удовлетворение. Но, терзаясь, он втайне все еще надеялся на какое-то чудо, которое вернет ему Дашутку.

Встретив и благословив молодых, Чепаловы повели их в дом. Следом за ними хлынула и толпа, в которой замешался Роман, низко надвинувший на лоб папаху с алым верхом. В большом чепаловском зале были набраны свадебные столы, покрытые белоснежными махровыми скатертями. Столы ломились от всевозможных вин и закусок. Но ропот удивления вызвал огромный осетр, дымившийся на кургане залитого сливками риса. Был длиною он чуть ли не в сажень. Толпа при виде его невольно ахнула.

Молодых усадили за стол. Рядом с Алешкой грузно опустился на стул Платон Волокитин, а возле Дашутки, на голове которой лежала тяжелая гроздь восковых цветов, уселась Анна Васильевна. Купец Чепалов первую рюмку подал тысяцкому, вторую – свахе, а потом принялся обносить вином поезжан. Когда перед каждым из гостей стояло по рюмке, Платон поднялся и крикнул во всю глотку:

– Горько!

Это значило, что молодые должны посластить вино поцелуями. Алешка и Дашутка вспыхнули, неловко встали и неловко поцеловались.

– Мало! – закричал Елисей Каргин. – Еще раз горько!

– Горько, горько!.. – дружно поддержали его поезжане.

И снова начали целоваться Алешка с Дашуткой, каждым своим поцелуем втыкая в Романа острый нож. Только тут он отчетливо понял, что Дашутка потеряна окончательно и бесповоротно. Никакого чуда ждать больше нечего. Не в силах оставаться в зале, он начал проталкиваться к выходу. У порога остановился, оглянулся и увидел, что Дашутка заметила его. Он насилу удержался, чтобы не крикнуть ей «прощай», но в его взгляде, в выражении лица было столько муки, что Дашутка поняла его без слов.

У ворот Романа догнал Данилка и, широко оскалив зубы, весело спросил:

– Чего ты такой квёлый?

– Ничего, так, – выдавил Роман. – Пойдем, что ли?

– Да нам, однако, не по дороге. Я ведь на майдан к картежникам.

– Ну, тогда мы не попутчики, я домой…

Мимо них прошли девки. Пронзительно и весело они пели частушку, каждое слово которой ранило Романа:

 

Я теперя не твоя,

Не зови милашкой.

Ты меня не завлекай

Аленькой рубашкой.

 

«Обо мне, это обо мне», – горько думал Роман.

Данилка увязался за девками.

Едва Роман остался один, как распаленное воображение ясно нарисовало ему все, что должно было случиться с Дашуткой в эту ночь. И такая гнетущая тяжесть навалилась на него, так невыносима была эта мысль, что он упал на чью-то завалинку и глухо зарыдал.

Вернувшись домой, он, не раздеваясь, прилег на постель. Но сон не шел к нему. Далеко за полночь он встал и вышел из дому.

Полный месяц стоял высоко в студеном небе. В ограде тускло искрился истоптанный снег, лежали короткие синие тени. В садике, на осыпанных кухтой елках, беспрерывно гасли и вспыхивали холодные крошечные огоньки. Роман пошел к садику, точно его кто-то вел туда за руку. Ему захотелось почему-то взглянуть на куст черемухи, который посадил он весной после первого объяснения с Дашуткой. Кустик стоял в тени у заплота. Только на одной его ветке, протянутой навстречу Роману, нестерпимо сверкали серебряные звездочки, переливался голубой огонь. Роман осторожно дотронулся пальцами до хрупкой ветки и с горечью подумал: «Никогда Дашутка не узнает, что я думал, когда садил тебя. Расцветешь, а Дашутка не моя и не будет моей». Он нагнулся как можно ниже и ясно ощутил исходящий от ветки тонкий, крепкий запах молодой коры и снега. И невольно подумал, что мог бы сейчас стоять здесь вместе с Дашуткой. От этого у него закружилась голова, заныло в груди. Прикоснувшись губами к ветке, он распрямился, еще раз оглядел весь садик и, не зная зачем, побрел к сараю. На крылечке сарая стояла на днях сплетенная им из таловых прутьев ловушка на куропаток. Он собирался ее поставить в полынь у Озерной сопки, где зимовало множество куропаток. «Вот и ловушку сплел, а зачем мне теперь куропатки, когда нет Дашутки», – снова подумал он с сожалением. В это время из-за Драгоценки с далеких степных увалов донесся надрывный волчий вой. Роман прислушался и решил, что волки воют к бурану. Тут вспомнилось ему, что скоро будет в поселке зимняя облава на волков, к которой давно готовятся казаки. У них уже было уговорено с Данилкой, что на этот раз они придут на облаву с берданками и попросятся у атамана в стрелки. Каждый из них надеялся уложить самого большого волка, чтоб не звали их больше старики молокососами, умеющими только горох воровать. И так раньше хотелось Роману побывать на облаве, что он ждал и не мог дождаться этого дня. Но теперь все это стало неинтересным. Он присел на амбарное крыльцо и стал глядеть на ясное, гуще засиневшее перед рассветом небо.

На душе было пусто и одиноко.

Издалека донеслась до него проголосная песня. «От Чепаловых, видно, расходятся, – решил он. – Сейчас Дашутку с Алешкой спать поведут…»

X

В станице Чалбутинской, на Аргуни, замужем за казаком Меньшовым, жила дочь Андрея Григорьевича Марфа. На рождестве Роман с дедом собрался к ней в гости. Сивача и Гнедого запрягли в размалеванную цветами кошеву. Роман нарядился в отцовскую, крытую темно-синим сукном борчатку, закутал горло в полосатый, с радужными кистями шарф, концы которого заткнул за кушак.

В подметенной по-праздничному ограде суетившийся у кошевы Северьян, любуясь на сына, ухмыльнулся:

– Смотри, с невестой не заявись. Девки там разлюли малина.

– А что, со мной он не пропадет! – молодецки притопнул ногой Андрей Григорьевич, подмигивая Роману. – Живо самую хорошую скрутим. Теперь не прозеваем, как думаешь? – хитро подмигнул он Роману.

Роман отвернулся и почувствовал, что кто-то с новой силой сдавил его сердце. Северьян то ли не расслышал слов Андрея Григорьевича, то ли решил пропустить их мимо ушей, но Роман в душе был ему благодарен, что он не отозвался на эту шутку.

Выехали на солнцевсходе. Над поселком тянулись в небо столбы дыма. Солнце вставало над седловиной хребта в белом морозном кольце. Гребни сугробов нежно розовели. У Драгоценки в черемухах и тальниках висела пушистая кухта, тянул с низовья резкий ветерок-хиус.

Андрей Григорьевич, одетый поверх полушубка в козлиную доху, пытался руками в двойных рукавицах поднять воротник дохи и схорониться от хиуса. Грузно ворочаясь и кряхтя, он тщетно теребил воротник негнущимися руками, но одолеть не мог. Тогда, удрученно крякнув, он попросил:

– Подыми мне ворот, Ромаха… Хиус… до костей проняло.

Роман попридержал коней, повернулся к нему. Лицо старика побелело, на бороде серебрился иней, а на ресницах стыли надутые ветром бусинки слез. Подымая воротник, Роман пошутил:

– Скис? Только за огороды выехали, а отмахать надо тридцать верст с гаком. Может, домой вернемся?

– Не дури, не дури, – закрутил бородою Андрей Григорьевич. – Засмеют нас, ежели воротиться.

– А не замерзнешь?

– Теперь меня из пушки не прошибешь. Только вот оно сидеть неловко. Сена ты мало в кошеву набил.

– Накутал ты на себя много, оттого и неловко.

– Накутал, накутал… Поживи с мое, не столько накутаешь. Я, слава Господу, до восьмидесяти пяти дожил. Погляжу вот Марфу с внучатами, а там оно и помереть можно.

– Чего помирать, живи, пока живется.

– Поживешь! – процедил сквозь зубы Андрей Григорьевич и гневно запахнул потуже доху. – Женишься вот, возьмешь, прости Господи, вертихвостку какую-нибудь. Живо на тот свет угонит.

– А может, не женюсь, холостягой лучше, забот меньше.

Андрей Григорьевич закипятился пуще прежнего:

– Не дело говоришь… Какой из тебя, из неженатого, толк. Наш улыбинский род старинный, не женишься – конец ему выйдет. Выхватим в Чалбутинской деваху – первый сорт, – причмокнул старик губами, – заявимся домой, скажем отцу: играй свадьбу – и никаких! Хоть на свадьбе твоей в последний раз отгуляю.

Роман не ответил. Хотя он и меньше теперь тосковал о Дашутке, но забыть ее, выкинуть навсегда из сердца не мог. Он свистнул, взмахнул бичом, и кони броско ринулись вперед. Кошева покачивалась, как люлька. Пели бесконечную однообразную песню полозья. Андрей Григорьевич поворочался, покряхтел, привалился поудобней к задку и затих. Ездою навеяло легкие, текучие думы. Не тревожа и не печаля, плыли они одна за другой, как плывут по тихой воде облетевшие листья в осенний безветренный день. Думал, погоняя коней, и Роман. Он поглядывал по сторонам, примечая мимоходом и каждый кустик и каждый ухаб на дороге, как человек, который собирался еще много раз пройти и проехать по этим местам.

На перевале сонно никли в сугробах березняки, стояла невозмутимая тишина. За поворотом у просыпанного кем-то на дороге овса кормились серые куропатки. Они близко подпустили к себе кошеву. Потом тревожно крикнули и все разом рассыпались в придорожных кустах. На снегу дорожной обочины осталась узорная строчка следов.

– Куропатки! – крикнул Роман, жалея, что не случилось при нем ружья.

– Куропаткин? – не понял его вздремнувший Андрей Григорьевич. – Какой Куропаткин?

– Генерал Куропаткин. Не знаешь? – усмехнулся Роман. – Укачало? На куропаток наехали, чуть не потоптали.

В Чалбутинскую приехали после полудня.

Над Аргунью, застилая китайский берег, лежала белесая полоса тумана. Дорога оборвалась вниз, запетляла по балке. В устье балки смутно маячила городьба, желтели ометы соломы. По узкому переулку выехали на широкую накатанную улицу, повернули по ней вверх. Роман подбоченился, взбил набекрень барсучью папаху, натянул покрепче вожжи. Кони, зачуяв близкий отдых, перешли на крупную рысь… С гулким цокотом секли копыта обледеневшую дорогу. Едва проехали церковь с зелеными луковицами куполов, как старый Сивач повернул налево, к знакомым воротам.

Гостей увидели. На крутое крыльцо выбежал в красной рубахе Лука Меньшов. За ним высыпала орава дочерей. Самая расторопная, в накинутом на плечи пуховом платке, распахнула ворота:

– Въезжайте, въезжайте…

С крыльца басовито откликнулся Лука:

– Милости просим. Подворачивайте поближе к крыльцу. Да никак сам тесть приехал? Вот радость-то…

Лука подбежал к кошевке, вцепился в козлиную доху Андрея Григорьевича, помог ему подняться.

– Ну, здравствуйте! – отдышавшись, проговорил поставленный на ноги старик.

– Здорово, здорово! – Лука обнял его, и они троекратно расцеловались. От Луки изрядно разило ханьшином. Пожимая Роману руку, он оглядел его с головы до ног и удивленно произнес: – Экий ты, паря, вымахал. Молодцом, молодцом…

– Однако, давай, зять, веди нас скорее в дом. Заколел я, – переминаясь с ноги на ногу, сказал Андрей Григорьевич.

– Экий я недогадливый! – хлопнул себя по лысине Лука. Он подхватил тестя под руку. – Пойдем, пойдем. – Потом оглянулся на дочерей и властно прикрикнул: – Клавка! Коней распряги, да живее!

В жарко натопленной кухне, поправляя на ходу чуть тронутые сединой волосы, встретила гостей Марфа Андреевна.

– Раздевайся, батюшка… И как это вы надумали? Мы вас ждали, ждали, да ждать перестали.

– Надумаешь, ежели дочь про отца забыла. Заявились вот, – обрывая с усов и бороды ледяные сосульки, проворчал нарочито строгим голосом Андрей Григорьевич.

Марфа Андреевна сметала с отцовских катанок снежный бус и оправдывалась:

– Не до гостей нам было. Запутались тут совсем. Назара-то у нас по осени на службу взяли. Только вырастили, женить собрались, а его, голубчика, и забрили.

– Что ж, на то мы и казаки. Даст Бог, героем вернется, ежели в меня вышел, – сказал Андрей Григорьевич и потрогал приколотый на груди Георгий.

Из горницы с рюмками на подносе и с пузатым графином в руке вышел, покачиваясь, Лука:

– Ну, как, тестюшка, хлопнем с холода?

Андрей Григорьевич покосился на дочь:

– Уж не знаю, пить ли?

Марфа Андреевна рассмеялась:

– Вот еще новости! В гостях да не выпить.

Поднося налитую с краями рюмку к губам, Андрей Григорьевич приосанился, построжал лицом и громко поздравил:

– С праздником вас, с Рождеством Христовым.

– Пей, пей на здоровье. Да закусить милости прошу.

Лука повел гостей в горницу, свежевыбеленную, застланную домоткаными половиками. Тестя он усадил на широкую, крашенную охрой скамью с резной спинкой, под портрет генерала Скобелева на белом коне. И начались у них бесконечные разговоры про всякую всячину. Пока Марфа Андреевна, гремя посудой, набирала на стол и расспрашивала Андрея Григорьевича про Василия, Роман ходил от простенка к простенку, любуясь семейными карточками Меньшовых. Изредка он косо взглядывал на себя в стенное зеркало, верхняя половина которого была украшена нарисованной по стеклу китаянкой с высокой прической и веером в руке.

После обеда, отдохнув, Андрей Григорьевич и Лука ушли догуливать по родне. Следом за ними принарядилась и ушла Марфа Андреевна. В доме остались старшие дочери Меньшовых – Клавка и Настя. Убравшись со скотиной и перемыв посуду, девушки стали собираться на вечерку. Клавка спросила Романа:

– Ты, братка, пойдешь с нами?

Роман знал, как неприветливо встречают приезжих на вечерках у них, в Мунгаловском. Прежде чем ответить, он спросил Клавку:

– А шею мне не накостыляют?

– У нас гостей не трогают, если они на наших девок не заглядываются, – рассмеялась Клавка.

– Я не буду заглядываться. Пойдем.

Вечерка была в проулке, у самой Аргуни. Большая изба, битком набитая парнями и девками, ходуном ходила от пляски. Еще подходя, Роман услышал, как выбежавшие на минутку из избы девки пели на высоком крыльце частушку:

 

У Аргуни у реки

Коней поили казаки,

Синегривого коня

Поил симпатия моя.

 

В избе было душно и дымно. Длиннолицый, горбоносый парень в лакированных сапогах с увлечением наигрывал на гармошке залихватскую «барыню», притопывая каблуками и поматывая начесанным на брови чубом. «Барыню» плясало двенадцать пар. Парни отчаянно стукали окованными сапогами, девки кружились, размахивая платочками. Те из девок, которые не плясали, дожидаясь своей очереди, сидели друг у друга на коленях. Парни, не стыдясь, целовали их у всех на виду и дымили китайскими сигаретами. В запечье женатые казаки гвардейского роста тянули по очереди прямо из бутылки китайскую запеканку. Один икал и все время грозил кому-то угрюмым басом:

– Подожди, коршунячий твой нос… Я тебе сверну глаза на затылок.

Романа, как гостя, пропустили вперед. Клавка растолкала в переднем углу девок и усадила его.

Когда кончилась пляска, одна из девок, статная и голубоглазая, с желтой толстой косой до пояса, подошла к нему, обмахнулась платочком:

– Можно к вам?

Роман не успел ничего ответить, как девка уселась к нему на колени. «Ну и ну, – удивился он, – какая отчаянная». Ему сразу сделалось жарко.

– Откуда будете? – повернулась к нему девка, разглядывая его в упор своими голубыми глазами. Резко изогнутые золотистые брови ее сошлись у переносья, где блестела капелька пота.

– Дальний. Из Мунгаловского.

– Родня меньшовская?

– Ага, деда гостить привез.

– Рассказывай! Знаем мы вас, – улыбнулась девка, как будто бы невзначай прижимаясь к нему.

Роман немного осмелел и спросил:

– А вы чьих будете?

– Гордова.

– Звать как, ежели не секрет?

– Лена, – шепнула она, почти коснувшись губами его уха. В это время от порога подошел к ним парень в белой папахе.

– Ленка, – сказал он, – пойдем на пару слов.

– Ну тебя к богу.

– Пойдем, пойдем! – И он потянул ее за рукав, опалив Романа косым взглядом. Ленка поднялась и нехотя пошла за ним.

Когда они вышли в сени, к Роману подсела Клавка, спросила:

– Понравилась?

– Не шибко.

– Отчего так?

– Больно храбрая.

– У нас здесь все такие.

– Кто это ее в сени повел?

– Ухажер ее. Отвязаться от него не может. Такой отчаянный, такой вредный, что в момент ворота дегтем вымажет…

Роман невольно покраснел при этих словах Клавки, а она, ничего не замечая, продолжала:

– Он ей, наверно, голову мылит, что с тобой заигрывала. Только ты не робей. Как пойдем домой, я ее в сторону отзову. Бери нас под руки, не зевай. Она ведь с нами рядом живет.

Ленка вернулась из сеней явно расстроенная. Она подсела к девкам напротив, изредка украдкой поглядывая на Романа. От порога угрюмо следил за ней парень в белой папахе.

Вечерка затянулась далеко за полночь. Когда расходились, в станице кричали вторые петухи. Стожары, сиявшие с вечера прямо над улицей, стояли низко над сопками. По-утреннему звонко скрипел под ногами снег. На крыльце к Роману припала на минутку Клавка, шепнула:

Подожди на лавочке у нашей ограды. Мы зараз туда прибежим.

Возле ворот, попыхивая сигаретами, стояли парни. В одном из них Роман узнал Ленкиного ухажера.

Роман незаметно расстегнул борчатку, сжал до хруста кулаки и пошел от ворот нарочито медленным шагом. Дойдя до меньшовской ограды, он присел на запушенную снегом лавочку.

Клавка и Ленка вывернулись из ближнего проулка, откуда он их не ждал. Добежали до него, принялись наперебой рассказывать:

– Он у ворот нас ждал… А мы взяли да через забор перелезли… Дворами бежали… Всех собак переполошили.

Вдруг Клавка спохватилась:

– Ой, девоньки, я телят отлучить забыла. Побегу я. А ты, Рома, проводи Ленку.

– Я и одна дорогу знаю, – усмехнулась Ленка и направилась к своей ограде.

Клавка толкнула Романа в спину:

– Беги, догоняй… Экий ты!..

Роман нахлобучил глубже на голову папаху и бросился за Ленкой. Догнал, схватил за руку и только тогда спросил:

– Разрешите?

Не вырывая руки, Ленка оглядела его насмешливыми глазами:

– Шли бы лучше спать. На улице скоро утро будет.

– Успею, – перешел почему-то на шепот Роман и услышал глухие толчки своего сердца.

– Вон вы какие, – рассмеялась Ленка.

– Да уж такой, – ответил он и, нагнувшись, поцеловал ее в щеку, от которой пахнуло на него холодком и запахом мяты. Ленка от неожиданности ахнула. Потом ехидно спросила, сбиваясь на «ты»:

– Ты это со всеми так делаешь?

– Как? – опешил Роман.

– Да так, не успел познакомиться, а полез с целовками.

– Разглядел, не бойтесь, – прижал он ее к себе. Покрытые инеем пряди Ленкиных волос щекотали ему подбородок. Он нагнулся, чтобы поцеловать ее, но она сильным неожиданным движением вырвалась от него и пустилась бежать. Роман кинулся за ней, но не догнал. Перед самым его носом захлопнула она решетчатую калитку, помахала ему рукой:

– До завтра…

Она дошла до дома, поднялась на крыльцо и принялась стучать в дверь, а Роман и не собирался уходить. Он думал, она шутит, и надеялся, что она вернется. В доме зажегся свет, кто-то шел открывать ей дверь. Только тогда понял Роман, что ждать больше нечего. Чувствуя себя одураченным, побрел он прочь. Но Ленка от этого показалась ему совсем другой, более желанной и менее доступной, чем он думал на первых порах.

XI

Утром, когда Роман, накрытый с головою стеганым одеялом, спал на кровати, Лука дотронулся до его плеча, разбудил:

– Северьяныч, а Северьяныч! Вставай, а то блины остынут. Будем завтракать да на бега пойдем. Сегодня у нас китайский рысак против русского иноходца бежит. Народу соберется видимо-невидимо. За того и за другого большие деньги закладывать будут.

Бегунцы должны были бежать по дороге на льду Аргуни. Когда Лука и Роман пришли туда, там уже было черно от народа. Две громадные толпы, китайцев и казаков, каждая ближе к своему берегу, стояли не сходясь. Обе толпы шумно переговаривались. Между ними важно прохаживались по льду русские и китайские таможенники. На вопрос Романа, что это за люди, Лука ответил:

– Петухи и фазаны, – а когда увидел недоумевающий взгляд своего гостя, снисходительно пояснил: – Прижимальщики нашего брата. Не приведи Бог к ним в лапы попасть.

На правом берегу Роман увидел глинобитные фанзы и магазины с громадными вывесками на двух языках. Они тянулись над самой Аргунью далеко вниз. Над дверями магазинов ветерок раскачивал красные бумажные фонари и широкие ленты в иероглифах и драконах, нарисованных черной тушью. За магазинами, в глубине, виднелась семиэтажная, с причудливой крышей, круглая пагода, в верхнем этаже которой переливчато сверкали на зимнем солнце цветные стекла.

Безотрывно глядел Роман на китайскую сторону. Он впервые видел чужой, незнакомый берег, фанзы, магазины, глиняные стены таможенной крепостцы, стоявшей в стороне, и пагоду, поразившую его своим величественным, спокойным видом.

– Полюбуйся, Северьяныч, на китайских мадам, – весело обратился к Роману Лука, – вон их сколько высыпало.

Роман поглядел на китаянок и удивился. Изумила его их походка. Шли они по ровному месту мелкими осторожными шажками, словно ноги у них были вывихнуты и каждый шаг причинял им нестерпимую боль. Все китаянки были обуты в такие маленькие меховые туфли, что впору десятилетним русским девчонкам. Роман спросил у Луки:

– Отчего они так ходят?

– А как же им, мил человек, ходить, ежели у них вместо ног культяпки. Несчастные они, эти китайские мадамы. Ноги у них у всех изуродованы. Китайцы – народ беда ревнивый. Чтобы жены у них домоседками были, они им в детстве ноги бинтами стягивают, расти не дают. У них ведь, у холер, все не по-нашему. У нас бы такую бабу никто замуж не взял, а у них она на вес золота ценится.

Заставили Романа оторваться от разглядывания китаянок улюлюканье, свист и крики. Протолкавшись вперед, он увидел, как неслись от островов впряженные в беговые санки белый рысак и гнедой иноходец. В толпе казаков кричали:

– Наш впереди!

– Продул ты, Сунхин, свои деньги!

Китайцы тоже возбужденно лопотали и размахивали руками. Незаметно обе толпы сдвинулись теснее. Теперь их разделяла только дорога. В это время торжествующие голоса казаков смолкли. Роман понял, что рысак догнал иноходца. Потом он услыхал, как рядом с ним удрученно крякнул Лука. Хотя тот и сам ничего не видел, но верно решил, что иноходец сдает. Бегунцы были уже совсем близко, когда казачий ездок жестоко огрел иноходца бичом. Сбившись на галоп, иноходец догнал и обошел рысака.

Только пролетели бегунцы мету, как вспыхнул невообразимый галдеж. Казаки и китайцы вплотную придвинулись друг к другу, размахивали кулаками, горланили. Роман увидел, как хозяин рысака, толстый круглолицый китаец с тонкой скобкой черных висящих усов, грозил пальцем, на котором у него было два кольца, рыжебородому, гигантского роста казаку в косматой черной папахе. Роман догадался, что казак – владелец иноходца. Он протолкался поближе и услыхал, как китаец, сверкая в гневе золотыми зубами, на ломаном русском языке кричал:

– Ваша мало-мало мошенника… Моя деньги не плати, моя снова беги. Ваша шибко ори, а наша пугайла нет.

Казак в остервенении только яростно жег китайца глазами. При последних его словах он не вытерпел, поднес ему под нос увесистый кулак и сказал:

– Не заплатишь деньги – голову оторву!

Тот запальчиво, со свистом сказал:

– Лусская сволочи! – И, плюнув казаку под ноги, пустился от него наутек.

В два прыжка догнал его казак и схватил за рысий воротник синей шубы.

– Стой!

Но китаец вырвался и побежал. Казак настиг его снова и только хотел ударить, как другой китаец, не ниже его ростом, ловко дал ему подножку и заставил опрокинуться навзничь на скользкий лед. Китайцы при виде его падения весело залопотали и двинулись к своему берегу. Казак тяжело поднялся на колени и плачущим голосом спросил у своих:

– Это чего ж, братцы, деется? Казаков бьют, а вы смотрите. Крушите их, братцы!

Казаки глухо заворчали, как целая сотня тигров, и, не сговариваясь, двинулись вслед за китайцами. Те пустились бегом. Но казакам, выхватив револьверы, преградили путь русские таможенники. Таможенников сразу же смяли, обезоружили и пошли, не задерживаясь, дальше. Китайские таможенники приготовились было тоже задержать казаков, но, увидев, как они расправились со своими, быстро замелькали на бегу войлочными туфлями, спеша убраться на свой берег. Кто-то кинул куском льда и попал одному из них в голову. Он поскользнулся и несколько шагов катился на коленях. Вскочив на ноги, таможенник увидел, что казаки вот-вот поймают его. Тогда он схватился за револьвер и трижды, раз за разом, выпалил в небо.

– Ага, он пугает нас!

– Бей его-о-о!

Когда таможенники схватили и стали вырывать у него револьвер, раздался выстрел. Один из казаков как стоял, так и ткнулся на лед, неловко подвернув под себя левую руку. Все на мгновение опешили, видя, как натекает возле казака красная дымящаяся лужица. Таможенник воспользовался замешательством и успел убежать. Тогда прокатился над Аргунью воющий голос, который услыхали на обоих берегах:

– Арсюху убили, брата!..

И сразу оцепенение прошло. Вся тысячная казачья толпа завыла и с матерщиной понеслась на крутой берег, к фанзам и магазинам. У многих успели появиться в руках вывернутые из саней оглобли. Два-три выстрела раздались навстречу казакам, но это не остановило их. Роман видел, как, одолев подъем, хлынули они бурным валом вперед, круша и ломая все, что попадало им под руку. Полетели сорванные с петель ставни, зазвенело в окнах стекло, закружились в воздухе обрывки расписанных иероглифами лент.

«Вот это дерутся так дерутся!» – одновременно с испугом и восхищением подумал Роман. Его подмывало кинуться вслед за толпой, но, вспомнив, что он здесь гость и что это не просто праздничная драка, решил не ввязываться. Он поискал глазами Луку, но его не было видно. «Стало быть, тоже там», – поглядел он на китайский берег, где все магазины уже зияли выбитыми окнами. Тут ему вспомнились изуродованные ноги китаянок. «Как же они убегать будут, всех их перебьют», – пожалел он их.

Только поднялся Роман с Аргуни на берег, как на той стороне ударили из пушки. Это китайские солдаты начали из старинной пушчонки своей глинобитной крепости палить в казаков. Вслед за выстрелами затрещали ружья. Скоро посыпались с того берега на Аргунь казаки, нагруженные тюками товара, чая, обуви, которые прихватили они на прощание в магазинах. «Вот народ, прямо разбойники какие-то», – подумал про них Роман, злясь и негодуя. Не оглядываясь, пошел он к меньшовскому дому. Там уже знали о драке и нетерпеливо дожидались его и Луку. Когда Роман сообщил, что Лука тоже побежал драться, Марфа Андреевна сказала:

– Дурной он у меня. Нигде не отстанет. Как бы его там, холеру такую, не убили.

Роман сидел у окна и видел, как Лука заявился в ограду не с улицы, а со двора. На плечах он нес набитый доверху мешок с синей продольной полосой. Воровато покосившись на окна своего дома, Лука шмыгнул в амбар. Оттуда он вышел без мешка и вошел в дом, хитренько посмеиваясь. Он сразу же отозвал в сторону Марфу Андреевну, и они долго шептались, после чего она накинула на плечи шаль и побежала в амбар. Вернулась она оттуда с двумя банками спирта, которые Лука раскупорил и принялся разводить спирт водой. Роман сразу невзлюбил после этого Марфу Андреевну, на лице которой так и сияла радость. «Видно, ладно приволок дядя чужого, если она так радуется. И не стыдно же людям», – взволнованно размышлял он. Ему так стали противны и приторная ухмылка Луки, и откровенная радость тетки, что он совсем было решился звать деда домой, но вспомнил про Ленку и подумал, что, пожалуй, лучше всего это сделать завтра.

За обедом Лука, вдоволь хватив дарового спирта, хвастливо рассказывал Андрею Григорьевичу, как проучили китайцев. Но тот сердито оборвал его:

– Храбрые вы, где не надо. На войне небось в кусты норовите, а здесь вон как безобразничаете. Нет, много у вас дрянного народа, как погляжу я на вас! Это все богачи отличаются, а глядя на них, и остальные туда же лезут. Ты тоже хапнул на свою долю из китайских лавок?

– Что ты, что ты, тесть. Да оборони Бог меня от этого, – забожился Лука. – Я ведь только так, подраться бежал.

Роману захотелось пристыдить Луку, уличить его на глазах деда, но он опять вспомнил о Ленке и сдержался. Однако оставаться больше за столом не мог, поднялся и под недоуменные взгляды Луки и Марфы Андреевны порывисто выбежал из горницы в кухню, где принялся жадно пить холодную со льдинками воду.

Вскоре после обеда Клавка и Настя повели Романа к Ленке Гордовой, у которой собирались на гулянку парни и девки. Гордовский дом с обшитыми тесом стенами был выкрашен в ярко-зеленый цвет, а ставни стрельчатых окон расписаны голубыми петухами.

Ленка встретила их в прихожей. Увидев Романа, она зарделась до самых волос и смущенно, с потупленными глазами, подала ему руку. Вчера она была в полушалке, из которого выбивался только кончик ее косы. Сегодня же Роман увидел, что коса у нее шириной в ладонь, волнистая, с золотым отливом. Еще больше вчерашнего поразили его и ее глаза. Голубые, в густых темных ресницах, они играли, как ключевая вода на солнце. Когда глаза их встретились, сердце Романа так и обдало тягучим сладким жаром. Одета была Ленка иначе, чем вчера. На ней было простое коричневое платье и вышитый белый передник. Все время, пока она угощала гостей, бегая то и дело из кухни в горницу, Роман безотрывно глядел на нее. А когда удавалось ему поймать ее мимолетный взгляд, он задыхался от радостного смятения. Чем-то неуловимым напоминала она ему Дашутку. Вспоминая о Дашутке, он больше не чувствовал прежнего раздражения и горечи.

Ленка подошла к нему с рюмками на подносе, пригласила его выпить.

– С гостями вас, – каким-то деревянным голосом, за который сразу же возненавидел себя, сказал он Ленке, поднося к губам рюмку, и так неловко выпил вино, что сразу закашлялся, отчего смутился еще больше и сидел, стесняясь подойти к столу. Клавка силой увлекла его к столу, успев шепнуть, что он рассердит Ленку, если не будет у нее закусывать, как дома.

В это время в горнице появился невысокого роста казак с частой сединой в окладистой бороде, расчесанной надвое. На нем были штаны с лампасами и лакированные сапоги. Он принялся здороваться со всеми парнями и девками за руку. Дойдя до Романа, протянув ему руку, сказал:

– Этого что-то не признаю… Откуда будешь, молодец?

– Из Мунгаловского.

– Чей же ты оттуда?

– Северьяна Улыбина.

– Гляди ты, какого молодца Северьян вырастил! – воскликнул казак. – А давно ли мы с ним такими, как ты, были. Я ведь, брат, с твоим отцом две войны отбухал. Передай ему поклон от меня. Скажи, что кланяется ему старший урядник Гурьян Гордов. – Тут только понял Роман, что перед ним отец Ленки. Он вспыхнул, словно его уличили в краже. Но Гурьян хлопнул его дружески по плечу и крикнул: – Ленка! Неси-ка две рюмки вина, выпью я с сыном моего сослуживца.

Когда Роман, выпив из рюмки самую малость, хотел поставить ее на поднос, Гурьян схватил его руку.

– Нет, брат, всю давай, всю… Ты казак, а не красная девица… Вот это другой коленкор… – сказал он, увидев, как Роман осушил рюмку до дна.

После выпивки Гурьян уселся рядом с ним и начал бесконечные расспросы об отце. Только когда девки и парни пошли от него в другой дом, он с сожалением отпустил Романа, поцеловав его на прощание.

Весь этот вечер, как только ушли от Гордовых, Роман и Ленка садились рядом в каждом доме, закусывали с одной тарелки, а как только выходили на темную улицу, чтобы идти дальше, норовили спрятаться в тень и торопливо целовались. А когда гулянка кончилась и он провожал Ленку домой, она спросила:

– Когда теперь увидимся?

– Это как ты захочешь. – Роман был навеселе и говорил без стеснения.

– Да как же этак-то?

– А вот так… Приеду домой и скажу отцу, что нашел себе невесту, краше которой для меня нет и не будет. Скажу: жени меня на ней и ни на ком больше.

– А меня ты спросил, пойду ли я за тебя?

– А разве нет? – развязно улыбнулся Роман и попытался обнять Ленку. Но она оттолкнула его руку и сердито спросила:

– Ты чего надо мной смеешься? Когда я обещала за тебя замуж идти?

Роман стал оправдываться:

– Да я и не говорю, что обещала. Я говорю, что жизнь без тебя мне теперь не жизнь. Вот как.

– То-то, – сказала насмешливо Ленка, прижалась к нему и, заглядывая в глаза, спросила: – А шибко я тебе нравлюсь?

– Так нравишься, что, как взглянешь на меня, внутри у меня все гореть начинает. Веришь?

– Может быть, и верю.

– А ждать меня будешь?

– Недолго, так подожду.

– До Пасхи подождешь?

– Подожду.

– А задаток в этом дашь?

– Вот еще новости. Да я и без задатка не обману.

Но Роман так настойчиво продолжал требовать задаток, что она под конец сдалась. Перестав смеяться, она сорвала с головы полушалок, кинула ему:

– Вот, возьми! – И бросилась от него в калитку.

XII

После свадьбы повязала Дашутка голову бабьим повойником, заплела волосы в две косы. С этого и началась ее будничная жизнь в замужестве, привыкать к которой оказалось трудно и горько. Все Чепаловы стали звать Дашутку молодухой, исподволь приглядываться к ней. Старшие невестки Федосья и Милодора вели себя первое время сдержанно и старались во всем угождать Дашутке с той приторной предупредительностью, в которой всегда легко угадать затаенную неприязнь. Но едва убедились они, что Дашутка была бабой покладистой и работящей, как живо свалили на нее все кухонные хлопоты. Не стесняясь, начали они покрикивать на нее, как на прислугу, и раздраженно высмеивать за любую оплошность. Особенно доставалось Дашутке в то время, когда появлялись на кухне мужчины. Все, что ни делала она тогда, спешили невестки согласно охаять. Целыми днями скучавшие от безделья, при виде мужей и свекра бросались они показывать Дашутке, как ставить на стол самовар или выкатывать тесто. И все это делалось с видом искреннего желания научить бестолковую молодуху заведенному в доме порядку. Больно задевала Дашутку такая унизительная мелочная опека. Чувство стыда и возмущения охватывало ее. На смуглых щеках ее проступали беспокойные пятна румянца. Сама не замечая того, начинала она то и дело покусывать губы и делала все невпопад и не вовремя. Сергей Ильич и Никифор в таких случаях понимающе ухмылялись и хитренько подмигивали друг другу. Алешка, смущаясь за жену, угрюмо отмалчивался, не смея поднять глаз от стола. И только обычно неразговорчивый Арсений иногда сердито приказывал своей Милодоре замолчать и не вязаться к Дашутке. Дашутка Арсению сразу понравилась. Он заметно краснел и терялся, когда доводилось ему разговаривать с ней. Милодора видела это и ревновала его к Дашутке. И, приказывая Милодоре замолчать, Арсений подливал только масла в огонь. Не без опаски поглядывая на Сергея Ильича, Милодора принималась доказывать, что желает она молодухе добра, а не худа, что святая ее обязанность сделать Дашутку хорошей хозяйкой. От Милодоры не отставала и Никифорова Федосья. Вдвоем они доводили Арсения до того, что он выскакивал из-за стола, затыкал пальцами уши и выбегал из кухни.

Так продолжалось до тех пор, пока не сказал своего властного слова Сергей Ильич Чепалов. Молодухой он был вполне доволен, и если раньше не вступался за нее, то по той лишь причине, что считал полезным для нее и несправедливые нападки невесток. Но когда решил, что молодуха с честью выдержала испытание, то быстро и круто заставил невесток держать языки за зубами. Однажды нарочно громко расхвалил он сваренный Дашуткой обед, а Федосью и Милодору нашел повод обругать сороками. Этого оказалось достаточно. Больше в его присутствии они не смели вязаться к Дашутке. Но ни та, ни другая не смогли так скоро смириться с тем, чтобы считать Дашутку своей ровней. Оставаясь с ней наедине, принимались они потихоньку донимать ее насмешками над плохим ее приданым, которое уместилось всего-навсего в одном сундуке. Сами Федосья с Милодорой были взяты из богатых скотоводческих семей верхней Аргуни. За каждой из них пришло к Чепаловым по нескольку голов крупного рогатого скота, не считая окованных медью громоздких сундуков со всевозможным добром. Кстати и некстати, чтобы только как-нибудь досадить Дашутке, хвасталась Милодора тремя дюжинами шелковых платьев, шубами на беличьем и лисьем меху. Не уступала ей и Федосья. Она гордилась двумя десятками мериносовых овец, от которых расплодилась у Чепаловых, на загляденье всему поселку, большая отара. А ведь кроме овец были еще и золотые запястья, и кольца, и серьги с изумрудами, и чайный сервиз из тончайшего китайского фарфора. И разве могла после этого Федосья считать себе ровней такую голь перекатную, как Дашутка, принесшая к мужу в дом лишь несколько дешевых платьев и кофточек?

Эти попреки в бедности переживала Дашутка особенно тяжело. Много раз доводили они ее до слез. Свое горе выплакивала она втихомолку, никому не жалуясь на злые наветы Федосьи и Милодоры. И уже не раз пожалела она, что так необдуманно сунула свою голову в петлю. Одну себя винила она в своем несчастье, которое осознала как следует только теперь, когда повернулось к ней замужество обыденной стороной. Раньше она видела все в более радужном свете. Оскорбленная нерешительностью Романа, возненавидела она его и, чтобы отомстить ему, согласилась идти за Алешку. Желание мести все заслонило тогда в ее глазах. Она надеялась привыкнуть к нему, если не полюбить. «Стерпится – слюбится», – часто приходила ей на память в те дни старая пословица, много раз слышанная от матери. Но сразу же после свадьбы с ужасом убедилась Дашутка, как невыносимо тяжко было уступать Алешке, который властно, по-хозяйски, приставал к ней с ласками и сердился, если она не отвечала на них. В такие минуты он ревновал ее к Роману и всячески старался причинить ей боль. Такое поведение Алешки ожесточало ее. Первое время она доверчиво разговаривала с Алешкой и старалась найти в нем хорошее. Теперь же больше не искала привлекательных черт в характере мужа и разговаривала с ним лишь о самом необходимом. Терпя помыкательства Федосьи и Милодоры, она и не подумала искать защиты у мужа. От одной мысли об этом ей делалось не по себе. «Сама в петлю лезла, никто не толкал тебя, дуру», – обливаясь украдкой слезами, корила она себя в бессонные ночи и никак не могла поверить, что связали ее с Алешкой до гробовой доски. Где-то в глубине души все еще теплилась у нее надежда на внезапную счастливую перемену в жизни, после которой ее замужество окажется всего-навсего неприятным сном. И все чаще вспоминала она Романа, уже не чувствуя к нему ни ненависти, ни досады.

По заведенному в поселке обычаю первую зиму молодожены не пропускали ни одной вечерки. Парни и девки охотно принимали их в свою компанию, зная, что недолго молодоженам веселиться с ними, что отгуливают они последние дни.

Часто бывали на вечерках и Алешка с Дашуткой. Алешка ходил туда без всякой охоты и сидел там где-нибудь в углу, ревниво следя за Дашуткой. Много раз он пытался, ссылаясь на усталость или нездоровье, остаться дома, но Дашутка сильно дорожила часами, которые удавалось ей провести среди оживленных и беззаботных подруг, поэтому твердо стояла на своем. Недовольно ворча себе под нос, Алешка вынужден был одеваться и вести ее на вечерку. А Дашутка собиралась туда каждый раз с радостью и беспокойством. Ведь там глядели на нее теперь совсем не такими глазами, как прежде. Кроме того, там можно было всего скорее и встретить того, о ком она зарекалась не думать и все-таки думала. Страстно она желала и в то же время страшилась этой встречи. Никак не могла она представить себе, что сделает при виде Романа, как будет смотреть на него. Сложны и переменчивы были ее желания. То хотелось ей показать Роману, что она премного довольна своей судьбою и давно забыла его, то хотела, чтоб с первой же встречи понял он, как несчастна она с Алешкой.

Приходя на вечерку, еще с порога торопливо оглядывала она тайком от Алешки битком набитую парнями и девками избу. Не увидев Романа, облегченно вздыхала, но в то же время с горечью чувствовала, как покидало ее праздничное настроение, а содрогавшаяся от топота пляшущих пар изба начинала казаться пустой. Равнодушно проталкивалась тогда Дашутка вперед, подсаживалась к девкам-перестаркам, напрасно дожидавшимся от парней приглашения на пляску, и сидела там, зевая от скуки в ладонь. Но иногда у нее внезапно возникала уверенность, что в избе с минуты на минуту должен появиться Роман. Тогда она мгновенно преображалась, и все узнавали в ней прежнюю Дашутку Козулину, непоседу и хохотунью. Она до упаду плясала, пела и так заразительно весело смеялась, что девки-перестарки повздыхивали от зависти и думали о ней, как о самой счастливой молодухе в этом году.

Но Романа все не было и не было. После Дашуткиного замужества пропала его былая слава песенника и плясуна. Редко видели его с той поры на вечерках. Чувствовал он там себя всегда неуверенно и тревожно. Все время боялся внезапно столкнуться лицом к лицу с Алешкой и Дашуткой, которых представлял себе не иначе, как сияющими от счастья. От этого у него судорожно сжимались кулаки и что-то горячее прокатывалось в груди. Знал Роман, что, окажись он на вечерке в присутствии Алешки с Дашуткой, как все кому только не лень начнут слишком часто и пристально поглядывать на него, перемигиваться между собой и ждать, не устроит ли он в сердцах какого-нибудь безрассудного скандала. Вот почему предпочитал Роман отсиживаться дома. Но иногда он запасался решимостью и отправлялся на вечерку. Смело доходил вплоть до крыльца освещенной по-праздничному избы, из которой сквозь пазы и щели валил на улицу белый пар и глухо доносились голоса и топот пляски. Но здесь решимость покидала его. Крадучись, подымался он на высокую, крутую завалинку и заглядывал в окна, чтобы убедиться – на вечерке ли ненавистные молодожены. Если они были там, он поворачивал обратно, даже не успев разглядеть их, а если их не было, шел он в темные сени, куда то и дело выскакивали охолодиться парни и девки. Оттуда незаметно втискивался в переполненную избу. И уже только под конец вечерки, когда ясно было, что молодоженов не будет, Роман оживал и смело пробирался в передний угол, где принимался петь и плясать.

Так до самого Рождества ухитрялся он ни разу не встретиться с Дашуткой.

А на Рождестве прошел по поселку слух о поездке Романа на Аргунь за невестой. Узнав об этом, Дашутка пробовала себя утешить тем, что холостой или женатый, но для нее Роман теперь отрезанный ломоть. В тот день не пошла она на вечерку, а отправилась на бабью гулянку, где много пила вина и училась по-бабьи протяжно петь старинные песни. И впервые поймала она тогда себя на желании покориться своей судьбе. Но когда вернулся Роман домой без невесты, с радостью приняла она эту весть и снова принялась мечтать о встрече с ним, словно была не мужней женой, а девушкой.

На праздниках Дашутка часто наведывалась к родным. Приходила, поливала в горнице цветы, гляделась в круглое зеркало над столиком, и от этого становилось ей легче. Аграфена приглядывалась к ней и материнским чутьем угадывала, что недовольна дочь своим замужеством. Но напрасно пыталась выведать Аграфена, какой червяк сосет у дочери сердце. Дашутка крепилась и с напускной веселостью уверяла мать, что живется ей хорошо. То же самое говорила она всем родным и знакомым. И только однажды чуть было не пожаловалась Дашутка на свое замужество целому сборищу баб. Случилось это на ключе у колодца, где многие бабы часами простаивали на каменных обледенелых приступках, передавая друг другу поселковые новости. Встретила там Дашутка Maланью Мирсанову, крестную мать Романа. Маланья кому угодно, не стесняясь, говорила правду в глаза. За это ее побаивались и уважали. Когда Дашутка подошла к колодцу, Маланья, уже зачерпнув ведра, громко разговаривала с бабами. И не успела Дашутка поздороваться, как Маланья оборвала рассказ, погрозила ей рукой в белой варежке и принялась отчитывать ее звонкой скороговоркой:

– Эх ты, вертихвостка! Слово дала одному, а выскочила за другого. Разве так самостоятельные-то делают? Они хвостом не виляют. А ты на богатство позарилась и про все забыла. Только я тебе, бесстыжей, прямо скажу: променяла ты сокола на ястреба. Ромка бедный, да золотой, не медный. Твой муженек ему не чета… Подожди, покаешься еще, что на капиталы чепаловские польстилась.

«Покаялась, десять раз уже покаялась», – захотелось признаться Дашутке, но вовремя спохватилась она, прикусила до крови губу и, опустив голову, теребила конец пухового полушалка. Посмеиваясь про себя, бабы с любопытством оглядывали ее с головы до ног. И Дашутке стало стыдно за свой порыв. Она гордо мотнула головой, выпрямилась и кинула Маланье:

– Ты, тетка, обо мне не заботься. Проживу, даст Бог, без твоих забот. А ежели ты на меня за своего крестника зуб имеешь, так скажи ему, что он сам виноват.

Вскинув на плечи ведра, из которых выплеснулась под ноги Маланье вода, пошла Дашутка от колодца. Маланья только и нашлась, что крикнуть ей вдогонку:

– Ух ты какая недотрога!..

Бывая у отца с матерью, Дашутка всякий раз звала их к себе. Они обещали приходить и не приходили, ссылаясь то на одну, то на другую причину, которая их задерживала. Сначала Дашутке казались убедительными их отговорки, но в конце концов поняла она, что отец и мать по какой-то причине не хотят бывать у нее. Тогда решилась допытаться у матери, в чем дело. Тяжело повздыхивая, Аграфена, как обычно, стала торопливо и невпопад отговариваться:

– Куда уж мне, девка, по гостям ходить. До гостей ли мне теперь? Да и не привычная я гоститься. Из дому годом да родом выхожу…

– Не слушай ее, она тебе напоет, – сказал тогда подвыпивший за обедом Епифан. – К другим она ходит, а вот к тебе сходить некогда.

Аграфена зло напустилась на Епифана:

– Не мели, не мели…

– Я не мелю, а правду говорю. Я сам-то не лучше тебя. Выдал дочь за первого богача, а сходить погостить к ней не смею.

– Да отчего же? – спросила Дашутка.

– Рылом мы с твоею матерью не вышли. Не станет нас Сергей Ильич принимать.

– Да он все время звать велит. Рассержусь, говорит, ежели не придут. – Ничего этого на самом деле Сергей Ильич не говорил. Не зная зачем, придумала все это Дашутка. Но Епифан поверил ей и, горячась, сказал:

– Вот он какой сват-то. Теперь в гости звать вздумал. А того небось не помнит, как он меня на свадьбе перед полным домом гостей на смех поднял, на всю жизнь опозорил.

Тут Епифан и поведал о своей обиде. Оказалось, на второй день свадебной гулянки купец Чепалов умудрился жестоко оскорбить свою новую родню. Когда поезжане гостили у Козулиных, Епифан обносил их вином. Чувствовал он себя неловко. Среди гостей был станичный атаман Лелеков, адъютант атамана отдела щеголеватый хорунжий Кибирев и поп с попадьей. Таких гостей Еиифану принимать еще не доводилось, и он не знал, как угодить на них. От волнения у него то и дело выступали над переносьем капли пота, которые он смахивал за неимением платка ладонью. Как на беду, две рюмки у него на подносе оказались с отбитыми краями. Увидев их, купец расхохотался на всю горницу:

– Чего же ты, сват, из ломаной посуды угощаешь? Стыдно, сват, стыдно. Ежели не было у тебя к свадьбе доброй посуды, ко мне надо было прийти. Я ведь не обеднел еще. Я тебе этих паршивых рюмок, каких угодно, не одну дюжину подарить могу.

От купеческого бахвальства гости почувствовали себя весьма неловко и сразу притихли. Остолбеневший Епифан растерянно глядел на Чепалова и пробовал улыбнуться. Но улыбки не получилось. Рюмки у него тем временем с дребезгом опрокинулись, и вино полилось ему на рубаху. А он все стоял и не двигался. Выручил его Елисей Каргин, сказавший ему:

– Плюнь ты, Епифан, на него. Дело не в рюмках, а в том, чем они налиты. А наливка у тебя отменная. Ну-ка наливай, да выпьем за здоровье молодых.

Епифан, благодарный ему, заторопился наполнить рюмки, но по тому, как неловко он это делал, всем было видно: купеческим куражом он расстроен не на шутку. «Осрамил, на весь век осрамил», – терзала его все заглушавшая мысль, когда принялся он снова обносить гостей.

Гулеванить в тот день Епифан больше не хотел. Проводив гостей, выпил он без передышки два стакана неразведенного спирта, поднес затрещину Аграфене, чтоб впредь не совала ему в руки битых рюмок, упал ничком на кровать и по-волчьи выл от незаслуженной обиды, пока не уснул. Тогда-то и зарекся он не ходить к Чепаловым.

Выслушав рассказ отца, Дашутка очертя голову стала выговаривать ему:

– Не грозил бы ты мне, тятенька, так ни в жизнь бы я не пошла за Алешку… Теперь вот и тебе тошно. А мне-то каково приходится? Да меня Федосья с Милодорой поедом заели, сто раз на день бедностью попрекают. Ни от кого слова ласкового не слышу.

Епифан смущенно моргал глазами и норовил не глядеть на Дашутку. Но Аграфена, жалеючи дочь, начала причитать:

– Ой ты, моя горемычная! Да пожалуйся ты на невесток свекру со свекровкой… Не на то мы тебя выдавали, чтобы на тебе заместо коня ездили. Ты ведь им не кухарка, а законная Алешкина супружница.

– Я и жаловаться боюсь, – призналась Дашутка.

– А ты не бойся, обижать себя не давай, – сердито зашевелил усами нашедший повод оправдаться Епифан. – Ежели будут тебя по-собачьи держать, мне жалуйся. Не боюсь, что они купцы. Суда-управы я искать на них не пойду, без того обойтись сумею. Ты это растолкуй Алешке.

– Он и не знает, что мне от баб житья нет. Не говорила я ему.

– А ты скажи. Он муж, он и должен за тебя стоять.

– Тихоня он, суженый-то мой. Все помалкивает. Надежда на него худая.

– Ничего. Раз умел жениться, пусть и держать тебя умеет.

– Лучше мне уйти от него, – сказала и содрогнулась от сказанного Дашутка. – Чужой он мне и на всю жизнь чужим останется.

У Епифана затопорщились усы, он гневно топнул ногой.

– Ты эту бабью дурь выкинь из головы! Раз и навсегда выкинь. Не смей больше думать об этом. Привыкать к Алешке надо, а не фокусы устраивать. Народ смешить нечего. Ты с Алешкой такой веревочкой связана, что не порвешь ее, не разрежешь… И ты заруби себе на носу, житье тебе наладить я помогу. Себя не пожалею, а на своем поставлю. Но ежели брыкаться станешь – на себя пеняй. Так что давай веди себя умненько.

Епифан не первый год жил с людьми. Ему ясно представлялось, что будет, если Дашутка в самом деле уйдет от Алешки. На этот счет у людей жестокий и скорый суд. Худо ли, хорошо ли живет Дашутка с мужем – до этого никому нет дела. Никто не осудит ее мужа и свекра, как бы плохо они ее ни держали. Но в то же время никто не помешает и Епифану за плохое отношение к его дочери набить морду любому из Чепаловых. Каждый знает – в семейной жизни не без греха. Но совсем по-другому поведут себя люди, если рискнет Дашутка уйти от мужа. Тогда на стороне Чепаловых окажутся Бог и власть и молва людская. Живо заявятся тогда к Епифану купец с атаманом и понятыми. Пристыдят его, затюкают, а может статься, и поучат кулаками. Дашутку же привяжут к оглоблям саней или телеги и с веревкой на шее отведут по улице к мужу. Такие вещи случались в поселке не раз. Хорошо знал Епифан мунгаловские нравы и обычаи. Вот почему он сильно испугался и грубо накричал на Дашутку, хотя втайне и жалел ее. Расстроенная ушла в тот раз Дашутка из отцовского дома. Теперь она знала, что ей ждать и чего не ждать от родных. И как ни жалко ей было расставаться с мечтами о Романе, она решила больше не думать о нем, не утешать себя несбыточным, а все силы души и сердца отдать на то, чтобы наладить свою жизнь с нелюбимым человеком. «Ведь живут же другие. И я проживу, ежели нельзя по?иному», – говорила она себе, шагая по чисто выметенной снежной улице, озаренной грустным светом закатного солнца. Но плохо еще знала она себя.

В проулке катались с крутого бугра на санках ребятишки и девки. На бугре у высокого тына стояла с гармошкой куча парней, наблюдавших за ними. Смех катающихся и звуки гармоники заставили Дашутку поднять голову. Она сразу увидела среди парней Романа. В заломленной набекрень белой курчавой папахе, в отороченном мерлушкою полушубке стоял он на дороге. Проулок был очень узкий. Пройти по нему Дашутка могла только вплотную от Романа. Роман с увлечением следил за катающимися девками и не заметил, как рядом с ним оказалась Дашутка. Безотчетно вздрогнув, он обернулся. Глаза его встретились с глазами Дашутки. Он весь зарделся и, смущенный, поспешил посторониться. Отвернулась и опешившая Дашутка. Но тут ей преградил дорогу Данилка Мирсанов и, показывая на Романа, спросил с ухмылкой:

– Ты чего, девка, старых знакомых не узнаешь? Загордилась?..

Чувствуя, как подсекаются ноги, она на мгновение смешалась, но потом смело отрезала:

– Меня мои знакомые тоже не узнают, отворачиваются, – и она взглянула на Романа с той самой улыбкой, которую он так любил у нее.

Данилка захохотал:

– Как бы не так! Вон он какой красный, а ты говоришь, не узнал.

– А ну тебя с разговорами. Дай пройти-то, – оборвала его Дашутка и покосилась на Романа.

Запыхавшаяся, с пылающими щеками, спускалась она с бугра. И смешными казались ей все недавние зароки насчет Романа.

XIII

Однажды, убирая после завтрака со стола посуду, нечаянно разбила Дашутка стеклянный стакан с голубым ободком и надписью «Приятного аппетита». Стакан, как на грех, принадлежал Милодоре. Он был подарен ей крестной матерью в день ее именин лет десять назад. И Милодора очень дорожила им. Увидев осколки стакана, она набросилась на Дашутку с руганью. Испуганная Дашутка долго отмалчивалась, но потом не удержалась и обозвала Милодору в запальчивости дохлой щукой. Милодора грохнулась на лавку и разревелась. Федосья просеивала в кухне муку и от неожиданности уронила сито. Сито стукнулось о ножку стола и покатилось под лавку, оставляя на полу белую узкую дорожку, а Федосья, всплеснув руками, на голос запричитала вместе с Милодорой.

На шум прибежал из магазина сам купец, пришла из спальни свекровь Степанида Кирилловна, рыхлая, вечно недомогавшая старуха.

– Это еще что за ярмарка? – гремя связкой ключей, спросил купец, едва переступив порог.

– Ой, батюшка!.. Ой, родненький!.. – давилась слезами Милодора.

– Да говори ты толком, черная немочь!

– Она… Она меня, батюшка, облаяла. Мой стакан разбила и меня же дохлой щукой обозвала, – тыкала Милодора пальцем на Дашутку, робко прислонившуюся к печке.

Купец круто повернулся к Дашутке:

– Ты часом не сбесилась, молодуха? Ремня захотела? С какой стати посуду бить начала?

– Я неснароку, я нечаянно.

– Снароку, снароку… На вред мне сделала! – закричала Милодора.

– Замолчи! Тебя не спрашивают, – огрызнулся на нее купец и снова повернулся к Дашутке: – Ну, чего воды в рот набрала? Сумела набедокурить, умей и ответ держать.

Дашутка размашисто перекрестилась:

– Вот те крест, батюшка, нечаянно.

– А ругалась зачем?

– Жизни мне здесь нет. Всю шею мне перепилили они. Надоело мне терпеть от них.

– Вон как ты заговорила? – удивленно протянул Чепалов. «Вишь ты, когда ее проняло», – подумал он про себя. Он знал, каковы его старшие невестки, и охотно оправдывал Дашутку. Но чтобы показать ей свою власть, приучить ее на всю жизнь ходить по одной половице, он схватил подвернувшийся под руку ремень и, желая постращать ее, туча тучей пошел на нее. Дашутка виноватой себя не считала. С побелевшим лицом, отступая от купца в кухню, она угрожающе кинула:

– Не трогай меня, батюшка… Не трогай, говорю!..

Купцу это не понравилось. Загоревшись желанием проучить непослушную молодуху, он догнал ее и ударил ремнем по руке, которой она заслоняла голову. Дашутка вскрикнула и схватила стоящий у печи ухват. Вскинув его на перевес, как солдат винтовку, она угрожающе сказала:

– Ударь еще, попробуй… Я тебе так по башке съезжу…

Не зная, как подступиться к ней, купец остановился в замешательстве. Потом принялся грозить кулаком и кричать:

– Брось ухват! Брось, а не то…

– Уйди, не доводи до греха, – оборвала его Дашутка, подымая ухват. Купец опасливо покосился на него и начал пятиться. Молчавшая до этого Степанида Кирилловна, заломив над головой руки, принялась увещевать Дашутку:

– Господа Бога, молодуха, побойся. Опомнись, погляди, на кого ты ухват подняла. Сергей Ильич твой свекор, и поучит, так ничего тебе не сделается. В семье оно всяко бывает.

Дашутка уже и сама жалела о случившемся, но ухвата из рук не выпускала и упрямо твердила, наступая на купца:

– Уйди… Уйди лучше.

Он выругался, плюнул и побежал из кухни. Видя его отступление, снова заголосили притихшие было Федосья и Милодора.

– Замолчите вы, поганые! – крикнул он и, на бегу огрев Милодору ремнем, яростно хлопнул дверью.

В кухне сразу стало темно. Невестки молчали и только прерывисто повздыхивали. Степанида Кирилловна сокрушенно качала головой. Дашутка поставила на прежнее место ухват, поправила выбившиеся из-под платка волосы и, не зная, что делать, прислонилась к печке. Было ей явно не по себе. Степанида Кирилловна немного выждала и спросила ее:

– И не стыдно? Вон какой скандал затеяла. Нет, матушка, такие замашки бросать надо. Сергей Ильич до старости дожил, а этакого сраму не видел. И Федосье с Милодорой поперечить негоже, они постарше тебя, да и в дому у нас не первый год живут.

– Отродясь бы я им не перечила, да сами вяжутся.

– Черт бы к тебе вязался… – не сказала, а прошипела Милодора. – Оборони меня Бог с тобой связываться. Я тебе теперь слова не скажу.

– И не надо. Не шибко я в твоих словах нуждаюсь.

Степанида Кирилловна гневно забормотала:

– И в кого ты, молодуха, уродилась такая. Ни одного слова не терпишь. Досталось Алешеньке золото, нечего сказать. Хватит он с тобой горюшка.

Невыносимо обидными показались Дашутке эти слова свекровки. Она тяжело опустилась на стул, зарыдала. Закрыв лицо ладонями, раскачиваясь из стороны в сторону, с трудом выговаривала сквозь слезы:

– Да что я вам сделала-то? За что вы невзлюбили меня?

– Вот давно бы так! – злорадно пропела Степанида Кирилловна и, помедлив, добавила: – Поплачь, поплачь, авось ума прибавится.

Считая, что больше в кухне делать нечего, Степанида Кирилловна заботливо подобрала свою длинную юбку и удалилась к себе в жарко натопленную спальню. Федосья с Милодорой остались и злорадно поглядывали на Дашутку. Некоторое время спустя из коридора заглянул в кухню купец. Заглянул и скрылся. Федосья и Милодора переглянулись и стали ждать. Купец снова показался в дверях с нагайкой в руке. Стараясь не стукнуть, не скрипнуть, подкрался он к ничего не подозревавшей Дашутке и начал ожесточенно хлестать ее нагайкой, приговаривая:

– Не хватайся за ухват… Не хватайся, паршивая!

Дашутка пронзительно взвизгнула, сорвалась со стула и бросилась бежать в коридор. В двух или трех местах проступили у нее на спине сквозь желтую кофту темные полосы. Купец кинулся за ней, но, увидев на ее кофточке расплывшиеся полоски, понял, что это кровь, и остановился. Желая оправдать свою жестокость, нарочно громко вымолвил:

– Вот и допрыгалась. Будешь знать теперь, как со свекром жить.

А Дашутка той порой схватила на вешалке пальто с полушалком, открыла наружную дверь и вылетела из дому. Жадно глотнув на крыльце широко раскрытым ртом морозный воздух, всхлипнув несколько раз, решила идти к родным. Пошла не улицами, по заполью.

Епифан с Аграфеной молотили на гумне овес, когда пришла к ним Дашутка. Завидев ее, Епифан воткнул в сугроб молотило и весело сказал, выпуская изо рта клуб сизого пара:

– Вот легка на помине. Только мы с матерью о тебе речь вели. Без тебя у нас молотьба не шибко споро идет. Да ты чего такая пасмурная?

У Дашутки жалобно дрогнули губы:

– Столбовой нагайкой меня свекор отхлестал. Вся спина у меня огнем горит.

– Да что он, с ума сошел?

– Стакан я нечаянно разбила. Невестки пожаловались, а он и сдурел.

– Сними-ка пальто, покажи спину.

– Матушки вы мои! – заревела Аграфена, как только сняла Дашутка пальто. – Да у тебя вся спина от крови мокрая. Ах он изверг этакий! Гляди, Епифан, гляди! Ведь он ее насмерть бил.

Прикусив обледеневший ус, Епифан поглядел на Дашуткину спину, не сказав ни слова повернулся и быстро пошел из гумна.

– Ты это куда?

– А вот поговорю я с ним… Я ему за это душу в пятки вобью!

– Да подожди ты, Христа ради! – кинулась за ним Аграфена и вцепилась ему в рукав. – Ты лучше Дашутку к фельдшеру вези.

– Пошла ты к черту с фельдшером!

– Ну, так домой пойдем. Охолонись малость, одумайся, а потом и иди разговаривать… Только добра от своих разговоров не жди. Хуже собаки Сергей Ильич. Погубили мы дочь ни за грош ни за копейку. И все ты виноват…

– Ты, ты… Заладила… А сама небось больше всех радовалась, что с купцом породнилась… Да не держи меня! – вырвался от нее Епифан и стал участливо спрашивать Дашутку: – Тебя, может, и верно к фельдшеру свозить?

– Не надо. Без него обойдется.

– Тогда пойдем в избу. Отдохнешь немного, а потом поведу я тебя к Сергею Ильичу. Я его, подлого, живо отважу так обходиться с тобой.

– Не пойду я к ним, – плаксиво протянула Дашутка.

– Пойти-то придется. Тут уж все, девка, по гроб завязано. Только не бойся, я за тебя постою.

Когда вернулись в дом и пообедали, Аграфена уговорила Епифана до вечера не ходить к Чепаловым. Но и вечером не пришлось ему идти. Едва закатилось солнце, приехали к нему в кошевке Сергей Чепалов и Алешка. Увидев их в окно, Епифан усмехнулся:

– Сами, значит, пожаловали. Пойдет у нас теперь разговор…

Дашутка, переодетая в материнскую кофточку, испуганно ойкнула и заметалась по кухне. А потом спряталась в запечье.

Аграфена начала торопливо убирать со стола. Хотя было еще довольно светло, но Епифан приказал Верке бежать закрыть ставни, а сам зажег лампу и уселся на лавке, нетерпеливо поигрывая концом пояса.

Первым в кухню вошел Сергей Чепалов. Войдя, он помолился на иконы так, словно чистил пуговицы на своей борчатке, и глухо пробубнил, не глядя на Епифана:

– Здравствуй, сват.

Епифан угрюмо пригласил:

– Проходи, присаживайся.

Купец крякнул, положил шапку с рукавицами на голбец, прошел неторопливо вперед. Присел на краешек лавки, расстегнул воротник борчатки и зло спросил:

– Куда дочь спрятал?

– Что мне ее прятать-то? У меня она. Увидела тебя и за печку полезла.

– Так, так… Что же она домой не является? Приглашения ждет?

Насилу сдерживая закипевшее бешенство, Епифан спокойно сказал:

– Не знаю, тебе видней, – и забарабанил пальцами по столешнице, в упор глядя на купца. Не подымая головы, не отвечая ему, купец стал звать Дашутку:

– Ну, Дарья, вылезай из-за печки да расскажи отцу с матерью, как со свекром разговариваешь…

– Как тебя свекор нагайкой до полусмерти избил, – не вытерпел и добавил Епифан. Купец ожег его ненавидящим взглядом и снова принялся звать Дашутку. Дашутка упорно молчала и не показывалась. С надворья тем временем, впустив в кухню белый клуб холода, вошел Алешка. Он поздоровался, но ни Епифан, ни Аграфена ему не ответили. Алешка смутился и не посмел пройти вперед, а присел на табурет, под порогом. Выждав, пока не разошелся на кухне холод, купец обратился к сыну:

– За печку твоя законная спряталась. Иди поклонись, может, соизволит выйти.

Алешка что-то невнятно промычал себе под нос. А купец продолжал:

– Приголубили ее отец с матерью. Ее проучить надо было да к мужу отправить, а они ее прятать давай…

У Епифана лицо мгновенно покрылось красными пятнами, задергалось судорожно веко левого глаза. Но и на этот раз у него хватило выдержки. Не повышая голоса, но решительно оборвал он купца:

– Хватит, сват, понаветничал… А теперь слушай, что я тебе скажу. Хоть ты и почтенный человек, а дочь мою по-собачьи держишь. Нагайкой жеребят учат, а не бабу.

– А что же прикажешь делать, ежели баба от рук отбилася? – сердито засопел и заворочался на лавке купец. – На божницу, что ли, ее заместо иконы ставить?

– Ерунду, сват, говоришь. Ей у вас от баб житья нет, а ты не разобрался и на нее же понес. Не годится так порядочному человеку делать.

– Кому от кого житья в моем доме нет – про то я знаю. Не тебе меня учить. – Купец поднялся с лавки и властно скомандовал: – Дарья! Выходи, а не то силой выведем. Нам с тобой долго возиться некогда.

Его наглая самоуверенность вывела наконец Епифана из себя. Епифан рявкнул на него:

– Не покрикивай, сват, не покрикивай. Ты не дома!

Купец послал его к черту и, тяжело затопав ногами в черных бурках, пошел в запечье. Епифан решительно загородил ему дорогу. Купец закрутил бурой бородой, по-медвежьи зарычал и толкнул Епифана. Но Епифан даже не пошатнулся, хотя и был на целую голову ниже купца. Он поднес ему под нос свой увесистый кулак и спросил:

– Этого не нюхал, сват? Покомандуй еще, так я тебе покажу, где бог, а где порог… Садись лучше… – силой усадил он купца на лавку. – Сел? Вот и хорошо. А теперь слушай…

Купец рванулся с лавки, но Епифан положил ему на плечи свои ручищи и притворно-ласково попросил:

– Нет, ты уж посиди, сват, посиди!

Задыхаясь от бессильной злобы, напрасно купец пробовал сбросить со своих плеч Епифановы руки. Они давили его все крепче. Поняв, что ему не вырваться, купец начал ругаться и звать на помощь Алешку. Алешка вцепился в Епифана сзади и стал тянуть его за рубаху.

– Ах ты, гнида! – сказал Епифан и схватил Алешку правой рукой за шиворот. Легко, словно парнишку, усадил он его рядом с отцом. Потом пододвинул к себе ногой табурет, уселся и, глядя немигающими глазами в бороду купца, вымолвил:

– А теперь давай разговаривать.

Но купец попробовал пригрозить ему:

– Я тебя, сукиного сына, под суд упеку!..

В ответ Епифан сдавил ему плечи, будто клещами, и крикнул:

– Молчать у меня!..

Не на шутку перепуганный купец сразу присмирел. Но слишком стыдно было ему так скоро покориться Епифану. Поэтому время от времени он продолжал выкрикивать по его адресу всевозможную ругань, хотя и серьезно опасался, что разгневанный Епифан в любую минуту может стукнуть его головой об стенку. Но Епифан больше не горячился. Вволю дав купцу накричаться, он негромко, сильно растягивая каждое слово, заговорил:

– Атаманом ты меня не пугай. Не люблю я этого. Ты знаешь, какой у меня нрав?

Купец кисло рассмеялся:

– Самый распоганый твой нрав. Ты да Сенька Забережный – пара.

– Верно, не хвастаюсь своим нравом. И вот тебе мой сказ: то, что избил ты в кровь Дашутку, пусть оно будет впервые и последние… Нет, мордой ты не виляй, не крутись, а заруби себе это на носу. Иначе я себя не пожалею, а тебя с землей смешаю… Верка!.. Дай сюда Дашуткину кофточку, пусть поглядит мой зять, как его папаша с его женой обращается.

Верка живо шмыгнула в запечье и вернулась с кофточкой. Епифан взял ее и развернул перед Алешкой. Кофточка была порвана в двух местах. Неширокими ленточками запеклась на ее внутренней стороне кровь. Алешка насчитал шесть таких ленточек. Купец чувствовал себя очень скверно и на кофточку даже не поглядел. Он мучительно размышлял над выходом из своего незавидного положения. Ему было ясно, что Епифан кругом прав. Но одно дело было сознавать это, и совсем другое – помириться, признать свою глупую опрометчивость. Епифана он всегда считал гораздо глупее себя. А на поверку получилось, что Епифан оказался далеко не дураком. Держал он себя с достоинством и слов на ветер не бросал. А он, Сергей Ильич, этим похвастаться не мог. Разговаривать с Епифаном было ему противно. Но разговаривать было нужно. И не просто разговаривать, а признаться в своей неправоте, попросить прощения. Иначе нечего было и думать, что сегодняшняя встреча закончится тихо и мирно. И долго колебался купец, прежде чем поборол свое ущемленное самолюбие и заговорил обычным глуховатым и торопливым говорком.

– Ладно, Епифан, – выдавил он через силу. – Погорячился я некстати, сознаюсь, брат. Доконал ты меня. Только ведь бил я Дарью не от зла. Я тебе прямо говорю: баба она ладная, с нею не прогадали. Говорю это, как на исповеди… Только вот со свекром разговаривать она не умеет. Я по своей дурной привычке постращать ее хотел, а она за ухват… Да и начала им орудовать. Пришлось мне из кухни побитым кобелем уходить. Думал, что от стыда лопну, так она меня прищемила… Вот и подкараулил я ее в сердцах нагайкой… А зла я на нее не имел. Пусть она об этом и не думает. И ежели так выходит, что невесткам у меня тесно стало, то я возьму и поделю сыновей. За этим дело не станет… – Тут купец передохнул и впервые взглянул на Епифана. – А пугать тебе, сват, меня не след. Злом в таком деле ничего не сделаешь.

– Правду говоришь, – согласился Епифан. – Только не сваливай всю вину на Дашутку и на меня. Со мной, ведь сам ты знаешь, не захотел по-человечески разговаривать. Гордости у тебя шибко много.

Разговор снова становился неприятным для купца, и он поспешил его закончить:

– Хватит, хватит. Кто старое помянет – тому глаз вон.

Но Епифан, хотя и добродушно, а все-таки добавил:

– А кто забудет – тому два долой. Я так, сват, думаю… А теперь давай ради доброго конца выпьем по маленькой, – и он приказал Аграфене поставить на стол бутылку вина. Чепалов чувствовал себя неловко. Глядя на подвыпившего и ставшего разговорчивым Епифана, он жалел, что все вышло не так, как следовало бы, по его мнению. Дашутке Епифан приказал выйти к столу. Когда она вышла, раскрасневшаяся и смущенная, он велел ей и Алешке поцеловаться и больше не ссориться. Купец сидел и криво улыбался от этих его чудачеств.

Вырваться от Епифана удалось им с Алешкой только глубокой ночью. Уехали они, увозя с собой Дашутку. Дорогой напрасно Алешка пытался утешить ее обещаниями никому и никогда не давать ее в обиду. Она зябла от встречного резкого ветра и сосредоточенно молчала.

Назавтра купец приказал им с Алешкой собираться и ехать на заимку, где зимовал у него крупный рогатый скот под присмотром пожилого работника, который безвыездно жил там с женой-старухой и подростком-племянником. Алешка к отцовскому решению отнесся с явным неудовольствием. Жизнь на заимке была скучная и нудная. Он начал ворчать, но Сергей Ильич прикрикнул, и Алешка стал покорно готовиться к отъезду.

Дашутка же этой поездке была рада. Она знала, как незавидно живется на заимке, но готова была жить там хоть два года, лишь бы не видеть каждый день противных ей Федосьи и Милодоры. На заимке Дашутка надеялась быть сама себе хозяйкой.

И в этом она не ошиблась. Прожили они там около двух месяцев. И прошли эти месяцы незаметно в ежедневном уходе за скотом, в ежевечерних разговорах у ярко топящейся плиты с работником Якимом и его женой Настасьей, которая знала бесконечное количество всяких бывальщин и сказок. Там, борясь со своим сердцем, приучилась Дашутка более терпеливо относиться к Алешке. Она многое ему простила за его неподдельное огорчение и неумело выражаемое участие к ней в тот вечер, когда отец заставил ее снова вернуться в чепаловский дом.

О Романе она думала по-прежнему часто. Но как-то все более и более смирялась с мыслью о том, что навсегда разошлись их стежки-дорожки. Думать об этом хотя и горько, но уже не так мучительно, как раньше.

Перед масленой на заимку приехал навестить их сам купец. Дашутка угостила его блинами и свежей, только что снятой, сметаной. Выйдя из-за стола, купец принес из кошевы мешок и достал из него цветистую кашемировую шаль.

– Иди-ка сюда, – поманил он Дашутку.

Когда она подошла, он накинул на ее плечи шаль и виноватым голосом сказал:

– Это тебе, чтобы зла на меня, старого черта, не имела.

Уезжая, он разрешил им с Алешкой приехать на праздники в поселок. Дашутка попробовала было отказаться, но Алешка на этот раз оказался несговорчивым и настоял на своем.

XIV

Масленую в Мунгаловском праздновали весело. Все три дня с утра и до позднего вечера на чисто выметенных улицах неумолкаемо шумел народ. Звонко наигрывали на морозе гармошки, скрипели полозья, далеко разносились смех и говор. Ребятишки в отцовских папахах и башлыках скакали на необъезженных жеребятах, слетались на площади у церкви «улица на улицу» и яростно рубились вместо шашек таловыми прутьями. Старики беззлобно поругивали их, не для острастки, а больше для очистки собственной совести, втайне любовались жестокими их забавами, расхваливая про себя наиболее увертливых и смелых. Разодетые парни катали девок из края в край поселка на тройках с лентами и колокольцами. К полуденному обогреву, когда с дымящихся крыш падала на завалинки первая капель и глуше похрустывал под ногами приталый снег, на тракте за поскотиной устраивались конские бега, на которых отчаянные любители спускали все до нитки.

А на закате третьего дня, называвшегося прощеным, собирались мунгаловцы на обширной луговине, у Драгоценки, посмотреть на лихую осаду снежного городка, где показывали все желающие свою ловкость и удаль. Городок начинали строить задолго до масленой. Строили его добровольцы из ребятишек и парней. Много вечеров проводили они там, возводя их снежных глыб зубчатые стены и башни. Накануне праздника приходили к ним на помощь девки с ведрами на коромыслах. На Драгоценке спешно выдалбливали прорубь. Оглашая прибрежные кусты смехом и бойкой песней, принимались девки носить из проруби воду и поливать городок, чтобы заледенели и сделались неприступными его саженные стены. Перед самым началом осады приезжал к городку поселковый атаман с бородатой, заметно важничавшей свитой, выбиравшейся для этого случая на сходке из наиболее уважаемых стариков. Они привозили с собой трехцветный флаг на гибком и легком бамбуковом древке. Самый старый из свиты, кряхтя, слезал с коня и водружал флаг на маленькой площадке в центре городка.

Этот флаг и старался захватить каждый из участников осады, пробиться к ним к располагавшемуся поодаль на бугре атаману, выслушать стариковские похвалы и получить потом богатый приз – каракулевую папаху с алым верхом и лакированные сапоги, на покупку которых ежегодно устраивалась общественная складчина. Но нелегко было завоевать этот флаг.

В городок попадали через трое узких ворот, где каждого смельчака встречали тучей снежков ребятишки и девки, сбивали с коней пудовыми глыбами казаки, занимавшие ради этого стены вдоль извилистых тесных проходов. Редкому из нападающих удавалось прорваться к флагу, схватить его. Но еще труднее было выбраться с флагом обратно и отбиться от тех, кто дожидался смельчака за воротами, чтобы отнять у него дорогую добычу. Вот почему только немногие решались на это испокон веков заведенное состязание в силе и молодечестве, где все зависело не только от всадника, но и от его коня.

С малых лет любил Роман эту праздничную потеху и за нее одну считал масленую самым веселым праздником. В осаде городка Роман еще не участвовал ни разу, но уже несколько зим был одним из самых неутомимых его строителей и защитников. Как защитник он был на отличном счету. Еще в позапрошлом году ухитрился он сбить с коня метко брошенной глыбой снега неоднократного победителя в состязаниях Платона Волокитина, первого силача в поселке. Долго тогда судили и рядили мунгаловцы. Много раз доводили они Платона до белого каления сожалениями и расспросами, как это опозорил его у всех на виду не равный ему по силе казачина, а безусый молокосос. При каждой встрече выговаривал за это Платон Роману, и хотя в шутку, но обещался отомстить ему при удобном случае.

Знал Роман, что был бы он далеко не последним среди отчаянных всадников, нападавших на городок, но не смел и заикнуться в своей семье, что ему пора попытаться завоевать почетный приз. Он боялся насмешек отца и деда. Но в этом году ему совсем неожиданно помог Герасим Косых. Герасим, проводивший в этом году брата Тимофея на действительную службу, приходил к Улыбину чуть не каждый вечер и просиживал в жарко натопленной кухне до поздней ночи, коротая время в неторопливых обстоятельных разговорах.

В один из таких вечеров Герасим, ездивший днем на базар в Нерчинский Завод, сообщил Андрею Григорьевичу и Северьяну, что своими глазами видел, как покупал Елисей Каргин сапоги и папаху на приз. У Романа при его словах сразу загорелись глаза. От Герасима это не ускользнуло, и он, посмеиваясь, спросил, не думает ли Роман нынче попробовать отвоевать приз.

– А на каком коне пробовать-то? На наших не попробуешь, – угрюмо буркнул он себе под нос.

Северьян терпеть не мог, когда при нем хулили что-либо в его хозяйстве. Он напустился на Романа:

– А чем тебе Гнедой не конь! Ты не смотри, что он тяжел на ногу. Он зато ничего не боится. Его снежками с дороги не своротишь, ежели седок на нем добрый будет… Только вот за тебя я не ручаюсь. Усидишь ли? – подзадорил он Романа.

Задетый за живое, Роман сказал:

– Усижу. Не беспокойся.

– Усидит, – подтвердил Герасим и обратился к Андрею Григорьевичу: – А ты, отец, как думаешь?

Андрей Григорьевич погладил бороду, приосанился:

– Ежели в меня Ромаха, то усидит. Я в свою пору эти призы не раз брал.

– Тогда в чем же дело? Пусть снаряжается, – согласился Северьян.

После этого вечера принялся Роман готовиться к масленой, заботливо выхаживать Гнедого. Каждое утро кормил он его отборным овсом, водил проминать на поскотину. В ясные дни обливал его теплой водой и, накрыв попоной, ставил на выстойку за ветер. И через две недели толстобрюхий, толстоногий Гнедой сделался стройным, подбористым конем, на котором можно было хоть сейчас идти на службу. Андрей Григорьевич помогал Роману советами и частенько поругивал, если он что-нибудь делал не так, как следует. А Северьян тем временем постарался исправить свое форменное седло. Он переменил у седла заднюю подпругу, перевязал стремена, прошил ремешками нагрудник и набил коровьей шерстью седельную подушку. Не поленился он сшить Гнедому из белой сыромятной кожи новую уздечку, украсить ее медными кольцами и бляхами. Хотелось ему, чтобы выглядел под сыном Гнедой, как следует выглядеть доброму казачьему коню.

Однажды, выехав проминать Гнедого, Роман повстречал на дороге возвращавшегося с дровами Семена Забережного.

– Ты, паря, не в службу ли собрался? – спросил его Семен. – С чего это ты коня проминать вздумал?

– Да ведь скоро масленая.

– Вон ты куда метишь? Ну-ну, попробуй, авось и оттяпаешь приз… Дружков-то себе на подмогу много подговорил?

– На какую подмогу?

– Вот тебе раз? Да ты что, вчера родился? Неужели ты думаешь один на осаду ехать?

Роман поспешил сознаться, что так оно и есть.

– Ты думаешь, в прошлом году Петрован Тонких в одиночку работал? Черта с два. Знаю я их, верховских-то. Человек десять, не меньше, помогали Петровану.

– Да ведь это не по правилу.

Тогда Семен сказал Роману, что на правила верховские плюют. Они знают, что в одиночку приза не завоюешь, а поэтому заранее сговариваются действовать сообща. И действуют очень хитро. Только доберется до флага один из их компании, как они стремятся окружить его тесным кольцом. Со стороны глядеть – они флаг у него как будто стараются отнять, а на самом деле заслоняют его от тех, кто не в сговоре с ними. Только таким путем и отвоевывают они приз четвертый год подряд.

Семен посоветовал Роману сколотить крепкую компанию из низовских казаков и действовать всем вместе. Он снял рукавицы и, загибая на левой руке пальцы начал перечислять тех, кого следовало бы привлечь в компанию. Насчитал он четырнадцать человек.

– Вот таким манером ты утрешь верховским нос. А иначе нечего и хлопотать напрасно, – закончил Семен.

Отъехав от него, Роман решил, что раз верховские мошенничают, то не стоит и связываться с ними. Пусть забирают себе и нынешний приз. Но скоро переменил свое решение и сказал, что он не он будет, если не удастся ему нынче перехитрить верховских. Вернувшись домой, Роман отправился к Герасиму, переговорил с ним, а потом пошел по своим дружкам. И в тот же вечер заручился согласием двенадцати человек. Назавтра он снова встретил Семена, и тот похвалил его:

– Молодчина! Теперь другой коленкор выйдет. Давно богачей осадить надо. Не одним им казаковать. Я сам с вами поеду, раз такое дело. Поднесем мы им пилюлю.

Когда наступил долгожданный прощенный день, Роман поднялся с постели задолго до света. Еще не успело выкатиться из-за сопок солнце, а у него уже был давно накормлен и напоен теплой водой конь, приготовлено все необходимое. Он сводил коня на короткую проминку и привязал к столбу на выстойку, а сам, чтобы как-нибудь скоротать медленно тянувшееся время, принялся в радостном возбуждении разметать в ограде перепавший за ночь снежок. Работая, он то и дело поглядывал на ясное, заметно пригревающее солнце и не раз мысленно просил его поторопиться.

С улыбинского крыльца был хорошо виден на приречной луговине снежный город. Политые с вечера водой стены и башни городка сверкали на солнце. Роман часто подымался на крыльцо поглядеть, не собирается ли там народ, не вьется ли уже над зубчатыми стенами трехцветный флаг. Но все еще было рано, и там только появлялись изредка забегавшие туда из улиц собаки.

За долгим и обильным праздничным обедом отец поднес Роману стакан водки и пошутил:

– Ну-ка, брат, хлопни для храбрости. Глядишь, и на коне крепче сидеть будешь.

Роман выпил, и у него приятно зашумело в голове, стало клонить ко сну. Не желая поддаться дремоте, он сразу же вышел на улицу. Взглянул из-под руки на городок, на стоявшее еще высоко солнце и решил пойти к Данилке Мирсанову. Данилку он нашел в огороде. Тот готовился седлать коня.

– Куда собираешься? – спросил он его.

– Надо же хоть раз по улице проехать, на народ посмотреть.

– Тогда подожди меня, поедем вместе.

Роман побежал домой седлать Гнедого.

Немного спустя они ехали с Данилкой по улице к церкви, помахивая нагайками и поглядывая по сторонам. Улица была полна народу. С бугра за церковью катались на больших санях девки. Словно огромный букет желтых, красных и белых цветов сверкали их полушалки, когда они падали с криками и смехом в сани. Под бугром, у ключа, дымилась наледь. Белый пар подымался в ясное небо. На Драгоценке весело синел тальник, и дальние сопки сияли на солнце, как сахарные головы.

Едва Роман очутился на улице, как праздничное настроение захватило его. Захотелось ему скакать на коне в снежную светлую даль, громко и упоенно петь. Он ударил Гнедого нагайкой и понесся в галоп по улице, крикнув Данилке:

– Не отставай!

Проскакав по улице из края в край, они заехали на обратном пути к Семену Забережному. Туда же скоро стали съезжаться и все остальные, кто решил на этот раз бороться с верховскими за приз. Собрались все четырнадцать человек. У Герасима оказалась с собой бутылка водки. Он попросил у Семена стаканчик и стал всех угощать водкой. Едва была опорожнена бутылка, как с улицы донеслись голоса ребятишек:

– Поехали!.. Поехали!..

Все заторопились из избы. Каждый знал, что атаман со свитой наконец отправился к городку. Оживленно переговариваясь, быстро отвязывали коней и вскакивали в седла.

Только выехали из ограды и построились по трое в ряд, как Семен, поднявшись в седле, предложил:

– Споем, что ли? Пусть богачи узнают, что мы не хуже их петь умеем, – и он затянул сильным, немного хриплым голосом:

 

Из-за лесу, лесу копий и мечей

Едет сотня казаков-усачей…

 

И все остальные поддержали:

 

Впереди их есаул молодой

Ведет сотню удалую за собой.

 

В проулке, ведущем к Драгоценке, встретились с верховскими. Их было человек тридцать. Ехали они двумя группами. Впереди одной был Платон Волокитин в косматой черной папахе. И тем и другим хотелось первыми попасть в проулок. Не желая уступать, и те и другие резанули коней нагайками и понеслись наметом, ломая строй. Первой влетела в проулок группа Платона. Повернувшись в седле, он крикнул низовским:

– Жидки ваши коняги! За нашими им не гоняться.

– Это еще видно будет, – запальчиво ответил ему Семен, сдерживая коня.

В это время хотел проскользнуть в проулок Алешка Чепалов со своими. Но Семен осадил его, рявкнул во все горло:

– Не лезь, вошь, вперед таракана, – и замахнулся нагайкой.

Алешка посторонился.

У городка подъезжавших казаков встречал Каргин, здоровался, приветливо улыбаясь:

– Здорово, орлы!

– Здравия желаем! – охотно отвечали ему.

В воротах городка и на зубчатых стенах уже толпились, запасаясь снежками, ребятишки, парни и даже девки. Роман взглянул туда и невольно вздрогнул. Он увидел там Дашутку. Она стояла на стене с глыбой снега в руках и что-то кричала толпившимся внизу девкам и молодухам; на щеках ее играл яркий горячий румянец. «Везде успеет», – с беспричинным раздражением подумал про нее Роман и в то же время почувствовал, что сегодняшнее состязание приобрело для него особую волнующую остроту. Нужно было постараться не ударить лицом в грязь.

Из поселка торопливо бежали и ехали опоздавшие. Никула Лопатин, яростно настегивая пегую кобыленку, вез в санях кучу подгулявших баб и все время кричал:

– Посторонись, народ! Старух на свалку везу.

А какая-то баба, обняв его за ноги, пела:

 

Нынче новые права —

Бородатых на дрова.

С молодыми будем пить

И в обнимочку ходить.

 

Шестью группами выстроились нападающие. От каждой улицы было по группе, а от Царской две. Казаки поглубже нахлобучивали папахи, обматывали лица шарфами, чтобы хоть сколь-нибудь уберечь себя от снежков. Зрители отхлынули назад, раздвинулись вправо и влево. Горяча коня, Каргин выехал вперед, окинул взглядом защитников городка:

– Эй, в городе! Готовы?

– Готовы! – разом отозвались оттуда десятки голосов. Каргин отъехал в сторону, на бугор. Роман видел, как Петрован Тонких подал Каргину дробовик. Каргин трижды махнул им над головой, призывая к вниманию. Роман потуже натянул рукавицы, подобрал поводья. Каргин поднял дробовик кверху. Раскатисто бухнул выстрел.

Свистя и гикая, казаки поскакали к городку. Из-под конских копыт полетели комья снега, глухо загудела мерзлая земля. Рядом с Романом очутился Семен Забережный. Он крикнул Роману:

– Платона берегись! – И обогнал его, жестоко настегивая коня.

Первым у ворот городка очутился брат Елисея Каргина Митька, и его же первого вышибли из седла сброшенной со стены глыбой. Потеряв всадника, конь его, лягаясь задними ногами, умчался в поселок. Следом за Митькой к городку подлетел низко пригнувшийся к луке седла Платон. Его осыпали тучей снежков. В одно мгновение стал он белым с головы до пяток, но по-прежнему настойчиво пробивался вперед. «Прорвется, однако, черт», с завистью подумал про него Роман и тут же невольно рассмеялся. Кто-то так ловко смазал Платонова коня глыбой в морду, что конь встал на дыбы и круто повернул назад, не слушая поводьев. Также тщетны были попытки и других оказавшихся впереди Романа казаков. Они отскочили назад, грозя кулаками весело хохотавшим защитникам. Громче всех смеялась Дашутка.

– Держись! – крикнул тогда не помня себя Роман и пустил Гнедого прямо в проход, где стояла на стене Дашутка в полушалке, осыпанном алмазной снежной пылью. Навстречу ему полетели тяжелые заледеневшие снежки, нанося чувствительные удары сквозь папаху и полушубок. Но он не обращал на них внимания и старался, низко пригнувшись, укрыть только лицо. Гнедой вел пока себя на славу. Он послушно несся вперед, сердито всхрапывая от каждого попавшего в него снежка. Стоявшие в проходе парни, запустив в Романа комья снега, поспешили посторониться, боясь попасть под копыта Гнедого.

– Ага, струсили! – злорадно вскричал Роман, и в то же мгновение ему показалось, что на него свалилась целая гора. Это скатила на него большую глыбу какая-то расторопная молодуха. Глухо крякнув от боли, он все же воскликнул:

– Врешь, не сшибешь!

Но новая глыба, угодившая ему прямо в спину, заставила его замолчать. Он пошатнулся в седле. В ушах зазвучал долгий, тягучий звон, глаза застлало розовым дымом. Но, через силу тряхнув головой, он выпрямился, гикнул на Гнедого и полетел по проходу, крутя над головой нагайкой.

– Прорвался!.. Прорвался!.: – донеслись до него как из-под земли голоса, и они заставили его забыть про боль и звон в ушах. По-прежнему садко били его со всех сторон снежки, но он понял, что теперь доберется до флага.

Внутрь городка прорвался не один Роман. По другому проходу летели к флагу Платон и Алешка. Но Роман оказался у флага первым. Отбиваясь нагайкой от парней, хотевших сорвать его с коня, он левой рукой схватил древко флага и повернул назад. Платон кинулся ему наперерез, заставив защитников разбежаться по сторонам, но конь под ним споткнулся. И это спасло Романа. Налетевшего на него Алешку он так толкнул в грудь, что тот чуть было не вылетел из седла, а сам поскакал по проходу назад, торжествуя победу. Но Алешка не хотел дешево отдать ему флаг. Пользуясь тем, что его конь был более подвижен, он догнал Романа, и они поскакали рядом, один нападая, другой отбиваясь. Оба они молчали и только злобно сверлили друг друга глазами да тяжело и прерывисто дышали. А следом за ними, крича во все горло, скакал Платон. Со стен на них летели глыбы, но они, не замечая их, продолжали бороться.

Увидев Алешку и Романа, несущихся назад, Дашутка опешила. Они должны были проскакать мимо нее. В руках она держала поданную ей Агапкой глыбу. Нужно было кинуть эту глыбу в того или иного. Но в кого – вот о чем соображала она в те короткие мгновения. Один был ее мужем, а другой…

Вдруг Роман почувствовал, что Алешка отстал. Едва Роман вылетел из городка, как его успели окружить Герасим, Семен и еще несколько человек своих. Подымая коней на дыбы, свистя и гикая, защищали они Романа от наседавших со всех сторон верховских. Завязалась отчаянная потасовка. Люди хватали друг друга за тужурки и полушубки, стаскивали с седел, а кое-где уже награждали своих супротивников ядреными тумаками. Семен Забережный, ухитрившийся ловким рывком сбросить с седла в снег Никифора Чепалова, громко ободрял своих:

– Держись, низ! Смелее…

Но верховских было больше. Скоро они прорвали окружение и добрались до Романа. Сразу с двух сторон напали на него Назарка Размахнин и чепаловский работник Юда Дюков. Роман отчаянно отбивался от них, но вырваться не мог. Назарка уже схватился за древко и рвал флаг к себе. И вырвал бы, если бы не подоспел на помощь Роману Герасим. Верткий и жилистый, бешено крутясь в седле, добрался он до Назарки, схватил его за руки и оторвал от Романа. Роман воспользовался этим и рванулся вперед. Уже недалеко было до атамана, когда он почувствовал, как крепко схватили его сзади за воротник и сразу подняли над седлом. Не оглядываясь, он понял, что это настиг его Платон Волокитин. «Пропало, все пропало», – подумал он с горечью и ожесточением. Но тут же увидел, что к ним приближается Семен Забережный. И тогда Роман, как ни жалко было ему расставаться с флагом, взял и кинул его, как пику, навстречу Семену. Семен в одно мгновение подхватил флаг на лету и помчался на бугор, к атаману. Одураченный Платон выругался, наградил Романа таким тумаком, что у него искры из глаз посыпались, и пустился догонять Семена.

Но было уже поздно. Легко отбившись от Алешки Чепалова, догнавшего было его, Семен подскакал к Каргину и передал ему в руки флаг.

Толпа приветствовала победителя буйными возгласами «ура» и долго кидала над головами шапки и рукавицы.

Роман, вытирая выступивший на лице пот, люто досадовал, что вынудил его Платон попуститься флагом. Как ни приятна была ему победа низовских, но все-таки Роман жалел, что не он, а Семен добрался с флагом до Каргина. Он слез с коня и стал водить его по луговине, не глядя на народ.

В это время к нему подъехал Данилка, спросил:

– Ты видел?

– Кого?

– Дашутку.

– Видел. А какое мне дело до нее?

– Тебе-то, может, и нет, да у нее зато есть. Ты знаешь, почему Алешка от тебя отстал?

– Нет, – буркнул сердито Роман.

– То-то и оно, что нет… А ведь его Дашутка так смазала, когда вы мимо нее скакали, что у него папаха с головы слетела. Из-за этого он и отстал от тебя.

– Ты наговоришь, тебя только слушай.

– Да ей-богу же не вру, а правду говорю.

– Ну и ладно, отвяжись с этой Дашуткой от меня, – сказал Роман и стал садиться на коня.

А когда уселся, невольно стал искать глазами Дашутку. Но ее в толпе уже не было. Тогда он подумал про нее с теплотой и жалостью: «Достанется ей от Алешки, если заметил, какую штуку она ему подстроила».

С того дня и начали снова двоиться мысли Романа. Влекло его то к Ленке, то к Дашутке. Но если о Ленке думать было приятно и радостно, то воспоминания о Дашутке были напитаны горечью и болью. И, не зная, зачем это делает, стал искать он встречи с Дашуткой.

Так и дожил до новой весны.

XV

Ночью с нагретых солнцем песков далекой Гоби принесся ветер. Широкий и шумный, летел он над степью, озаренной зеленоватым светом молодого месяца. На курганах и взлобках земно кланялся под ветром старый метельник, глухо шуршала в долинах ветошь, катились по черным дорогам колючки, похожие на рыжих лисиц. Скоро заполнили небо плотные тучи, бежавшие торопливо на север. Робко выглянув из-за них в последний раз, скатился за молчаливые сопки месяц. Степь потемнела, невнятно гудя и всплескивая, как озеро в бурю.

Ветер затих к свету. Медленней поплыли тогда тучи, и стал накрапывать редкий теплый дождь. В степи сразу волнующе пахнуло весной, повеяло дальним югом. А когда занялось над сопками тихое утро, дождь перешел в ливень. Дымным пологом косо падающей воды надолго закрыло утренние дали. К вечеру мелководная Драгоценка взбугрилась, помутнела и яростно кинулась из берегов в лога, в степь шалой неукротимой рекой. На пенных бурых гребнях ее крутились плоские льдины, неслись деревья, с корнями вывернутые из земли, не спеша проплывали копны слежавшегося сена, на которых каркали отощавшие за зиму вороны. По макушки в воде стояли прибрежные тальники.

На третий день к обеду выглянуло солнце. Веселое чистое солнце весны. И сразу же преобразилась неприглядная скупая земля. В тонком мареве зазывно заголубели сопки, сливаясь на горизонте с бездонным небом, заструился в долинах синий пар. В поселке, радуя глаз, засверкали тесовые крыши, загорланили на поветях и заборах петухи. И, выходя из жилищ на воздух, невольно улыбались люди солнцу, дымящимся лужам и петухам.

За зиму у Улыбиных поистратились запасы муки. И с первых же дней, как начали работать на Драгоценке мельницы, Северьян стал расспрашивать хозяев мельниц, не согласится ли кто-нибудь из них пустить его на помол. Но у всех в эту пору был большой завоз, и целую неделю Северьян не мог ни с кем договориться. Везти же хлеб на паровую мельницу к Сергею Ильичу он не хотел. Он никак не мог простить купцу того, что он высватал Дашутку за Алешку. И когда Андрей Григорьевич посоветовал ему смолоть хлеб у Сергея Ильича, он поспешил заявить:

– Ну его к черту. Он ведь не мелет, а только зерно переводит. Сам знаешь, ни разу из его муки добрых булок Авдотья испечь не могла. Я лучше день-два еще подожду да смелю на водяной мельнице по своему вкусу.

В тот же день, вечером, довольный вернулся Северьян домой. Согласился его пустить на помол Епифан Козулин.

Утром, когда нагрузили телегу мешками с зерном, он приказал Роману сходить к Козулиным за ключом от мельницы. Его приказание обрадовало и испугало Романа. Заявиться к родителям Дашутки было для него не так-то просто. У них он еще никогда не бывал, хотя давно и помышлял об этом. Но ведь он, а не кто-либо другой вымазал у них ворота. Заявись к ним, а Епифану, пожалуй, взбредет в голову пробрать за старое, и придется там глазами моргать. И Роман невольно замешкался. Только после того, как отец прикрикнул на него, он пошел в избу, приоделся, словно на праздник. Ему захотелось прийти к Козулиным таким молодцом, чтобы они пожалели, что не он у них ходит в зятьях.

Увидев пришедшего из избы Романа принаряженным, Северьян ехидно прищурился, спросил:

– Ты чего это? Ведь я тебя, кажись, не на свадьбу отправляю.

Роман покраснел и, ничего не отвечая, поспешил уйти.

У ворот козулинского дома на лавочке под голым еще тополем сидела сестренка Дашутки, Верка. Покосившись на лавочку, на окна дома, Роман спросил ее напряженным голосом:

– Отец дома?

Верка, не отвечая, отрицательно помотала головой.

– А мать?

– В огороде. А тебе на что ее?

– Ключ от мельницы взять надо.

– Он в сенях висит. Пойдем, я тебе его отдам…

Взяв от Верки ключ и выйдя за ограду, Роман горько рассмеялся. Ни к чему, выходит, был весь его бравый вид. Все получилось слишком просто и буднично. Шел, как на исповедь, а дальше сеней и побывать не пришлось. И с упавшим настроением пошел Роман по еще непросохшей улице на мельницу, продолжая посмеиваться над самим собой.

А в это время из проулка к отцовскому дому подошла Дашутка. Она видела, что из ограды дома вышел какой-то человек. Поэтому, встретив Верку, она первым делом спросила, кто это был у них. Узнав, что Роман, она на мгновение вспыхнула, прикусила губу, потом осведомилась, зачем он приходил.

Козулинская мельница – на излучине Драгоценки, под сопкой-коврижкой. Неторная извилистая дорога ведет к ней, минуя камышастое болото, через широкую луговину, заросшую острецом и черноголовом.

Когда Роман пришел на мельницу, отец уже был там. У самой мельничной двери стояла распряженная телега. Конь был привязан к таловому кусту. Прибывшая после дождя вода с завидной легкостью вращала громадину мельничного колеса. Под пенной мощью низвергающейся с высокого русла воды гудели и гнулись колесные спицы, сотрясались мшистые стены мельницы, сизый прогорклый бус сеялся с них. Северьян суетился возле мельничного колеса, смазывая дегтем железное гнездо, в котором, мягко шлепая, ходила блестевшая на солнце колесная ось.

Роман отомкнул дверь. Оглядевшись, увидел мешки на темных поместьях, ларь для муки, каменный очаг у порога и кучу сухой соломы возле него. Внизу мерно и мягко постукивало зубчатое колесо передачи, волчком крутилась просмоленная, матово блестевшая шестерня.

– Скоро, скоро, – похвалил Романа подошедший отец и велел носить мешки.

Засыпав в ковш первый мешок, отец принялся регулировать сыпь, чтобы мука получалась как следует. Добиться этого ему удалось не сразу. Сначала мука выходила слишком крупной. Отец пробовал ее на язык и все убавлял сыпь. Наконец он довольно щелкнул пальцами и весело сказал:

– Ну, вот теперь в аккурат.

Роман взял щепотку муки, стал растирать ее меж пальцев. Отец спросил:

– Как, ничего?

– Подходяще.

Отец прислушивался к показавшемуся ему неровным стуку зубчатого колеса передачи и, не уловив перебоев, успокоился.

– Придется, паря, тебе за мельника оставаться, – повернулся он к Роману. – Я сейчас домой пойду. Надо будет новое ярмо быкам сделать. Так что давай управляйся тут без меня. Ночевать-то один не побоишься?

– Вот еще новости… – рассмеялся Роман.

– Ну, тогда смотри. А я пошел.

Проводив отца, Роман отвязал коня, спутал его ременным путом и пустил на ветошь. Над мельницей заливались в лазурном небе жаворонки. Потягиваясь и жмурясь на солнце, Роман послушал жаворонков, поглядел на струящийся воздух и беспричинно улыбнулся. Потом отправился в кусты наломать хворосту. В кустах у речки было еще сыро и прохладно, кое-где под крутым берегом лежал голубовато-зеленый лед с вмерзшими в него камешками, ветками и таловой листвой. Один круглый янтарный камешек в ледяной глыбе показался Роману необыкновенно красивым. Он взял похожий на топор камень и стал разбивать глыбу. Скоро очаровавший его камешек был у него в руках. Но, вынутый из льдины, он оказался самым обыкновенным, ничего красивого в нем не было. Роман покатал его на ладони и без сожаления бросил в воду.

Набрав охапку хвороста, вернулся он на мельницу. Варить чай было еще рано, есть не хотелось, и он присел в углу на застланное соломой дощатое ложе, на котором спали помольщики. Монотонный стук жерновов и плеск воды на колесе убаюкали его. Незаметно для самого себя он задремал.

Проснулся он оттого, что в мельнице вдруг стало светло. Роман открыл глаза и обмер: у порога раскрытой настежь двери стояла Дашутка с корзиной в руках.

– Ой, да тут вон кто! – всплеснула руками и притворно удивилась Дашутка. – А ведь я думала, отец тут мелет. Я ерник ходила ломать, да и завернула сюда отца попроведать.

Роман молчал, исподлобья оглядывал ее.

– Что такой букой смотришь? – спросила Дашутка, переступив порог.

– На чужих жен не заглядываюсь. – Роман сердито отвернулся к стене. Давно он мечтал о такой встрече. А теперь, когда встретились, ему захотелось и виду не подать, что он обрадован и взволнован до глубины души.

– А ты погляди, – невесело улыбнулась Дашутка. В голосе ее что-то дрогнуло. Роман снова повернулся, взглянул и увидел, что на ее ресницах повисли две крупные слезы. Ему стало жалко Дашутку. Но спросил он ее все с тем же угрюмым видом:

– Что, с мужем поругалась?

Дашутка тряхнула головой, выпрямилась.

– Хоть бы и так. А тебе-то какое дело?

– Вон какого богатого мужа выхватила, да печалишься. По-моему, не с чего.

– Смеешься?.. Эх, ты! – круто повернулась Дашутка и пошла к двери.

– Я не смеюсь! – вырвалось тогда у Романа, испугавшегося, что Дашутка и в самом деле уйдет. Дашутка сразу остановилась и совсем по-другому спросила:

– Сердишься, что ли, на меня?

– А чего мне сердиться? Ты ведь мне не подданная.

– Нет, ты все-таки скажи: сердишься?

– Да что ты привязалась, – снова начал грубить Роман.

Дашутка заметно повеселела. Она поставила корзину на пол и спросила:

– Можно здесь посидеть? Приморилась я.

– Сиди.

Дашутка оглядела внутренность мельницы, поправила платок на голове, потом сказала насупившемуся Роману:

– Хоть бы чаем меня угостил. Я с самого утра ничего не ела, отощала.

Роман соскочил с ложа и принялся разводить огонь. Дашутка смотрела на него и чувствовала себя неловко. Огонь у Романа никак не разжигался. Тогда Дашутка присела на корточки рядом с ним и задорно бросила:

– Экий ты неуклюжий. Дай-ка мне спички.

Роман подал ей коробок. На одно мгновение их руки коснулись. Роман вздрогнул.

– Пойду за водой, – поспешил он подняться.

Необыкновенно ярким показался ему день, когда он вышел из мельницы. Лицо его горело, сердце билось сильно и часто. Он подошел к замшелому руслу и, прежде чем наполнить котелок, подставил голову под холодную струю воды, бившую сквозь щель в желобе. Вода освежила и немного успокоила его.

Счастливыми глазами поглядел он на небо, на бегущие по нему легкие золотистые облака, улыбнулся жаворонку, трепетавшему в синеве, и поспешил в мельницу.

Там уже весело трещал и дымился в каменном очаге огонь. Дашутку он сперва не увидел и испугался, что она ушла. Но она и не думала уходить. Она сидела за дверью на ложе и держала перед собой левую руку, указательный палец которой был в крови. Роман участливо спросил:

– Что с тобой?

– Наколола о хворостину, – пожаловалась она, – у тебя нет ли чистенькой тряпки?

Не говоря ни слова, достал он из кармана носовой платок с голубенькой каемкой, разорвал его пополам и стал перевязывать ей палец. Для этого ему пришлось опуститься перед ней на колени и невольно коснуться локтями ее колен. У него задрожали руки, пересохло во рту. Дашутка наблюдала за ним и загадочно улыбалась.

С грехом пополам перевязав ей палец, Роман хотел подняться. Но она взяла его за руку и негромко, с придыханием сказала:

– Ой, какая у тебя рука-то горячая…

– Зато сердце холодное, – пошутил он.

Дашутка положила его руку к себе на колени и стала гладить ее, все ниже и ниже склоняясь к нему. Он слышал ее прерывистое дыхание. И, чуть повернув голову, увидел в глубокий вырез на ее ситцевой кофточке упругие смуглые груди и светлую ложбинку между ними. Он поспешил отвернуться и убрать руку с коленей. Но Дашутка снова схватила ее и мягко, но настойчиво потянула к себе. Тогда он мотнул головой, выпрямился, и забыв обо всем, стремительно обнял ее. Дашуткино дыхание опалило ему лицо. И с радостью припал он к ее губам. А Дашутка обхватила его руками за шею, льнула к нему и шептала:

– Дверь, Рома… Дверь-то…

Когда они опомнились, вода в котелке наполовину выкипела и догорал в очаге огонь. Дашутка, подбирая растрепавшиеся волосы, кинулась заваривать чай. На Романа она и взглянуть не смела. А он, смущенный не менее ее, начал нагребать из ларя муку и зачем-то пристально разглядывать под помостьями зубчатое колесо передачи.

Первой решилась заговорить Дашутка. Она позвала его пить чай. Немного помешкав, Роман подошел к ложу, где стоял дымящийся котелок и лежал на бересте нарезанный Дашуткой хлеб.

– А чашка-то у нас одна, – сказал он, не зная, как разговориться.

– И из одной напьемся, – виновато улыбнулась Дашутка и испытующе спросила: – Ты ведь мной не брезгуешь?

– С чего брезговать-то?

– Да кто тебя знает. Может, теперь ты на меня и глядеть не захочешь?

– Экая ты чудная! – сказал Роман и привлек ее к себе. Поцеловал в щеку, усадил ее на ложе рядом с собой. И Дашутка повеселела, оживилась. Она налила в чашку чаю, поднесла к губам Романа ломоть хлеба и приказала:

– Кусай.

Он покорно откусил от ломтя порядочный кусок. Тогда она поднесла ему чашку и заставила пить. Потом спросила, не хочет ли он сахару.

– Разве у тебя есть?

– Есть. Сколько хочешь для тебя есть. Вот получай, – рассмеялась она и поцеловала его прямо в губы.

«Так же вот, поди, и с Алешкой играет», – подумал внезапно Роман и стиснул зубы. Вспомнив об Алешке, он нахмурился, переменился в лице. Невыносимо обидным показалось ему то, что был он у Дашутки не первым. До сегодняшнего дня он не видел в этом ничего особенного. Но сейчас понял, что нелегко ему это будет забыть. И захотелось сказать ей обидное жесткое слово. А Дашутка, не замечая случившейся с ним перемены, все еще дурачилась. Она трепала его за волосы, целовала то в шею, то в щеки. И тогда он спросил ее с нескрываемой горечью:

– Научилась?

– Чему? – не поняла Дашутка.

– А тому самому… Скоро дошла… – зло процедил он сквозь зубы и так сдавил чашку, которую она ему подала, что чашка сухо треснула и разломилась на две половинки.

С нескрываемым испугом уставилась на него Дашутка. Губы ее жалко дрогнули. Она закрыла лицо руками, ткнулась головой в солому и горько-горько заплакала.

Тогда так же внезапно пропала у Романа вся злость, и он стал утешать Дашутку.

– Прости меня, – дотронулся он до ее плеча. – Я ведь и сам мучаюсь. Обидно, что не моя ты… Как бы мы с тобой жили!..

– Уйду я от Алешки, все равно уйду…

– Уйдешь, а тебя на веревке назад приведут.

– Тогда утоплюсь, мне все равно… Не могу я с ним, не могу. – И она снова залилась слезами.

– Да будет тебе. Перестань. Слезами тут не поможешь… Давай лучше соображать, может, что?нибудь и придумаем.

– Придумаешь, как же. Мне с тобой не житье теперь. Ты ведь вон какой оказался. Всегда меня будешь Алешкой попрекать.

– Не буду. Хоть тяжко мне, а не буду. Забудь ты про это.

Дашутка приподнялась, утерла платком глаза и сказала, что, если Роман ее любит, она готова в любое время уйти с ним куда угодно.

– А куда пойдешь? – криво ухмыльнулся Роман.

– Да хоть в Китай. Наймемся там у китайских купцов.

– Выдумала, нечего сказать. В Китае-то и своим места нет. Вон сколько оттуда китаез на нашу сторону идет. Значит, не сладко им там… Лучше на какой-нибудь прииск податься, в тайгу… Только далеко забираться надо, не то найдут нас и своим судом расправятся: либо удушат, либо убьют.

Долго сидели они и разговаривали в тот день. Договорились, что Роман постарается все разведать насчет приисков, исподволь приготовит все необходимое для побега. Говорил больше Роман. Дашутка слушала его и изредка согласно кивала головой. Наконец она собралась уходить. Когда они вышли из мельницы, солнце уже клонилось к западу и на желтой ветоши: лежали короткие тени от кустов. За Драгоценкой по травянистому косогору катился широкой огненной дугой вешний пал, белые башни дыма величаво и медленно подымались в струящееся небо. А вдали торжественно синели и звали к себе таежные хребты.

Взявшись за руки, глядели Роман и Дашутка на огненный вал, катившийся в сопки, слушали доносившийся оттуда ровный глухой шум и вдыхали тревожный залах гари. Потом Дашутка повернулась к Роману и неожиданно для него сказала:

– Все вынесу, все… Лишь бы с тобой быть… – И, закинув руки на голову, стала поправлять волосы. Пораженный Роман взглянул на нее с таким удивлением, словно видел ее впервые, потом схватил ее на руки и закружил вокруг себя.

XVI

Роман и Дашутка продолжали встречаться тайком. Для коротких и редких встреч приходилось им пускаться на всяческие уловки, чтобы уберечь себя от людской молвы. Они считали, что рано или поздно, наперекор всему, уйдут из поселка. И первое время не терзались заботами о будущем, ничем не омрачая своих редких встреч. Так, по крайней мере, чувствовал себя Роман. Но постепенно он осознал, что тешатся они с Дашуткои несбыточной затеей.

Не так-то легко и просто было увезти чужую жену. Это значило – порвать с родными, навсегда распрощаться с Мунгаловским, где слишком многое было Роману мило и дорого, и навлечь на себя необузданный гнев Чепаловых, Козулиных и всей их многочисленной родни. И все-таки, если бы знал Роман, что их оставят в покое, едва убежит Дашутка от нелюбимого мужа, он, не задумываясь, пошел бы на то, чтобы стать отщепенцем в своем роду. Но он не сомневался, что его и ее родные попытаются вернуть их на суд и расправу, если только не забьют насмерть по дороге. Избежать этого можно было только тем, чтобы не оставить следов при побеге или скрыться в недосягаемое для родственников место. Но в свои девятнадцать лет Роман не знал таких мест.

И когда ему стало это ясно, начали его не радовать, а тяготить встречи с Дашуткой. Ему было совестно глядеть в глаза матери и отцу. А когда случалось встречать Епифана или Аграфену, он готов был провалиться сквозь землю. Но несмотря на это, он не мог отказаться от свиданий с Дашуткой. Едва приближался условленный час, как, забыв обо всем, бежал он в черемушник на той стороне Драгоценки, где встречались они чаще всего.

Густ и развесист был тот черемушник. В самый светлый день в иных местах там стояли прохладные сумерки. Много было в черемушнике и укромных местечек, где считали себя Роман с Дашуткой в полной безопасности. Были убеждены они, что только тенистый черемушник и знает их тайну. Но это было не так. И первый убедился в этом Роман.

В один из праздничных дней пришел он на бревна к церкви, где коротала в тени тополей досужее время большая группа парней и пожилых казаков. Платон Волокитин, расстегнув воротник чесучовой вышитой рубашки, сидел на бревне и рассказывал длинные и всегда смешные истории из времен своей военной службы.

Больше всего любили парни много раз слышанный рассказ о том, как довелось однажды Платону в Харбине бороться с цирковым борцом. Все слышали этот рассказ неоднократно. Но при каждом удобном случае просили Платона повторить его. Так случилось и на этот раз. Данилка Мирсанов, подмигивая дружкам, обратился к Платону:

– Дядя Платон, расскажи, как с силачами боролся.

– Да ведь слышали вы про это не один раз, – пробасил Платон. – Вам бы только зубы поскалить. Кобылка…

Наконец, уступив настойчивым просьбам, начал рассказывать:

– Стояли мы, значится, в городе Харбине… А в Харбине есть огромнющий цирк. Однажды, по случаю Пасхи, нас туда и пригрудили весь полк сразу. Шесть сотен нас привалило, а заняли мы всего половину скамеек. На остальных, конечно, вольная публика расположилась: китайцы купеческого званья в шелковых халатах, русские барыни с зонтиками да собачками и прочая, значится, тонкая кость.

Посмотреть в цирке было на что. Мадамы там разные на веревках зыбались да по воздуху, что тебе птицы, летали. Фокусники-китайцы здорово работали. Один поставил китайчонка к деревянному щиту, да и давай в щит ножи кидать. Меня на первых порах оторопь взяла. Думал я, капут китайчонку будет. Стоит он, сердечный, белый-белый, и не шелохнется. А ножи у него вокруг головы прямо впритирку вонзаются… А другой китаец, так тот зажженную паклю глотал и в шапке горох выращивал. Дошлый был, холера его возьми.

Под конец представления вышел на круг здоровенный дядя в красных штанишках, которыми едва грех свой прикрыл. Я вот на свой рост не жалуюсь, а он меня на целую голову повыше был, да и в плечах куда пошире. Напружинил, холера, руки, и вспухли на них шишки величиной с добрый арбуз. Дядя этот с лица весь красный, прямо лопнуть хочет. Он там перед этим всех других силачей под себя уложил. Ни один против него не устоял… Ну, значится, вышел он и давай по кругу этаким фертом прохаживаться… Публика, конечно, ему в ладошки шлепает, цветы кидает… Потом про него и объявили, что ищет он желающих помериться с ним силой. Раз объявили и два, но желающих не находится. Тут вахмистр нашей сотни и говорит мне: «Иди, Платон, да покажи ему, как аргунцы с такими фертами расправляются». Я, конечно, руками и ногами замахал: уволь, мол. А он, вахмистр-то, хитрюга был. Знал, как меня подзудить. «Вот, говорит, не думал, что Платон Волокитин трус». Ну и завел меня. Встаю я тут и кричу, что желаю, мол, на силача выступить, а у самого дух перехватило, глаза дымом застлало. Одни тут мне шлепать начали, а другие разные обидные словечки пущают. Дескать, куда, мол, тебе, гурану, он, мол, тебя напополам переломит. Рассердили меня не на шутку. А меня только рассерди… Дурацкий мой характер… – весело осклабился Платон и, сплюнув, продолжал: – Только вызвался я, как меня вежливенько, значится, пригласили пройти к хозяину цирка. Записали там мое имя и звание, раздеться заставили, а потом тоже в детские штанишки вырядили. Только цвет у них был другой. После этого под музыку на круг вывели. Поставили нас с силачом напротив друг друга и объявили публике, что состоится сейчас борьба чемпиона Сибири и Квантунского края Ивана Чугунного с казаком Аргунского полка Платоном Ворокитиным. Даже фамилию мою и ту перепутали. Разозлили меня этим еще больше. А когда публика начала Чугунному снова в ладоши шлепать и кричать, чтобы он проучил меня как следует, тогда я совсем раскипятился.

Тут заставили нас с Чугунным друг другу руки пожать, а потом развели в стороны и сигнал подали… А через две минуты, – самодовольно покрутил Платон усы, – Ивана Чугунного водой отливали. Я с ним долго не цацкался. Схватил его, голубчика, поднял на воздухя и тряхнул оземь. По правилам-то нужно было его на две лопатки уложить, а я не поскупился и сразу на все четыре пригвоздил… Поувечил я его ладно. Говорят, его из цирка потом в больницу увезли. Какую-то внутренность я ему отбил.

– А тебе за это ничего не было?

– Как не было, было… Четвертную мне тогда командир полка отвалил. Молодец, говорит, Волокитин, не посрамил своего полка. Вот, говорит, тебе четвертная и можешь пить сколько душа желает.

– А ты что же?

– Выпил, конечно… Только потом в китайском веселом заведении с приморскими гусарями подрался… Месяц губы за это получил да десяток раз по зубам от сотенного командира и две пощечины от полковника… Так-то вот. – И Платон поднялся с бревна, чтобы идти домой.

Поднявшись, он увидел сидевшего поодаль Романа.

– Подойди ко мне, Ромка, – сказал он ему.

Роман подошел. Платон взял его за руку и, увлекая за собой, пробасил:

– Поговорить мне с тобой надо. Разговор у меня серьезный будет.

– О чем? – спросил недоумевающе Роман.

– Сейчас узнаешь, подлая твоя душа.

Когда отошли от бревен шагов на сорок, Платон крепко сдавил Роману руку и спросил:

– Ты что же это, подлец, делаешь?

– Да ты о чем? – изумился Роман и попробовал вырвать от него свою руку.

Не выпуская ее, Платон ошарашил его вопросом:

– Ты что же, кобель бессовестный, с Алешкиной бабой путаешься? Девок тебе нет, что ли?

Роман, никак не ожидавший этого, начал было запираться. Тогда Платон сказал, саданув его в бок кулаком, что собственными глазами видел он, как сидел Роман в обнимку с Дашуткой в черемушнике. И Роману осталось только моргать глазами. Платон взял его левой рукой за шиворот, встряхнул и процедил сквозь зубы:

– Ежели хочешь, чтобы была у тебя башка на плечах, не путайся больше с Дашуткой. Алешка мой крестник, и ежели ты будешь его бабу в кусты водить, пришибем тебя, блудливого, и следов не оставим. Заруби это себе, кобель несчастный, на самом видном месте. Жалеючи Алешку, не стал я прошлый раз скандал затевать. А то бы вы у меня как миленькие прошлись по улице на поводке. Пусть бы тогда краснели за все отцы с матерями.

Роман потупился и шел за Платоном, ничего не видя, не чувствуя ног под собой. Было ему стыдно и мерзко. Только раз во всей своей жизни он пережил подобное состояние. Это было лет семь назад, когда поймал его в своем огороде Иннокентий Кустов с карманами, набитыми стручками гороха. Иннокентий намотал ему тогда на шею добрую охапку гороха и по людной праздничной улице повел к отцу. Не отцовские лютые побои запомнились навечно в тот день Роману, а это позорное шествие с зеленым хомутом на шее… Сейчас его шею не обвивали гороховые пряди. И никто из людей не догадывался, о чем толковал с ним Платон, но было ему не легче.

Долго срамил его Платон. Всячески добивался он от Романа обещаний не встречаться больше с Дашуткой. Но Роман, готовый на все, глядел в землю, как разъяренный бык, и отмалчивался, до крови прикусив язык. Не раз Платон готов был стукнуть его головой об заплот. Но кругом были люди, и это заставляло Платона сдерживаться.

– Ладно, – сказал наконец Платон. – Давай катись ко всем чертям. Посмотрим, что ты родному отцу скажешь. С ним я нынче же поговорю. Вот пообедаю и схожу к нему.

– Иди… Мне теперь один конец, – с мрачной решимостью ответил Роман.

Когда Платон отпустил его, Роман вернулся к парням, тщетно пытаясь показать, что ничего с ним не случилось. Но озабоченное выражение глаз и все еще горевшее лицо выдали его.

– За что это тебя Платоха пробирал? – спросил его Митька Каргин, щеря в ехидной усмешке рот.

– Горох воровать не велел, – пошутил невесело Роман и стал звать Данилку домой.

Он не сомневался, что Платон сдержит свое слово и придет жаловаться отцу. Равнодушно дожидаться этого часа Роман не мог. Придя домой, он то и дело заглядывал в окно, беспокойно прислушивался к каждому звуку на улице. И невыносимо тяжело было ему глядеть на ничего не подозревавших родителей, на празднично одетого деда, собиравшегося куда-то в гости. Наспех пообедав, решил Роман уйти из дому, чтобы не попасть отцу под горячую руку. Он зарядил ружье, рассовал по карманам припасы и пошел за Драгоценку на дальние озера.

Ликующий день был горяч и светел. На теплой зелени заречных луговин кусты разостлали свои пятнистые тени. По желтому песку на отмелях бегали, звонко окликая друг друга, кулики-красноножки, сизым дымком вилась над водой мошкара. Пахло острым и терпким черемуховым цветом. Прогретая вешним солнцем, спешила жить и радоваться суровая родная земля.

Но сегодня Роман не мог радоваться вместе с природой, и ее ликование раздражало его.

Тоскливо и бесприютно сделалось ему наедине с самим собой, едва очутился он на щедро залитых светом луговинах заречья. Идти на озера сразу расхотелось. Стало ясно ему, что никакие озера не разгонят заботы, не спрячут его от тяжких упреков собственной совести, не отдалят предстоящих объяснений с отцом.

Он тяжело опустился на траву под первым попавшимся кустом и стал бесцельно глядеть в горячую недоступную синеву небес. Когда раздумался, стал менее страшен ему неизбежный разговор с отцом. Но было обидно, что такой запутанной и горькой оказалась у них с Дашуткой любовь. И не люди запутали ее. Все испортила безрассудная гордость Дашутки, его собственная, во всем другом чуждая ему нерешительность. И тяжко было ему сознавать сейчас, что нельзя уже ничего изменить, начать снова. Правда, еще и сейчас был выход из этого положения. Все узлы можно было бы разрубить, убежав с Дашуткой. Но ведь это означало сделаться бездомным и безродным, заставить отца и деда без конца выслушивать издевки и наветы, сделать их посмешищем в глазах людей. А ведь дед у него не кто-нибудь, а первый георгиевский кавалер Забайкальского войска. С малых лет внушали ему, что дедом он должен гордиться. И приятно было сердцу Романа, когда родные и соседи не раз говорили про него, что он весь в деда. Эта лесть сладкой отравой пролилась в его душу, поселила в нем желание стать со временем таким казаком-молодцом, которым могла бы гордиться вся Орловская станица. И это во многом определило его характер, приучило с ранних лет считаться с тем, что говорят о нем люди. Стоило ему теперь представить, какие разговоры пойдут в поселке после его побега с Дашуткой, как будут рвать и метать его родные, посылая ему на голову проклятия, как последние колебания покинули его. Он решил порвать с Дашуткой. Пусть она думает о нем что угодно, он постарается забыть ее. Нечестно он поступает с ней, но иначе поступить не может…

Тени от кустов становились темней и длинней. Все дальше и дальше бежали они по яркой зелени на восток. От речки потянуло сыростью. Из поселка поднявшимся вдруг ветерком донесло хоровую девичью песню, треньканье балалайки. Это девки и парни шли встречать возвращающееся из степи стадо. И Роману стало жалко, что он не с ними, что потерян для него еще один хороший вечер.

Он встал и решил идти вслед за будоражливой, удалявшейся к воротам поскотины песней. Но тут же вспомнил, что с ним ружье, с которым тащиться туда нелепо. И это заставило его остановиться. С досады он пнул ружье ногой и снова опустился с ним рядом, поглядывая вдаль. Скоро увидел он за кустами пронизанное косыми лучами солнца и оттого золотисто-шафранное облако пыли, поднявшейся вровень с сопкой-крестовкой, услыхал далекий грузный топот и мычание коров. Потом к этим звукам присоединилось множество возбужденных голосов. Там, у поскотины, девки кинулись разбирать своих пеструх и буренок.

В это время Роман увидел на том берегу Драгоценки своего черного кобеля Лазутку. Лазутка гонялся за пестрыми бабочками, кружившимися на мельничной плотине. Бабочки, дразня Лазутку, садились у него под самым носом. Он скрадывал их ползком, но все неудачно. Поняв наконец, что хитрые бабочки только дразнят его и ни за что не дадут себя поймать, Лазутка принялся лаять на них.

Роман поманил его. Услыхав знакомый голос, Лазутка взвизгнул и кинулся через речку вброд. Весь мокрый ткнулся он Роману в грудь и все норовил лизнуть его в лицо. Роман заставил Лазутку лечь и принялся дразнить его веткой черемухи. Лазутка притворно сердился, рычал и старался схватить ветку зубами. Но скоро ему эта игра надоела, и он без сожаления покинул Романа, пустившись обратно домой. У речки он оглянулся, позвал Романа лаем и, не дождавшись, ленивой трусцой скрылся за плетнями. Роман невольно позавидовал Лазутке, которому нечего было бояться дома.

Солнце между тем закатилось, в кустах стало темно и совсем прохладно. И, запасаясь решимостью, Роман побрел из кустов, едва передвигая ноги.

– А у нас Платон был, на тебя жаловался, – поспешил «обрадовать» Романа встретившийся в ограде Ганька и, повернувшись к открытому в кухне окну, крикнул: – Пришел он, тятя!

Тотчас же показался в окне Северьян, молча оглядел непутевого сына и отвернулся. У Романа сразу появилось желание плюнуть на все и убежать куда глаза глядят. Но он тут же отказался от этого порыва и переступил порог сеней. В кухне сидел один отец. Мать доила коров, а дед не вернулся еще из гостей. Романа обрадовало это. Он приободрился, хотя виду не подал. Сесть он постарался от отца подальше и за каждым его движением наблюдал зорко.

– У-у, каторжник! – проговорил вдруг отец, но с места не встал.

Роман бесцельно крутил в руках фуражку и помалкивал. Но когда отец спросил, было ли то, в чем обвиняет его Платон, он мрачно подтвердил:

– Было.

– И что же ты о своей голове думал? Как тебя угораздило на такое подлое дело?

Нечего было ответить на это Роману. Он молчал, не смея взглянуть на отца.

– Да ты понимаешь, кто ты после этого? – не унимался отец.

– Не маленький, знаю… – через силу выдавил Роман, подумав: «Бить так уж бил бы, чем душу выматывать». Но отец продолжал донимать его, распаляясь все больше и больше:

– Прохлопал бабу, сопляк, а теперь лезешь. Грех затеваешь, отца на старости лет позоришь… Чтобы не было этого больше, слышишь? Ведь скажи Платон купцу или Епифану, и жизни из-за тебя не будет. Живо на сходку потащат, срамить начнут, а потом заставят собственными руками тебя, варнак ты этакий, выпороть. А этого покажется мало, так ухлопают тебя из-за угла. Сергею Ильичу к этому не привыкать. Душегуб он, каких мало свет видел… По тебе в Чалбутинском вон какая девка сохнет – рассказывали мне Меньшовы на базаре, – только, говорят, о тебе и трастит. А ты на чужую бабу прельстился, против божеского закона пошел.

Долго бы еще срамил сына Северьян, но в ограде показался Андрей Григорьевич, которого вел под руку Герасим Косых. Увидев их, Северьян умолк, заявив напоследок:

– Не хочу старика расстраивать… уж он бы костыль о твою голову обломал, только скажи ему.

Роман облегченно вздохнул: значит, дед ничего не узнает. А деда он побаивался пуще отца. Осмелев, он повернулся к отцу, спросил, гнать ли поить коней.

– Гони… Только помни, что тебе говорено было, – махнул тот рукой. И Роман, столкнувшись в дверях с дедом, поспешил на двор, шел – и не верилось ему, что уже позади все, чего он ждал с таким трепетом. Не по вине легкой показалась ему отцовская головомойка. Но только напрасно он думал, что все кончилось для него благополучно.

XVII

Улыбины досеивали на заимке овес и гречиху. Народу на заимке, как всегда в это время, жило много, и хозяевам зимовьев пришлось потесниться. С окончанием сева все запаздывали. Мешали частые ненастья.

Последние дни погода как будто установилась. Жарко пекло до самого вечера солнце. Появились пауты, тучами облеплявшие быков и лошадей. Радуя глаз, дружно пошли в рост хлеба и травы, пышнее стали кроны деревьев.

Роман и Ганька распахивали под гречиху десятинную пашню на плоской вершине высокой волчьей сопки. Назавтра приехал из дома отец с семенами. На крутую сопку, куда нельзя было подняться на телеге, семена доставляли в мешках, навьюченных на лошадей.

После обеда Северьян с берестяным лукошком на кушаке, перекинутым через плечо, принялся расхаживать по мягкой пашне из конца в конец. Полной горстью разбрасывал он коричневые зерна гречихи, и белогрудые галки чинно разгуливали за ним по пятам. Роман, в розовой рубахе с распахнутым воротом, весело покрикивал на лошадей, бороновал засеянное. А на межах в тенистом лесу лазал по старым лиственницам Ганька и носился с лаем среди зеленых кустарников Лазутка, разыскивая сидевших на гнездах куропаток.

От синего неба и солнца, от яркой зелени чувствовал себя Роман необыкновенно хорошо. Отрадно было ему заниматься веселой и мирной работой и разглядывать открывавшиеся глазам просторы. На востоке он видел сверкающие под горой серебряные зигзаги Драгоценки, зеленые и черные квадраты пашен на склонах сопок, на юге – затянутый текучим маревом Мунгаловский, знойно блестевшую на солнце цинковую крышу поселковой школы, голубые круговины озер в кустах на равнине. И казалось ему в тот день, что самый счастливый удел в мире – это удел хлебороба.

Ночью обложило звездное небо темными тучами. Заря над горными хребтами алела недолго – мглистым крылом погасил ее черногрудый морок. Вышедший на двор Северьян, еще не взглянув на небо, понял, что будет дождь. Босоногий Иннокентий Кустов с хворостинкой в руке выпускал из закуты быков на кормежку. На сизой от обильной росы траве дымились темные впадины бычьих следов.

– Кажись, опять задождит, – повернулся он к Северьяну.

Северьян поглядел на курившиеся сопки, на поникшие в разлогах березы:

– Ненадолго. Ранний дождь до обеда.

Он снял с тагана мокрый от росы котелок, выплеснул из него остатки вчерашнего чая и отправился за водой. Дождик стал накрапывать. Черные пятна от первых капель появились на серой дороге, на тупоносых запыленных Северьяновых ичигах. В сетке дождя тонули дальние сопки, меняя свой синий веселый цвет на цвет арестантской дерюги. У ключей было тихо и холодно, пахло моховником, хвойной гнилью. На самой высокой лиственнице сидел старый ворон. Он пошевелился, равнодушно оглядел человека и обронил перо. Замшелый в прозелени приступок над горловиной ключа захлюпал, едва Северьян ступил на него. Он пристроился поудобнее на корточки и стал умываться. Только две пригоршни успел он плеснуть на заспанное лицо, как руки нестерпимо заныли, словно взял он ими на крещенском морозе обух топора. Он не удержался, крякнул:

– Ух и вода!..

Подолом рубахи досуха вытер лицо, повернулся к востоку и трижды размашисто перекрестился. Набрав воды в котел, зашаркал подошвами по сырой дороге, одолевая пригорок. От зимовья тянуло дымком, доносился невнятный говор. Навстречу бежали, названивая котлами, ребятишки Герасима Косых. У огнища одетый в дождевик Роман рубил дрова.

– Куда тебя черти подняли? – рассмеялся Северьян, любуясь, как ловко сын перерубал сучья с одного удара. – Спал бы да спал. Вишь, как погода закуролесила. До обеда на пашню и носа не сунешь.

– Я думал, что ясно… Чай-то где варить – здесь али в зимовье?

– Вари здесь. До большого дождя успеешь. А я пойду у Ганьки обутки починю.

В зимовье еще не рассеялась темнота. По слезящимся стеклам окошек сонно ползали пауты – верная примета большого ненастья. У распахнутой настежь двери сидел, зевая, Иннокентий. Он будил своего работника Спирьку, белобрысого десятилетка из крестьянской деревни Мостовки. С неуловимой издевкой начал он ласково и протяжно:

– Спиря… Вставай, милок, вставай, голубь…

Измучившийся за день на непосильной работе, парнишка даже не шевелился.

– Зачем его будишь? Пусть поспит, – вступился за Спирьку Семен Забережный.

– Быков, паря, надо заворотить, а то они скоро в хлеб зайдут, – пояснил Иннокентий и снова повернулся к Спирьке. Ласковый тенорок его стал заметно гуще, строже: – Спирча, вставать пора…

В ответ Спирька повернулся с правого бока на левый да натянул повыше тулуп. Терпение Иннокентия пришло к концу.

– Эй, Спиридон Кузьмич! Да ты оглох, что ли! – не сказал, а прорычал он.

Парнишка заворочался, почесал накусанную блохами спину и опять пустил переливчатый храп.

– Спирька! – рявкнул тогда Иннокентий так, что задребезжали на столе чашки. – Вставай, гаденыш!..

Спирька вскочил как ошпаренный. Протирая немытыми кулаками слипшиеся глаза, обалдело глядел на хозяина.

– Обувайся, да поживей у меня. Там быки к пшенице подходят. Ты у меня не в гостях, а в работниках… Живо, одна нога здесь, другая там!..

– Экий ты пакостный человек. Мог бы и Петьку своего отправить быков заворотить, так нет, надо над парнишкой покуражиться, – сказал Иннокентию Семен, а Спирьке посоветовал:

– Ты, паря, лопотину надень, не то перемокнешь весь.

– Ты не суйся не в свое дело! – закричал Иннокентий на Семена. – Сочувственник какой выискался. От этого вот и носишь одни штаны по три года. А я своих работников даром не кормлю, из?за этого и живу по-людски.

– По-собачьи ты живешь, а не по-людски. Морду вам таким бить надо! – плюнул в сердцах Семен и вышел из зимовья, хлопнув дверью.

– Сволочь какая, – пустил ему вдогонку Иннокентий. – Облаял ни за что ни про что, и прав…

– Ты его не сволочи, Кеха, – сказал тогда Северьян, – Семен человек бедный, да справедливый.

– И ты туда же, – обиделся Иннокентий, – придется от вас в другое зимовье переехать, – и выбежал из зимовья.

После завтрака густо понабилась в зимовье молодежь. Появилась откуда-то колода потрепанных карт. Карты были китайские, с косатыми валетами в пестрых халатах, с узкобородыми косоглазыми королями и тонкобровыми дамами в высоких прическах. Парни сразу же затеяли ожесточенную игру «в носки». Били друг друга нещадно по носам, зычно хохотали и без конца курили едучий самосад, опоражнивая кисет за кисетом. А в подслеповатые, обшитые берестой окошки тягуче шлепал косой дождь. Северьян попросил Никулу, мастерившего из свеженадранной бересты вместительный туес:

– Позагадывал бы им, чертям неугомонным, загадки. Ты на все руки мастак. А то они с этой игрой хуже горькой редьки надоели.

– Давай, давай, Никула, – стали просить со всех сторон.

– Можно и позагадывать, – быстро согласился Никула, почесывая лысину. – Только уговор сделаем: кто загадку не отгадает, тому выпить эту чашку воды. Согласны?

– А ты лучше без воды. Водой они от твоих загадок опиться могут. Загадки у тебя больно забористые.

– Ладно, без воды так без воды. С чего бы это начать?.. Ага, вспомнил для начала. Вот слушайте… Пятеро толкают, пятеро держат, двое смотрят, – и Никула довольно прищурил глаза, с хитрой ухмылкой оглядывая парней. – Ну, чего зажурились? Отгадайте. Загадка для толкового человека не дюже трудная.

Северьян не вытерпел:

– Я, однако, паря, твою загадку знаю. Это ты, однако, насчет иголки с ниткой загнул.

Никула хлопнул себя ладонями по ичигам:

– Вот, зараза, угадал… Тебя, старого воробья, выходит, на мякине не проведешь.

Веселый хохот всплеснулся кругом.

– А ну-ка вот разгадай. Царь приказал, к боку палку привязал, а у палки этой снасть, куда палочку класть.

Северьян удрученно развел руками: что, мол, хочешь делай, а загадка мне не по зубам. Никула заликовал:

– Не раскусишь? То-то и оно! – подмигнул он парням.

– Ножик! – крикнул из угла Данилка Мирсанов. Никула передразнил его:

– Сам ты ножик.

– Ну, тогда шило.

– Зачастил Данило: шило да шило. Тут думать надо. Только ты думай не думай, а раз на службе не был, то и загадки не отгадаешь. Может, уж сказать вам?

– Скажи, не томи.

– Пошто говорить-то? – сказал Семен, выглядывая из-под шубы. – Плевая твоя загадка. Палка – шашка, снасть – ножны. Вот и все.

Данилка хлопнул картузом по нарам:

– А я чуть-чуть не угадал. Только вот о шашке не подумал.

– Чуть не считается, – подъязвил своего дружка Роман.

Возбужденный Никула не унимался:

– Лежит сохатый, весь дыроватый.

– Ну, это, брат, и мой Ганька знает. Знаешь? – спросил Северьян у Ганьки.

– Знаю, – буркнул Ганька и смутился, – борона.

– Гляди ты, какой стервец, – изумился Никула. – Башковитый малый… Какой бы загадкой всех вас, как обухом по голове, стукнуть, – размышлял он вслух. – А вот попробую… Четыре стукоты, четыре громоты, два коктырка, два моктырка, да еще коктырек, да еще моктырек.

Мудреную загадку отгадывали все. Бились над ней с полчаса к великому удовольствию Никулы, который покуривал трубку и посмеивался в опаленные усы. Наконец торжественно сообщил:

– Телега.

– Телега… Отчего же бы это телега?

– А оттого, что четыре стукоты, значит – колеса. Четыре громоты – шины на них. Коктырки с моктырками – оглобли и тяжи. Еще коктырек – шкворень, а моктырек – для складу, чтобы ловчее было. Загадка, паря, настоящая, без обману.

– Загадывать ты мастак, ничего не скажешь. Отгадывать вот умеешь ли? – решив посоперничать с Никулой, сказал Семен. – Отгадай, что я тебе загадну… Заревел медведь на Павловском, заиграл пастух на Дудаевском, а во царском дворе, на крутой горе, над черемухой да ракитами кони в землю бьют копытами.

– Шибко красивая загадка, так за душу и берет. Сразу такую разгадывать и язык не повертывается. Помолчу я, пусть публика подумает, склад ее почувствует. А я-то ее еще от деда слыхал, – вымолвил, глубоко вздохнув, Никула. Он отодвинулся подальше в темный угол и замолчал, словно в молчании надеялся сохранить как можно дольше одному ему ведомое очарование старинной загадки. Хрипло захохотал Петрован Тонких:

– Ага, и Никула отговорками занялся. Молодец, Семен, доконал ты, кажись, его, – кивнул он головой в сторону Никулы.

– Да быть не может, – притворно удивился Северьян, разглядывая в окно, идет ли дождь.

Никула не вытерпел и заговорил:

– Отговорки… Стану я отговорками заниматься. Ежели ты хочешь знать, загадал Семен про колокола… Правда ведь? – спросил он Семена.

Тот утвердительно кивнул.

…Пахать в этот день так и не выезжали. Дождь перестал под вечер. Солнце выглянуло из разорванных туч, уже низко склонившись к сопкам. После раннего ужина стал собираться Никула на солонцы попытать свое охотничье счастье. Роман попросился к нему в компанию. Взяли они с собой по краюхе хлеба да топор, чтобы устроить «сидьбу».

Когда они тронулись от зимовья, в это же время поехал оттуда посланный Иннокентием в поселок за хлебом его сын Петька. Выехав на тракт, он случайно повстречался с Алешкой Чепаловым, который тоже возвращался домой со своей заимки в соседней пади. Они весело приветствовали друг друга. Петька поспешил перебраться в телегу к Алешке, привязав к ее задку своего коня. И начали они друг другу рассказывать свои заимочные новости. Потом Петька спросил Алешку:

– Завтра вместе поедем?

– Нет, хочу сегодня назад вернуться, – ответил Алешка и начал поторапливать своего коня, о чем-то задумавшись.

…К солонцам в верховьях Ягодной пади, где высоко громоздились утесы дремучего хребта, Никула и Роман добрались засветло. Сразу же Никула заставил Романа рубить прутья, а сам принялся мастерить из них «сидьбу» шагах в двадцати от большой круговины иссиня-черного солонца. В землю он вбил четыре березовых кола с рогульками на вершинах. На рогульки положил перекладины и стал заплетать их прутьями. Скоро «сидьба» была готова.

– Давай теперь раскурку устроим, – сказал Никула, – ночью не покуришь – до утра терпеть придется. Козуля табачный дым за версту учует, и никакими ее солонцами сюда не заманишь.

– Может, и сейчас не курить?

– Нет, сейчас оно можно. С хребта, пока заря горит, ветерок тянет. Он моментально здесь воздух очистит. Так что кури, не сумлевайся.

На востоке в оранжевом зареве подымался месяц, скупо светились узорчатые кромки облаков. На покатах хребта появилась белая полоса тумана и начала сползать в распадок. Но вот где-то далеко в глубине тайги рявкнул козел-гуран. Звонкое эхо прокатилось по падям и распадкам. Никула насторожился.

– Слышишь?.. Теперь жди.

Никула потуже запахнулся в ватник, выколотил о голенище давно остывший пепел из трубки и замер. Роман видел перед собой напряженно изогнутый его затылок да ветку березовой перекладины над шапкой-монголкой. Похожий на хищного беркута, сидящего на утесе, готового в любое мгновение камнем ринуться вниз или взмыть в беспредельный простор неба, слушал Никула гураний рев.

Роману, впервые вышедшему на такую охоту в ночную тайгу, было что-то не по себе. Еще неизведанное чувство испытывал он. Ему казалось, что кто-то хитрый и сильный незримо подкрадывается к нему и обязательно с той стороны, куда он не смотрит. Каждый шорох невольно заставлял его оглядываться по сторонам и, не замечая того, придвигаться поближе к Никуле. И если бы не было рядом с ним спокойного, привычного к тайге человека, он не усидел бы здесь.

Уже на рассвете Никула чуть слышно дотронулся до него плечом, прошептал, подымая тускло блеснувшую берданку:

– Идут… Слышишь?

Роман напрасно вслушивался. Ни единого шороха не улавливало его ухо. Но Никула уже передернул тихонько затвор и, не оборачиваясь, обронил:

– Не шевелись… Вон у куста одна мелькнула.

Затаив дыхание, вытянув шею, смотрел по указанному направлению Роман, но ничего хоть сколько-нибудь похожего на косулю приметить не мог. В редеющей темноте различал он только зубчатую неясную стену леса да очертания хребта за ним. А Никула целился, весь подавшись вперед. Дребезжащим, раскатистым рокотом отозвались на выстрел и падь и хребет, вздрогнув каждым деревом и каждым камнем. И еще не замерло эхо, как вскочил Никула на ноги и крикнул:

– Своротил, кажись!

– Да в кого ты стрелял?

– В медведя… Эх ты, охотник!.. – огрызнулся в сердцах Никула, но тут же подобрел и с заметной гордостью пояснил снисходительно: – По козулям бахнул… Я, паря, в пень не стреляю… Три штуки приходило. Я в самую большую метил. Вот против того кустика была… А ты разве не видел?

– Нет, – откровенно сознался досадующий на себя Роман.

– Экий ты, паря!.. Ну, ничего… В другой раз, глядишь, и ты своротишь гурана.

– А может, еще посидим?

– Теперь сиди не сиди, а не дождаться. Лучше уж завтра притащимся.

Подстреленную косулю искали долго. На траве, на деревьях лежала обильная роса. И Никула с Романом вымокли, как под дождем, пока искали свою добычу. Наткнулся на косулю Никула далеко за солонцом, в осиннике:

– Вот она, голубушка… Давай сюда, Северьяныч… С мяском теперь мы.

Пока Никула связывал лычком тонкие, с острыми точеными копытами ноги, Роман срубил тонкую длинную жердь, которую они и просунули между связанными ногами косули. Маленькая красивая голова с черными смородинами незакрытых глаз беспомощно повисла и качалась из стороны в сторону.

Синяя полутьма раннего утра еще стояла в тайге. Весело журчал в кустах распадка ключ, пахло багульником и мхами. Узкая тропинка, по которой они возвращались, вилась среди камней и кочек. Справа был болотистый непроходимый колок, слева – красноватые столбы утесов.

Последний раз они остановились напротив утеса, похожего на гигантскую голову в шляпе. Жердь опустили на траву, и Роман распрямился, потирая рукой натруженное плечо. Вдруг где-то совсем близко оглушительно грохнуло и одновременно больно толкнуло Романа в плечо, которое он растирал. Он увидел, как подпрыгнули и начали падать деревья, тропинка вздыбилась и начала ускользать из-под ног, а ближний хребет с сумасшедшей скоростью понесся прямо на него. Он удивленно ойкнул и повалился неловко, боком, на курчавый кустик багульника. Перед глазами поплыл красный ровный туман, и стало как-то легко и необыкновенно уютно…

Никула в ужасе прыгнул с тропинки в сторону, упал за черный обгорелый пень и трясущимися руками, боясь приподняться, стал рвать висевшую за плечами берданку. «Господи, пронеси, Господи, пронеси», – шептали его побелевшие губы. Все время он дожидался нового выстрела и уже прощался с жизнью. Но выстрела не было. От утеса, медленно растекаясь, плыл белый пороховой дымок. Никула успел изготовить берданку и начал ждать, не покажется ли кто-нибудь на утесе… Теперь он намеревался дорого продать свою жизнь. Но от утеса не доносилось ни звука.

Не в силах дольше выносить напряженного ожидания, Никула раз за разом дважды выстрелил по утесу, потом пополз в колок. Очутившись в колке, он поднялся и, увязая в болоте, побежал. Бежал и, сам не замечая того, плакал.

На зимовьях Никулу заметили еще издали. Он что-то кричал и призывающе махал руками.

– Они какой-то беды, паря, наделали, – сказал Семен Забережный Северьяну, прислушиваясь к крикам Никулы. Семен, Данилка и другие соседи Улыбиных сидели на оседланных конях, собираясь тронуться на пашни.

С обезумевшими глазами, с кровавыми ссадинами на лице добежал до первого зимовья Никула. И тогда все услыхали его исступленный крик:

– Убили!.. Романа убили…

– Где? – спросил страшным голосом подскакавший к нему Семен.

Никула успел показать ему рукой в сторону тайги и повалился в траву, прерывисто и тяжело дыша. Семен ударил коня стременами и поскакал. За ним пустились все, кто был уже на конях.

Сквозь окружившую Никулу возбужденную толпу протолкался Северьян. Он схватил Никулу за шиворот:

– Кто убил?.. Говори… Душу из тебя вытрясу!

– Не знаю… Ей-богу, не знаю. Шли мы домой… Козулю несли… Тут нас и подкараулили. Ромаху сразу наповал, он только ойкнул, сердечный… А я за пень успел, отстреливаться начал…

– Да ты его не сам ли как-нибудь нечаянно уложил? – спросил Иннокентий.

– Что ты, Кеха… Да ты за кого считаешь меня? У меня крест на вороте.

– А кто тебя знает, – тянул свое Иннокентий.

Северьян бессильно опустился рядом с Никулой, схватился за голову. Но тотчас же вскочил на ноги и стал просить себе коня. Коня ему привели моментально, помогли сесть на него. Проглотив подступившие слезы, подобрал Северьян поводья, огляделся вокруг невидящими глазами и поскакал в Ягодную падь. «Вот тебе и вырастил сына. Вот тебе и кормилец на старости лет», – твердил он себе, все время судорожно глотая воздух раскрытым ртом.

XVIII

Очнувшись, Роман услыхал тягучий жалобный стон. Стонал кто-то совсем неподалеку. Роман попробовал повернуться, чтобы разглядеть стонавшего, но не смог. С ним произошло что-то непонятное, значительное. Было такое ощущение, словно туго-натуго спутали его по рукам и ногам пеленками, отняли силу. Мучительно хотелось пить. Такой нестерпимо палящей жажды он еще не испытывал. Голова почему-то стала непомерно большой. Мысли были вялыми, скоро ускользающими. В висках постукивало, будто голову, как дупло, долбили два крошечных дятла.

Собрав все силы, поднес он к глазам, точно чужую, правую руку. Пальцы были в крови, а два листа – желтый, похожий на новенькую копейку, и зеленый, похожий на крестик, прилипли к ним. «Откуда же эта кровь?» – попытался он сообразить, с тревогой прислушиваясь к стону, о котором на одну минуту совсем забыл. И тут внезапно пришла все осветившая догадка. «Да это меня убили, меня. Помираю я», – решил он и в ужасе рванулся, взмахнув здоровой рукой. Мгновенным видением мелькнули тогда перед ним золотистые от солнца лиственницы, синее небо в просветах ветвей и белый клочок тумана, зацепившийся за фиолетовый пик хребта. И снова, кружась и ломаясь, надолго погасло все, с чем он так не хотел расстаться.

Он не слыхал, как подскакали к нему возбужденные казаки, как всех опередивший Семен, сорвавшись с седла, припал ухом к его заплывшей кровью рубашке, прислушался и обрадованно уведомил остальных:

– Живой он…

Семен, обрывая в спешке пуговицы, сбросил с себя гимнастерку, а следом за ней исподнюю бязевую рубаху. Рубаха была порядком заношена, но ничего другого не было под рукой. Он начал рвать ее на повязки. Тем временем проворный Данилка сбегал в колок, принес в фуражке ключевой воды. Романа бережно приподняли, разрезали до самого воротника напитанный кровью рукав его ситцевой рубашки и обмыли рану. Потом Семен наложил на нее как умел тугую повязку. Роман опять пришел в себя, попросил воды. Пил он долго и жадно, по-детски всхлипывая. Напившись, открыл неузнаваемо запавшие глаза, спросил склонившегося над ним Семена:

– Кто это меня?

– Не знаю, паря, не знаю… Потом дознаемся. Из-под земли выроем, а найдем. Ты не поддавайся, держись.

– С утеса… Оттуда стреляли, – успел сказать Роман и снова откинулся навзничь, вцепившись рукой в ветку багульника.

Подоспевший Северьян, узнав, что сын жив, начал часто-часто мигать, усы его потешно задергались, в жалкой улыбке кривились губы. Он виновато оглянулся по сторонам и стал тереть кулаком глаза…

На зимовьях о работе никто и не думал. Всех потрясло загадочное нападение на охотников. Толпясь у зимовья, в котором жили Улыбины, люди на сотню ладов обсуждали случившееся. Одни в этом видели какую-то месть. Другие доказывали, что попали охотники на беглых каторжников. Больше всех говорил Никула. Он успел убедить себя, что напало на них, по крайней мере, пять человек. Выстрелы, посланные им неизвестно в кого, и паническое бегство по чащам и топям считал он теперь за подвиг. И чем больше он рассказывал, тем сильнее верил, что он ничего не выдумывает, а только припоминает.

– Одного-то из них я уж наверняка ухлопал, – слышался его голос в одном месте. – Вплоть они, гады полосатые, от меня были. А я ведь и не на таком расстоянии редко мимо стреляю. Рука у меня твердая и глаз соответственный. Ежели хочешь знать, так нагнал я им холоду…

– За командира у них здоровенный дядя был. Рыжий, собака, и бородатый, – через минуту говорил Никула в другом месте. – Я ему отметину на лоб посадил. Все мозги разнесло. Пусть знают, как с казаками связываться.

Наконец его болтовня всем надоела. Иннокентий Кустов не утерпел, прикрикнул на него:

– Да помолчи ты, холера!.. Ромку, может, только ранили, а ты его бросил. Ведь его в таком разе добить могли. Вот что ты наделал, а еще хвастаешься.

– Кого там, паря, добивать-то было. Его, милягу, сразу наповал срезали, – ответил ему убежденно Никула. Но упрек Иннокентия даром не пропал. Никула понял вдруг, что слишком уж он разошелся, и предпочел за лучшее присмиреть.

Едва появились на закрайке леса казаки, как все бросились им навстречу, принялись наперебой расспрашивать, что и как. Но побывавшие на месте ранения Романа рассказать им могли немногое. Они установили, что подкараулил охотников один человек. Стрелял он из-за выступа утеса. Нашли там три махорочных окурка и пустой коробок от спичек. Подальше в густом осиннике видели место, где был привязан конь, подкованный только на передние ноги.

У зимовья Романа сняли с седла, положили на солнце на разостланный войлок. Люди разглядывали его осунувшееся лицо, слушали прерывистое дыхание и негодовали, что погублен такой казачина невесть за что. Большинство считало Романа уже не жильцом на белом свете.

Северьян и Семен запрягли коней, чтобы довезти Романа живым до Мунгаловского, где мог оказать ему помощь фельдшер из лагеря кадровцев. В облук телеги набили соломы. Поверх ее разостлали две шубы, в задке устроили из подушек высокое изголовье. И это печальное ложе, на котором вытянулся во всю телегу Роман, напомнило многим недавние годы китайской и японской войны, где вдоволь было пролито казачьей кровушки.

Повез Романа отец. Сгорбившись, кое-как пристроился он в передке и с места в карьер погнал коней по серой мягкой дороге, по которой так часто приходилось ему ездить с Романом, глядеть на него и радоваться тайком, что сумел вырастить такого сына. Не гадал он, не чаял, что скоро придется везти ему сына, распростертого замертво в тряской телеге. Думать об этом было тяжело и до того обидно, что к горлу подступал спиравший дыхание ком, а на глаза навертывались слезы. Он оглянулся, поглядел на Романа, поправил накинутый на него брезентовый дождевик и расплакался.

После отъезда Северьяна остались на зимовьях Никула, потрошивший косулю, Семен, Герасим и Данилка. Отозвав Данилку в сторону, Семен сказал ему:

– Есть у меня, паря, подозрение на Алешку Чепалова. У них с Ромкой давнишние счеты. На чепаловскую заимку ты со мной не съездишь? Может, по горячим следам и допытаемся.

– Чего же не съездить, поедем… Только пусть Никулу черти унесут.

Выждав, когда Никула ушел на пашню, они собрались и поехали. Чепаловская заимка была в соседней пади за крутым и высоким хребтом, по гребню которого рос березняк, похожий издали на выстроенное в походную колонну войско. Отправились они не по дороге, а прямо через хребет, чтобы их никто не видел.

С хребта чепаловская заимка, окруженная пашнями и березовыми перелесками, открылась, как на ладони. Над заимкой курился голубой дымок. Стволы берез белели на солнце, как чудом уцелевший снег. В пади за колочным чернолесьем блестело круглое озерко, желтая лента тракта вилась по косогору. А дальше, по горизонту, величаво и празднично, как всегда, тонули в горячем мареве хребты за хребтами. И не было ни конца, ни предела синим твердыням суровой родимой земли.

В широком чашеобразном логу пахали на быках чепаловские работники. Черновину свежей пахоты ярко оттеняла зелень осинника, росшего по межам, и пашня выглядела, как картина в красивой раме. Звонкий голос погонщика отчетливо доносился с пашни.

Семен и Данилка подъехали незамеченными. Семен насмешливо поздоровался с работниками, которые были не из Мунгаловского:

– Здорово, купцовы работнички!

Ходивший за плугом немолодой скуластый работник вздрогнул и обернулся. Увидев незнакомых вооруженных людей, почтительно снял с чубатой головы фуражку с выцветшим добела околышем и откликнулся густейшим басом:

– Здравствуйте!

– Хозяева ваши на заимке? – спросил Семен.

– Арсений тут. Вон он за леском под овес пашет, – показал работник обкуренным пальцем на дальний березняк. – А Алеха, тот с вечера домой за харчами уехал и еще не вернулся. Дожидаемся вот.

– Да ты остановись, чертушка. Поговорить надо.

– Тпру-у! – закричал работник, и быки остановились. Он прислонил к чапыгам плуга чищалку с железным наконечником и, выжидая, уставился на Семена.

– У вас тут утром никто не проезжал?

– Нет как будто. Может, другие видели. Фролка! – окликнул он погонщика. – Ты никого не видел?

Белобрысый погонщик с запыленным лицом весело улыбнулся и отрицательно помотал головой.

– Кроме вас кто-нибудь живет на заимке?

– Каргины живут и Волокитины.

– Ночью из них никто в лес не ездил?

– Нет, дрыхнули все без задних ног. А что такое?

Не отвечая на вопрос, Семен и Данилка переглянулись. Потом Семен спросил:

– А не врешь?

– А чего мне врать-то. Кого хочешь спроси, то же скажет.

– Ну, тогда счастливо оставаться. А мы до Арси съездим.

Работники не тронулись с места, пока приезжие не скрылись в осиннике.

Потом погонщик сказал:

– Ищут кого-то мунгаловские, что ли?

– Должно быть, – отозвался старший и скомандовал: – А ну, поехали!..

Когда Семен и Данилка спустились под бугор и пашня скрылась из виду, начался у них разговор.

– Ничего мы, паря, однако, не разнюхаем, – поделился своими сомнениями Семен.

– Я тоже соображаю, что немного узнаем. Может, Ромку порешили и они, да только как к ним подступишься? Не следователи мы.

– Ничего. С Арсей во всяком случае потолковать надо. Ты приглядывайся к нему. Посмотрим, как он на нас глядеть будет.

Арсений завидел их издали и встретил приветливо, спокойно. Незаметно было, чтобы он волновался. Едва они поздоровались, поспешил он справиться, куда они поехали. Когда же узнал, что утром ранен Роман, то искренне изумился и пожалел его. Все это получилось у него вполне естественно, без всякого притворства. Семен поспрашивал его о том же, о чем и работников. Выкурив по папиросе, стали они с Данилкой собираться уезжать. Пахал Арсений на конях. Перед тем как уехать от него, Семен нашел удобный предлог осмотреть, как подкованы его кони. Арсений, хотя и удивился такому любопытству, но ничего не сказал. Семена же осмотр убедил, что ни один из этих коней не был привязан в осиннике, когда стреляли в Романа. У всех коней было по четыре подковы.

От Арсения завернули они на заимку. Митька Каргин с работником очищал там от коры заготовленные зимой бревна. Пока Семен разговаривал с Митькой, Данилка сходил в зимовье поглядеть, есть ли там какое-нибудь оружие. В чепаловском зимовье висела берданка и дробовик. Из берданки, как убедился Данилка, не стреляли по крайней мере неделю. После этого ему оставалось только вернуться к Семену, который из разговоров с Митькой также ничего не узнал.

К обеду они вернулись на свою заимку. Оставалось только думать, в самом ли деле провел эту ночь Алешка в поселке. Скоро и это сомнение было рассеяно. Вернувшийся из дома Петька Кустов подтвердил, что возвращался сейчас оттуда вместе с Алешкой и что дорогой повстречался им Северьян.

XIX

Северьян не заметил, как миновал он семь верст от заимки до Мунгаловского. От ворот поскотины, не заезжая в поселок, повернул он к лагерю. На широкой луговине шло учение. Кадровцы, блистая на солнце шашками, рубили лозу, скакали через рвы и барьеры. В иное время Северьян обязательно бы остановился полюбоваться на них. Но сейчас было не до этого, надо было спешить к лагерному околотку.

Толстый заспанный фельдшер, потирая ладонью круглую бритую голову, встретил Северьяна на крылечке лагерного околотка. Сладко зевнув, лениво спросил:

– Ну, с чем пожаловал, старик?

– Сына у меня в лесу ранили. В беспамятстве он. Помогите, господин фельдшер, вся моя надежда на вас. Век благодарить буду, спасите только…

– Что могу – сделаю, папаша… Лысухин! – крикнул он.

На крыльцо выбежал краснорожий прыщавый казак. Одна нога у него была в сапоге, на другой болталась портянка.

– Помоги старику парня в помещение занести, – приказал ему фельдшер.

– Слушаюсь, – крикнул казак и бросился помогать Северьяну, едва приступая на босую ногу.

Когда Романа положили на топчан, застланный простыней в желтых пятнах, фельдшер прощупал ему пульс и сокрушенно покачал головой. Снимая с раны повязку, он недовольно хмыкнул и выругал Северьяна:

– Что же ты, дуб этакий, грязными лоскутьями рану перевязал? Эх, бить вас некому!

Северьян виновато отмалчивался.

Фельдшер чем-то смазал рану, наложил на нее чистую повязку.

– Ну, старик, если хочешь, чтобы сын в живых остался, сейчас же вези его в Нерчинский Завод. Я твоему горю плохой помощник. Рана у парня скверная, и крови он много потерял. Может быть, доктора его и выходят…

В Нерчинский Завод Северьян прискакал под вечер. Дорогой Роман два раза приходил в себя и просил пить. Северьян останавливался и поил его холодным чаем, который успела налить в туес Авдотья, когда Северьян завертывал из околотка на минутку домой.

Долго стучался он в двери больницы, пока их не открыла сиделка с лунообразным лицом.

– Чего стучишь, как полоумный? Прием у нас давно окончен.

– Сын у меня раненый. Его к доктору скорей надо.

– Доктора нету в больнице. Говорят тебе, что прием окончен. Понимать надо…

– Да как же быть-то?

– А я почем знаю, – сказала сиделка и попыталась у него под носом захлопнуть дверь. Северьян закричал на нее:

– Ты что, тетка, сдурела! У меня сын помирает, а ты нос на сторону воротишь. Крест-то у тебя на вороте есть?

На шум вышла другая женщина в белом халате.

– Вот с сестрой разговаривай, а мое дело маленькое, – показала на нее сиделка.

После того как Северьян пообещал отблагодарить сестру, она согласилась послать за доктором и, не дожидаясь его, принять Романа. С помощью двух сиделок Романа занесли в приемную.

Очкастый доктор пришел недовольный. Его оторвали от ужина с гостями. Обругав сестру, бросил он окурок папиросы в плевательницу и потребовал халат. Сестра подала ему халат и стала разбинтовывать Романа.

– Гм-м… огнестрельная рана, – едва взглянув, определил доктор. – Любопытно… Это кто же его?

– И сами не знаем, ваше высокоблагородие, – поспешил вытянуться Северьян, видевший начальство и в докторе.

Доктор сердито посмотрел на него сквозь очки.

– Я штатский, а не военный. С меня хватит, если я буду просто господином доктором. Понял?

Испугавшийся Северьян торопливо и почтительно кивнул головой.

– Раненого в палату! И живо приготовить все для операции, – распорядился доктор и закончил свои приказания мудреной латынью.

– Господин доктор! Останется он в живых-то? – рванулся к нему Северьян.

Доктор развел руками:

– Я, мой батенька, не бог. Но будем надеяться… Завтра утром придешь справиться. Сделаем все, что можно, а там… будем надеяться.

– Спасибо вам, – прослезился Северьян и с тяжелым сердцем направился к выходу.

* * *

Роман пришел в себя и долго не мог сообразить, где он находится. Он лежал в высокой белой комнате с полуовальными окнами. В комнате было полутемно, за окнами стояла густая синева летнего ясного утра. Было слышно, как где-то буйно горланил петух, мычали коровы. Роман попробовал приподняться, но это ему не удалось. По скрипу, вызванному его движением, узнал он, что лежит на пружинной койке. Но все еще никак не мог представить, куда это он попал. Только увидев рядом с собой другую койку, а за ней неясные очертания третьей, понял он, что находится в больнице. «Куда это меня привезли? Вот так штука… А пить-то все еще хочется», – подумал он и огляделся по сторонам. Справа у изголовья своей койки увидел столик, тускло мерцавший масляной краской. На столике стояла эмалированная кружка. С трудом дотянулся он до кружки. В ней было что-то холодное и кислое, очень понравившееся ему. Он выпил все до дна.

Скоро стало клонить его ко сну. Здоровой рукой потянул на себя одеяло, чтобы укрыться с головой. От одеяла пахло застарелым противным запахом мышиного помета и каких-то лекарств. Роман не вытерпел и откинул его. На третьей койке кто-то заворочался, застонал, потом плаксивым тонким голосом стал требовать:

– Утку… Няня, утку…

«Это зачем же ему утку-то? – изумился Роман. – Выдумал же. Утка ему понадобилась».

А больной продолжал надсадно тянуть свое:

– Да подайте же ради бога утку. Оглохли все, что ли? – и наконец принялся барабанить кружкой по столику.

За полуприкрытой дверью скоро зашлепали чьи-то торопливые шаги. Потом в комнату просунулась в белой повязке голова и равнодушный голос спросил:

– Чего надоть?

– Утку мне.

Роман думал, что на такое дикое требование сиделка рассердится или по крайней мере расхохочется, но она покорно бросила:

– Сейчас, – и куда-то снова зашлепала по коридору. Через минуту она вернулась с белой эмалированной посудиной, отдаленно напоминавшей ковш.

«Вот тут какие утки-то бывают», – разочарованно подумал Роман и почувствовал, что у него тоже есть надобность в такой утке, но сказать об этом сиделке не посмел. Было стыдно, а еще более противно. Он попытался подняться.

Сиделка, услыхав, что он шевелится, подошла к нему, и видя его намерение встать, строго сказала:

– А вставать-то не полагается. Лежи, парень, лежи. Тебя насилу от смерти вызволили. Долго тебе еще лежать-то.

– Да мне бы того… выйти, – мялся Роман.

Сиделка пришла ему на помощь:

– Тебе по-большому или по-маленькому?

– Мне эту самую… как ее… утку, что ли? – через силу выдавил Роман и почувствовал, что весь вспотел.

Днем пришел навестить Романа отец. В палату его не пустили, так как день был не приемный. И Северьян вынужден был написать ему записку. Роман едва разобрался в отцовских каракулях. Отец спрашивал, как он себя чувствует и что ему требуется. Дальше писал, что встретил на базаре Луку Меньшова, который передает ему привет и желает быстрой поправки. Писать Роман еще не мог. От малейшего напряжения у него шла кругом голова, темнело в глазах. Поэтому он передал отцу с сиделкой, что дела у него пока неважные, но что доктор не велит беспокоиться и обещает полное выздоровление. Но сиделка еще раз принесла от Северьяна записку. В ней был только один вопрос: «А руку тебе не отняли?» Подавая Роману это послание, сиделка рассмеялась:

– Беспокойный у тебя отец-то. Сколько я ему ни говорила, что цела твоя рука, не верит – и все. Напиши ему хоть два слова…

Роман с великими усилиями вывел на бумажке огрызком поданного сиделкой карандаша: «Рука целая. Не беспок…» И вынужден был от нестерпимой боли, от которой сразу все пошло кругом, закрыть глаза и вцепиться зубами в противно пахнувшее одеяло.

Поправлялся Роман медленно. Только через две недели градусник стал показывать нормальную температуру и Роману разрешили ходить. Дома уже заканчивали подъем паров и готовились к сенокосу, а Роман все еще не знал, когда его выпишут. Несколько раз он спрашивал об этом доктора Сидоркина, который извлек из его плеча свинцовую мятую пулю, но Сидоркин всякий раз говорил ему:

– Не торопись, молодой человек. Придет время – не задержим. Я обещал твоему отцу выходить тебя и свое слово сдержу… Я на свадьбе у тебя гулять собираюсь, с дедом твоим познакомиться хочу и калекой тебя из больницы не выпущу, – посмеивался Сидоркин в седые усы и велел терпеть.

Отец навещал Романа каждое воскресенье. За это время он совсем сбился с ног. Если бы не Герасим Косых, помогавший ему, не было бы в этом году у него изготовлено паров, стояли бы непрополотыми хлеба. Приезжая к Роману, отец всякий раз старался задобрить Сидоркина. Привозил ему масло, яйца, муку. Такие подарки доктор принимал охотно, и Северьян, хотя и тянулся из последнего, вручал их с благодарностью. Считал он Сидоркина спасителем сына и был бы искренне обижен, если бы не пожелал доктор принять его подношений.

В один из воскресных дней, когда начали приходить к больным родные и знакомые, в палату Романа вошла сестра и жеманно улыбнулась:

– К вам посетители…

Роман думал, что это отец, и продолжал спокойно сидеть на койке. И велико было его изумление, когда в дверях появилась Клавка Меньшова, а за ней Ленка Гордова. От неожиданности он выронил из рук ручное зеркальце, в которое разглядывал свое исхудавшее лицо и стриженную машинкой голову. Обе девушки были под стать друг другу, рослые, красивые, нарядно одетые. Само здоровье вошло с ними в палату. И все больные невольно залюбовались на них. Как зачарованный, глядел Роман на Ленку, красивую, в легком светлом платье, с желто-зеленым китайским платком на плечах.

– Здравствуй, Рома! – кинулась к нему Клавка, протягивая руку.

Роман поднялся к ней навстречу, а сам не переставал глядеть на Ленку. Ленка подошла к нему зардевшаяся, в глубоком смущении пожала ему руку, не в силах вымолвить хотя бы одно слово. Первым заговорил Роман. Дрожащим от волнения голосом он сказал Ленке:

– Спасибо, спасибо…

Потом пододвинул к девкам две крашеные табуретки и пригласил садиться. Они присели. Клавка все время не спускала глаз с Романа, а Ленка только изредка кидала на него короткие, но много говорившие его сердцу взгляды.

– Мы ведь к тебе давно собирались, – зачастила Клавка. – И пожалели же мы тебя, когда узнали про эту беду. А нынче вот отпросились на базар, да и заявились к тебе. Рад ты или не рад?

– Рад, да еще как. Не чаял я Лену встретить, этого мне и во сне не снилось, – ответил Роман, но, вспомнив свои отношения с Дашуткой, покраснел.

– Отчего же это? – на мгновение взглянув на него, спросила Ленка.

Роман понизил голос:

– Думал, что забыла, – и еще тише добавил: – Думал, с глаз долой, так и из сердца вон…

Ленка укоризненно покачала головой:

– Эх, ты!.. Плохо ты обо мне думаешь.

– Не обижай ты ее, Роман, – сказала Клавка. – Не заслужила она этого. Все время только о тебе и разговаривает.

– Правда это? – Роман осмелился и взял Ленку за руку, терзаясь от своей вины перед ней.

– Не слушай ты ее. Врет это она… – шептала Ленка одно, а глаза ее говорили другое. Роман с благодарностью пожал ей руку.

В это время вошел в палату Северьян. Увидев у кровати Романа девушек, засмеялся, воскликнул:

– Ну, раз с девками беседу ведет, то, значит, совсем молодцом.

Не переставая улыбаться, он подал Клавке руку:

– Здравствуй, племянница, здравствуй… А это кто? – повернулся он к Ленке.

И тут Роман совершенно неожиданно для себя сказал отцу:

– Это моя невеста.

Ленка вспыхнула и закрыла лицо платком. Северьян погрозил пальцем Роману:

– Да ты, я вижу, парень не промах… Губа у тебя не дура, – и расхохотался, окончательно смутив Ленку, а потом совершенно серьезно проговорил: – Ну-ну, дай Бог…

Присев рядом с Романом на койку, Северьян спросил у Клавки:

– Чья она будет-то?

– Гордова Гурьяна.

– Да что ты говоришь? – изумился Северьян. – Моего, значит, сослуживца Гурьяна Корнилыча дочь. Гляди ты, какую кралю Гурьян вырастил. Вот не думал я…

Он повернулся к Лене, ласково оглядел ее и спросил:

– А правду Роман говорит?

– Врет, все врет, – засмеялась Ленка, кусая кончик платка.

В палату заглянула из коридора сестра и пропела:

– Ух, как тут у вас весело… Заканчивайте беседу. Время для посетителей вышло.

Ленка и Клавка сразу поднялись и стали прощаться. Роман вышел проводить их в коридор. Подавая ему руку, Ленка спросила его шепотом:

– Ты зачем это сказал? Пристыдил, ой как пристыдил… Что теперь твой отец подумает про меня?

– А ничего… Только со свадьбой поторопится.

– Правильно, правильно, Рома, – услыхав их разговор, громко сказала Клавка.

– Пиши мне, Лена, ждать буду, – попросил Роман.

– Если сам вперед напишешь, то буду писать, – увлекая за собой Клавку, бросила Ленка на ходу.

Дав Роману возможность проститься с девушками, вышел из палаты Северьян. Взглянув на него, Роман убедился, что отец в самом отличном настроении. И он не ошибся. Северьян положил ему руку на плечо, расплылся в усмешке:

– Ну, ежели не врешь, то дай Бог… Обрадовал ты меня, шибко обрадовал. Поправляйся скорей, а осенью и о свадьбе подумаем. За великую честь почту с Гурьяном породниться…

Всю ночь радостно взволнованный Роман пролежал с открытыми глазами. В самых мельчайших подробностях переживал он снова и снова свое нежданное свидание с Ленкой. Рядом с ним метались во сне, стонали и бредили больные. Невыносимой показалась бы ему эта бессонная ночь в палате, если бы не было в сердце такого полного ощущения счастья, такой окрыляющей радости. Особенно приятно было сознавать, что на искалеченного и больного глядела на него Ленка глазами, полными неподдельной любви. И он благодарил ее, восхищался и гордился ею. И странным казалось, что еще совсем недавно он готов был навсегда отказаться от нее ради другой.

Уже синькой рассвета были залиты окна, уже затихли, как всегда на свету, больные, дыша глубоко и ровно, а он все не мог уснуть. И спать ему совсем не хотелось. Неотступно стоял перед его глазами все заслонивший образ Ленки, и звали его к большому счастью, к вечно желанной жизни ее глаза, ее улыбка, похожая на первый утренний луч июльского солнца.

А утром во время обхода Сидоркин, выстукав и выслушав его, сообщил:

– Ну-с, молодой человек, выписка на носу. Все зажило, как на хорошем волкодаве.

Через четыре дня Роман уже был в Мунгаловском. С тех пор его раненое плечо стало немного пониже здорового и ныло к любой перемене погоды.

Родные твердо порешили женить его осенью на Ленке и с лета начали исподволь готовиться к свадьбе. Но скоро случились такие события, которые сломали навсегда привычную, размеренную жизнь и заставили Улыбиных надолго отказаться от женитьбы Романа.

XX

Елисей Каргин атаманил последний год. Атаманство ему порядком надоело, и он с нетерпением дожидался покрова, когда обычно бывали в поселке выборы нового атамана. В конце мая снова раскинулся у Драгоценки полотняный городок кадровцев, и по-прежнему ежедневно ходил Каргин к Беломестных получать распоряжения. В поселке давно уже косили сено, а он еще ни разу не удосужился побывать на покосе, где работали у него брат Митька и сестра. Только перед самым Ильиным днем, когда началась метка зародов, отпросился он у Беломестных на помощь косарям.

Уже заметно припекало, когда выехал Каргин из поселка. По немолчной трескотне кузнечиков в полыни, по крикам домашних гусей и уток в озерке у поскотины решил Каргин, что к вечеру соберется гроза, и стал поторапливаться.

За поскотиной догнал его Платон Волокитин на громыхающей телеге.

– Здоровенько, Елисей Петрович! Размяться, говоришь, поехал?

– Да вот вырвался кое-как. Мне ведь мое атаманство вот где сидит, – похлопал себя Каргин по затылку. – Я ведь не богач, для меня оно чистый разор. Дела не делаю и от дела не бегаю. А ты, глядишь, всех обогнал?

Платон любил прихвастнуть. Рассмеявшись, он с готовностью сообщил:

– Да, не жалуюсь. Сто копен сметано, и в кошенине лежит не меньше. Через недельку оно и конец. Покос мне беда добрый угодил. Накошу нынче сена с избытком. Только бы вот дождя эти дни не было, а то попортит кошенину.

– Ну, тогда поторапливайся. Примечаю я, что без грозы сегодня не обойдется. Вишь, как парит, – показал Каргин на небо.

На росстанях Платон свернул налево.

– Прощевай пока, – приподнял он соломенную шляпу, – мне ведь сюда.

– Подожди, подожди. Мне тебя спросить надо…

– О чем? – повернулся к нему Платон и невольно переменился в лице.

– Что это у тебя в воскресенье за потасовка с кадровцами была?

– Да полезли они на меня по пьяной лавочке. Вот и поучил я их маленько.

– Маленько, говоришь? А как же у Палашки дверь вместе с колодами вывернул?

Смущенный Платон, то и дело моргая глазами, проводя языком по губам, принялся оправдываться:

– А что же мне было делать, ежели кадровцы уцепились за дверь и уходить не желали?

– Сколько их было?

– Да, кажись, четверо. Путем я не разглядел – темно было. Я их сперва пробовал уговорить, да где там, подвыпили ребята и давай задираться. Обхватил я их всех руками, да и потянул не шибко чтобы здорово, а колоды-то возьми и вылети. Ребятки потом бить меня кинулись. Пришлось мне их через плетень покидать…

– А как же у Палашки ты оказался?

– Да ведь она мне кума. Зашел к ней, да и засиделся ради праздника, – врал Платон, боясь взглянуть на Каргина. А Каргин не унимался. Он знал, что к Палашке Платон похаживает неспроста, поэтому продолжал его допрашивать:

– Чего-то шибко к ней похаживаешь, да все ночью норовишь.

– Враки… Не хочу я их слушать, тороплюсь, – крикнул Платон и принялся нахлестывать коня.

Довольный, что подзавел его, Каргин с ухмылкой поглядел ему вслед и поехал дальше. Но не успел он отъехать тридцати шагов, как Платон окликнул его:

– Ты ничего не видишь?

Каргин обернулся. Платон показывал рукояткой бича на перевал, по которому вилась дорога к Орловской. На перевале густо взвихрилась пыль, медленно растекаясь по широкой его седловине. Через минуту на жгуче блестевшей дороге появился черный ком и стремительно покатился вниз. Скоро можно было различить лихую, с рвущимися в стороны пристяжными тройку, которую гнала по опасной крутизне какая-то забубённая сорви-головушка. Что-то смутно краснело над тройкой. Лентами ли обвитая дуга, алая ли ямщикова рубаха, или гарусный шарф его милой любушки? Как ни вглядывался Каргин, заслоняясь от солнца рукой, но определить не мог.

– А ведь, кажись, откосились, паря, – донесся до него неузнаваемо изменившийся голос Платона.

Гулко копытила, буйно рвалась оголтелая тройка. Вот она скрылась в ложбине, мелькнула за кустиками и вынеслась на каменистый пригорок. Бешеная скороговорка колокольцев донеслась оттуда. На одно мгновение, на один непередаваемо короткий миг поредела над нею ржавая пыль, и тогда сквозь закипевшие на ресницах слезы увидел Каргин красный флажок.

– Война! – прокричал он Платону и круто повернул коня. Яростно настегивая его бичом и вожжами, поскакал к поселку, надеясь перерезать тройке дорогу, но не успел. В каких-нибудь двадцати шагах от него пролетели ее вороные, роняя на дорогу горячие хлопья мыла. Звонко рубили подковы дорожный камень, высекая искры; крутились, сливаясь, колесные спицы, подпрыгивая, грохотал тарантас. Сквозь клубы пыли разглядел Каргин в тарантасе станичного казначея Таскина, прокричал ему хриплым от напряжения голосом:

– С кем?

Таскин, обернувшись, махнул ему рукой и что-то крикнул. Но сквозь гул карьера и трезвон колокольцев донесся похожий на стон обрывок:

– ан-ни-е-ей…

«С кем же? – мучительно размышлял Каргин, поспешая вслед за тройкой. – С Японией, с Китаем?.. Если с китайцами, так нынче же в бой… Вот тебе и покос, вот тебе и праздничек». Каргин не забыл еще и прошлой войны, на которой вдоволь хлебнул и мук и горя. Давно это было, но все до мельчайших подробностей помнится ему. Только отсеялись тогда, как с красным флажком в самый троицын день, когда носили девки по улицам разукрашенную лентами березу, нагрянула беда. Первый бой тогда с войском «Большого кулака» был под Абагайтуевским караулом. Четвертый пеший батальон, в котором находилось много мунгаловцев, прижали китайцы к берегу Джалайнора. Весь батальон погиб бы тогда если бы не подоспели ему на помощь Первый Нерчинский полк и казачья батарея. Темной дождливой ночью сорок верст проскакали нерчинцы по грязным дорогам. Как сейчас, помнит Каргин пригорок, на который картинно вылетела и снялась с передков батарея. С закрытых позиций стрелять тогда не умели. Не успели ездовые съехать с конями в лощину, как начали бить по батарее китайские пушки, стоявшие в выемке у линии железной дороги. Стреляли они плохо, а русские батарейцы по видимой цели били отлично. Они накрыли цель вторым снарядом. Полетели в воздух шпалы, колеса китайских пушек и орудийная прислуга. Сразу же развернулся тогда в неоглядно широкую лаву Нерчинский полк, в котором были и мунгаловцы. Зловеще сверкнули на утреннем солнце пики и шашки, глухо застонала под тысячами копыт земля. Китайцы не выдержали стремительного удара конницы и пошли наутек. Никогда не забыть Каргину первого зарубленного им китайца. Китаец был высокого роста, с длинной и толстой косой. Выстрелив в Каргина и промахнувшись, кинулся он через канаву. Здесь настиг его Каргин, полоснув наискось по смуглой и тонкой шее, начисто срезав с плеч голову вместе с косой…

* * *

…Над знойной улицей еще лениво растекалась поднятая тройкой пыль. На дороге билась попавшая под тарантас белая курица, вокруг которой бегали с печальным писком желтые цыплята. Над курицей причитала растрепанная Аграфена Козулина. Завидев Каргина, она бросилась к нему, принялась жаловаться.

– Не до этого теперь, дура-баба! – заорал на нее Каргин. – Тут война объявлена, а ты над курицей воешь. Пошла с дороги!

– Война? Да что же теперь такое будет? – всплеснула Аграфена руками и посторонилась, размазывая по щекам неудержимые бабьи слезы.

Не успел Каргин доехать до дома, как повстречались ему Беломестных и хорунжий Кобылкин, скакавшие в лагерь. Лица их были взволнованны, движения порывисты. Круто осадив коня, Беломестных прокричал:

– Война, Елисей Петрович! Мы немедленно выступаем. Приготовьте семьдесят одноконных подвод. Пока… – Он резанул коня нагайкой, по гладкому, лоснящемуся крупу, и, высекая искры из придорожных камней, понес его конь по жаркой улице. Каргин успел спросить у Кобылкина:

– С кем?

– С Германией, с подлой кайзеровской Германией, – ответил тот и, подхватив слетевшую с головы фуражку, помчался следом за Беломестных.

Не распрягая, бросил Каргин в ограде коня и кинулся к сборной избе, где дожидался его растерянный Егор Большак. Перекинувшись двумя словами, побежали они собирать десятников, чтобы оповестить народ на покосах. Скоро четыре конных десятника с красными флажками в руках, не жалея коней, понеслись в луга. Завидев их, бросали мунгаловцы несгребенную кошенину, недометанные зароды, падали на коней и неслись со всех сторон к поселку…

Улыбиных весть о войне застала на дальнем покосе. Все утро косили они густой и сочный пырей, и косить его было легко и приятно. Солнце уже стояло прямо над головой, когда вернулись они на табор к островерхому зеленому балагану, стоявшему в кустах над студеной таежной речушкой. Повязанная белым платком Авдотья тотчас же принялась варить обед. Северьян уселся отбивать литовки. Откинув с лица волосяной накомарник, сидел он в тени у телеги и весело постукивал молотком. Неподалеку от него умывались прямо из речки Роман и Ганька, а рядом с ними кувыркался в траве беззаботный мокрый Лазутка. Изредка Северьян бросал довольные взгляды на жену и сыновей и радовался, что есть у него такая семья, с которой можно жить и работать не хуже других.

Скачущего по дороге всадника с красным флажком увидела раньше всех Авдотья.

– Северьян! Ребятишки! – с болью и отчаянием закричала она. – Глядите, глядите… Беда ведь какая-то.

Северьян вскочил на ноги и, глянув на всадника, выронил из рук молоток. Подбежавший к нему Роман увидел, как по щекам его потекли крупные частые слезы.

– Ну вот и отработались… Ромаха, – сказал отец, – запрягайте коней, это ведь война…

Пока Роман и Ганька запрягали лошадей, отец с матерью торопливо укладывали на телегу литовки, постель и одежду. Недоварившийся суп вылили на землю, и за него, давясь и чавкая, принялся Лазутка. Отец пнул его в сердцах, огляделся с тоской по сторонам и приказал:

– Садитесь… Кучери давай, Ромаха…

Только выехали на дорогу, как их нагнали спешившие в поселок верхами Семен Забережный, Матвей и Данилка Мирсановы.

– С кем, Семен, война-то? – спросил Северьян.

– С германцем, паря. Хорошо, что хоть не с китайцем, а то бы наше дело – с покоса да прямо в бой.

– Радость от этого небольшая. Все равно всем нам солоно придется: война теперь куда побольше будет, чем с японцами.

– И за каким чертом только воюют и воюют? От прежней войны не опомнились, а тут новая. И что это оно деется на свете? – стараясь перекричать стук телеги, недоуменно спрашивал Северьян.

– Кому-то, стало быть, от этих войн выгода, – наклоняясь к нему с седла, говорил Семен.

Скакавший по другую сторону телеги Матвей, услыхав слова Семена, прокричал ему:

– Какая же от войны выгода может быть? Просто полез на нас германец, тут хочешь не хочешь – воюй.

Роман, которому от охватившего его возбуждения тоже хотелось говорить, не утерпел и сказал казакам.

– Не устоит против России Германия. У нас народу в три раза больше. Да и народ-то какой! Один наш казак десяти германцам бубны выбьет.

– Дурак ты после этого, – ткнул его в спину отец, – раз не понимаешь ничего, так помолчи. На войне-то ведь не кулаками дерутся.

Разобиженный Роман умолк и принялся хлестать бичом взмыленных лошадей да мечтать, как пойдет он на войну и покажет германцам, как умеют их рубить и колоть казаки.

Кадровцев проводили после обеда. Походным порядком пошли они на станцию Даурия, куда должны были поспеть за двое суток. А под вечер пришел из Орловской приказ о мобилизации пяти возрастов.

Уже на закате собрались мобилизованные на площади у церкви. Длинной шеренгой стояли они, разложив на попонах перед собой свое походное обмундирование. Тут же находились и их оседланные кони, которых держали на поводу отцы и старшие братья служивых. Каргин и Егор Большак придирчиво проверяли казачью справу. У всех нашли они справу в полном порядке.

Но когда стали осматривать лошадей, забраковали коня у Ивана Гагарина. Конь припадал на заднюю ногу.

– Ты что хромого коня подсовываешь? – напустился Каргин на Гагарина. – Его ветеринар наверняка забракует, а я должен за тебя головомойку получать. Давай другого коня.

– А где я тебе его возьму? У меня ведь табунов нету, я и на этого-то едва сбился. Последнюю корову продал, ребятишек без молока оставил. Да и чем мой конь хуже других? Оступился он у меня, когда я с покоса домой скакал. К завтрему у него все пройдет, – загорячился Гагарин.

– Ну, это еще бабушка надвое гадала, – не сдавался Каргин. – А вдруг у него мокрец или копытница?

– Типун тебе на язык! – закричал в это время подошедший к ним отец Гагарина, седой и сутулый старик, подвыпивший с горя.

– Ты с кем это так разговариваешь? – повернулся к нему взбешенный Каргин. – Одного сына не мог снарядить как следует. Где хочешь, а доставай другого коня.

– Господин поселковый атаман! Елисей Петрович! – взмолился, трезвея, старик. – Прости ты меня за мое слово, а только нет у коня ни мокреца, ни копытницы. Оступился он, ей-богу, оступился. Это я подлинно знаю. Ведь ты же видел, каким мы его купили.

– Ничего я не видел. А ты давай мне коня как по уставу положено.

– Зря ты, Елисей Петрович, к Гагариным придираешься, – сказал Каргину стоявший неподалеку Семен Забережный, – конь у них по всем статьям гож. Зашиб он ногу, а это не беда. День-два, и будет он в полном порядке.

Подошедшие на шум старики, осмотрев гагаринского коня, поддержали Семена, и Каргину волей-неволей пришлось уступить.

Когда он отошел от Гагариных, отец Ивана поклонился старикам и со слезами на глазах сказал:

– Ну, спасибо, посёльщики… Выручили, дай бог вам здоровья.

– А ты подожди радоваться! – крикнул старику Сергей Чепалов. – Неизвестно еще, что задний лист скажет. Коней-то еще в станице ветеринары щупать будут.

Старик рванулся к Чепалову, прохрипел:

– Радуешься, сволочь, чужой беде. Катись лучше к такой матери, пока я тебе по уху не съездил. Ты нам, кровопивец, хуже всех супостатов!

Купец поспешил убраться, а расходившегося старика принялись уговаривать Семен и Северьян Улыбин.

Всю ночь в поселке горланили гульбища, шли сборы. Назавтра, по солнцевсходу, повел Каргин в Орловскую около тридцати мобилизованных мунгаловцев, которых до самого перевала провожала многочисленная родня. Бабы и девки навзрыд голосили, старики требовали побить поскорее германцев и возвращаться домой. В ответ мобилизованные обещали не посрамить земли русской, не уронить казачьей славы.

Только выехали из улицы, как Каргин сказал:

– А ну, братцы, затянем песню. С песней оно веселей.

Платон Волокитин, потрепав по мокрой шее своего гнедого строевика, завел рыдающим голосом:

 

Закипели во полях озера,

Взволновались к непогоде тростники…

 

Тряхнув чубами, все дружно подхватили:

 

Вспомним, братцы, бой у Джалайнора,

Как дрались там забайкальцы-казаки.

 

И долго замирали в нагретых солнцем травах дрожащие тенора подголосков.

На перевале остановились проститься и выпить в последний раз с родными, обнять детишек и жен и в слезах полюбоваться на родную, широко разбежавшуюся степь, на зеленые сивера и голубые хребты, затянутые знойным маревом. Неподалеку было кладбище. Многие сбегали туда проститься с дорогими могилами, захватить с них щепотку земли, которая, по старинному поверью, оберегает служивых от пули и шашки. Потом долго выпивали и прощались. Многие после выпивки не могли сидеть в седлах. Их усадили в телеги, отцы и матери перекрестили их и долго махали им вслед фуражками и платками.

 

Републикация с сайта ModernLib.ru